Пушкин и Белинский. Лирика Пушкина

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

«Пушкин и Белинский. Глава вторая. Лирика Пушкина» — статья Дмитрия Писарева июня 1865 года, полемизирующая с пятой статьёй Виссариона Белинского из цикла «Сочинения Александра Пушкина». В апреле вышла аналогичная «Пушкин и Белинский. «Евгений Онегин».

Цитаты[править]

  •  

Основная тенденция всей критической школы Белинского, продолжающей действовать и развиваться до настоящей минуты, выражается совершенно ясно и отчётливо в тех двух положениях, что искусство, не должно быть целью самому себе и что жизнь выше искусства. <…> В продолжение двадцати лет лучшие люди русской литературы развивают его мысли и впереди ещё не видно конца этой работе. Та тесная родственная связь, которая, несомненно, существует между Белинским и теперешними реалистами, доказывает, с одной стороны, умственное величие нашего общего учителя, а с другой стороны — то обстоятельство, что так называемый нигилизм есть дитя нашего времени, имеющее своих законных и весьма почтенных родителей… — I

  •  

Призывая к себе на помощь дикого тунгуса и друга степей калмыка, Пушкин поступает очень расчётливо и благоразумно, потому что легко может случиться, что более развитые племена Российской империи, именно финн и гордый (?) внук славян, в самом непродолжительном времени жестоко обманут честолюбивые и несбыточные надежды искусного версификатора, самовольно надевшего себе на голову венец бессмертия, на который он не имеет никакого законного права.
Любопытно заметить, что в основание своего нерукотворного памятника Пушкин кладёт такие резоны, которые целиком заимствованы из осмеянного и оплёванного им миросозерцания тупой черни. <…>
Эти невольные уступки гордого поэта доказывают, очевидно, что утилитарные аксиомы заключают в себе естественную, обязательную силу даже для тех поверхностных умов, которые неспособны вывести из этих аксиом всё основное направление собственной жизни и деятельности. Но, обнаруживая собою непоколебимую прочность утилитарных истин, вынужденные уступки эти, конечно, не могут принести ни малейшей пользы личному делу самого Пушкина. Это дело окончательно проиграно, и уступки, сделанные Пушкиным, дают мыслящим реалистам полное право осудить его безапелляционно во имя тех самых принципов, на которые он старается опереться и которые он, следовательно, признаёт истинными. «Я буду бессмертен, — говорит Пушкин, — потому что я пробуждал лирой добрые чувства». — «Позвольте, господин Пушкин, — скажут мыслящие реалисты, — какие же добрые чувства вы пробуждали? Привязанность к друзьям и товарищам детства? Но разве же эти чувства нуждаются в пробуждении? Разве есть на свете такие люди, которые были бы неспособны любить своих друзей? И разве эти каменные люди, — если только они существуют, — при звуках вашей лиры сделаются нежными и любвеобильными? — Любовь к красивым женщинам? Любовь к хорошему шампанскому? Презрение к полезному труду? Уважение к благородной праздности? Равнодушие к общественным интересам? Робость и неподвижность мысли во всех основных вопросах миросозерцания? Лучшее из всех этих добрых чувств, пробуждавшихся при звуках вашей лиры, есть, разумеется, любовь к красивым женщинам. <…> но, во-первых, можно заметить, что оно достаточно сильно само по себе, без всяких искусственных возбуждений; а во-вторых, должно сознаться, что учредители новейших петербургских танц-классов умеют пробуждать и воспитывать это чувство несравненно успешнее, чем звуки вашей лиры. Что же касается до всех остальных добрых чувств, то было бы несравненно лучше, если бы вы их совсем не пробуждали». — «Я буду бессмертен, — говорит далее Пушкин, — потому что я был полезен». — «Чем?» спросят реалисты, и на этот вопрос не воспоследует ниоткуда никакого ответа. — IX

  •  

Принимаясь за эту работу, я вовсе не имел намерения представить читателям полный и подробный разбор всех <…> произведений Пушкина. Предпринять такой объёмистый и утомительный труд в настоящее время значило бы придавать вопросу о Пушкине слишком важное значение, — такое значение, которого он уже не может иметь в 1865 году. — Приступая к этой работе, я хотел только высказать громко и открыто и подкрепить фактическими доказательствами то мнение, которое уже многие мыслящие люди составили себе о Пушкине и о всех поэтах и художниках его школы.
<…> в так называемом великом поэте я показал моим читателям легкомысленного версификатора, опутанного мелкими предрассудками, погруженного в созерцание мелких личных ощущений и совершенно неспособного анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы нашего века. <…>
Если — в чём я почти не сомневаюсь — обожатели Пушкина ответят мне только скромным молчанием или бессильными воплями комического негодования, то читающая публика увидит ясно, без всяких дальнейших толкований, полную ветхость того кумира, пред которым, по старой привычке и по обязанности службы, преклоняется до сих пор всё наше пишущее филистерство. — X

  •  

На всех пунктах, кроме эстетики, наши противники, нападая на нас, нападают в то же время и на Белинского, которого они совершенно некстати обзывают своим учителем. — X

II[править]

  •  

Поэты, разумеется, очень рады производить себя в полубоги и, видя, что им верят на слово, интересничают и шарлатанят без зазрения совести. Большая часть их времени и их умственных сил уходит на делишки, на картишки, на интрижки, а между тем они стараются уверить и себя и других, что постоянно созерцают духовными очами высокие идеи или прекрасные образы. <…> И рождается таким образом, благодаря отъявленному шарлатанству одних и трогательной доверчивости других, тот эстетический мистицизм, которым глубоко заражён Белинский и от которого — не совсем уберёгся даже Добролюбов. Этот мистический туман рассеивается однако при первом прикосновении трезвой критики.
<…> ни одно из достоинств поэтического произведения не даются поэту сразу. Оконченное произведение обыкновенно представляет очень мало сходства с первоначальным замыслом. Весь остов поэтического произведения подвергается во время работы очень значительном и глубоким видоизменениям.

  •  

Белинский поясняет, <…> что настоящий поэт является страстно влюблённым в идею, страстно проникнутым ею и что он созерцает её <…> всею полнотою и целостью своего нравственного бытия. — Всё это очень хорошо, но эти страстные отношения к идее вовсе не составляют исключительной особенности поэта. Все великие дела, совершенные замечательными людьми, были совершены именно посредством страсти. <…> Вообще, если вы хотите собрать самые крупные и рельефные примеры тех странных отношений, которые могут существовать между человеком и идеей, то вы должны будете обратиться не к художникам, а к исследователям или к политическим деятелям. К чести человеческой природы вообще и человеческого ума в особенности, надо заметить, что до сих пор, кажется, ни один человек не пошёл на смерть за то, что он считал красивым, и что, напротив того, нет числа тем людям, которые с радостью отдавали жизнь за то, что они считали истинным или общеполезным. У искусства не было и не может быть мучеников. Наука и общественная жизнь, напротив того, уже давно потеряли счёт своим мученикам.

  •  

… художник — такой же точно ремесленник, как и все остальные ремесленники, удовлетворяющие своим трудом различным естественным или искусственным потребностям общества. Подобно всем остальным ремесленникам, поэт или художник нуждается в известных врождённых способностях; но та доза способностей, которая необходима для того, чтобы человек мог приступить к изучению ремесла, встречается обыкновенно у всех нормальных и здоровых экземпляров человеческой породы.

III[править]

  •  

Чтобы окончательно реабилитировать Белинского в глазах солидных людей, я приведу его отзыв о стихе Пушкина. «<…> Античная пластика и строгая простота сочетались в нём с обаятельной игрой романтической рифмы; <…> он нежен, сладостен, мягок, как ропот волны, тягуч и густ, как смола, ярок, как молния, прозрачен и чист, как кристалл, душист и благовонен, как весна, крепок и могуч, как удар меча в руке богатыря». — Напрасно Белинский не прибавил ещё, что стих Пушкина красен, как варёный рак, сладок, как сотовый мёд, питателен, как гороховый кисель, вкусен, как жареная тетерька, упоителен, как рижский бальзам, и едок, как сарептская горчица. Если можно сравнивать стих с волною, <…> с ударом меча, то я не вижу резона, почему не сравнить его с варёным раком <…> и вообще со всеми предметами, существующими в земле, на земле и под землёю. — Простые смертные смотрят, конечно, с немым изумлением на ту эстетическую оргию, которой предается Белинский; но это изумление в порядке вещей; простые смертные не могут и не должны понимать тех высших красот, которыми упиваются посвящённые. Это существование высших красот, доступных только избранным натурам, подтверждает своим свидетельством другой посвящённый, — Гоголь, которого слова <…> цитирует Белинский <…>.
«Чтобы быть доступну понимать их, <…> нужно иметь слишком тонкое обоняние, <…> быть в некотором отношении сибаритом, который уже давно пресытился грубыми и тяжёлыми яствами, который ест птичку не более напёрстка <…>».
Не до смеха будет тому читателю, который подумает, что не с жиру, а с горя беседовали эти люди о птичках величиною с напёрсток. Поневоле приходилось рассуждать о подобных птичках, когда о более крупной дичи рассуждать было неудобно. От недостатка упражнения в тогдашних людях слабела способность и, наконец, замирало даже желание подвергать анализу такие явления жизни, которыми нельзя услаждаться, как жареною птичкою. <…> Удивительно то, что Белинский, в самом разгаре своего эстетического восторга, не упустил из виду ни одного из существенных недостатков пушкинской поэзии.

  •  

Если бы, собирая сведения о незнакомом вам человеке, вы услышали бы о нём от самых близких его друзей только то, что он отменно-хорошо одевается, то вы, без сомнения, подумали бы о н`м, что он совершенно пустой, ничтожный и ограниченный человек, потому что в противном случае его друзья обратили бы внимание не на покрой его платья, а на особенности его ума и характера. Представьте же себе, что отзыв Белинского о Пушкине совершенно равносилен этому отзыву близких друзей о господине, одетом по последней моде. Пушкин — художник и больше ничего! Это значит, что Пушкин пользуется своею художественною виртуозностью, как средством посвятить всю читающую Россию в печальные тайны своей внутренней пустоты, своей духовной нищеты и своего умственного бессилия. <…>
Белинский на каждой странице своих статей наносит Пушкину жестокие удары, которые проходили и до сих пор проходят незамеченными только потому, что они облечены в чрезвычайно почтительную форму и сопровождаются самыми глубокими реверансами. <…> Шелухою гегелизма я называю идею органического развития, которая засела очень глубоко в голове Белинского и которую он, всеми правдами и неправдами, старается провести даже там, где она совершенно неприложима. Увлекаясь этою идеею, он видит что-то органическое и необходимое во всех стихотворных шалостях Батюшкова, Жуковского и Пушкина. <…> Мы знаем очень хорошо, что во времена Батюшкова, Жуковского и Пушкина русская мысль спала крепким сном, а русская поэзия представляла собою даже не тепличное растение[1], а просто картонную декорацию. <…> «Горе от ума» стоит совершенно одиноко. Оно ничем не связано ни с тем, что было до него, ни с тем, что существовало рядом с ним, ни с тем, что было после него. До него был Озеров, после него был Кукольник; в одно время с ним блистали стихотворные шалости Жуковского и Пушкина.

  •  

… очевидно, поэзия Пушкина — уже не поэзия, а только археологический образчик того, что считалось поэзиею в старые годы. Место Пушкина — не на письменном столе современного работника, а в пыльном кабинете антиквария, рядом с заржавленными латами и с изломанными аркебузами.

IV[править]

  •  

… Белинский стоит на рубеже двух противоположных миросозерцании, и в его могучей личности совершается мучительный переход к тому строю понятий, с которым даже до настоящей минуты ещё не сумели освоиться и помириться солидные люди нашей литературы.

  •  

Для тех людей, в которых произведения Пушкина не возбуждают истерической зевоты, — эти произведения оказываются вернейшим средством притупить здоровый ум и усыпить человеческое чувство. Кому Пушкин безвреден, тот не станет его читать; а кому он понравится, того он испортит в умственном и нравственном отношении. Испортит он не тем, что даст ложное направление силам молодого ума, а тем, что не даст им совсем никакого направления, тем, что приучит «молодых людей обоего пола» обходиться в жизни без всяких убеждений и относиться с воробьиным легкомыслием к самым серьёзным вопросам, поглощающим все силы лучших деятелей данной эпохи. Воспитывать молодых людей на Пушкине — значит готовить из них трутней или тех сибаритов <…> Гоголя…

  •  

Если Пушкин вообще способен смотреть серьёзно и разумно на людей и на — жизнь, то эта способность должна непременно проявиться в стихотворении: «19 октября 1825 года». <…>
Случалось ли вам, читатель мой, бывать на официальных обедах, которые даются чиновниками в честь благодетельного начальника? На таких обедах после жаркого солиднейший из чиновников обращается обыкновенно к герою торжества с неистово-хвалебною и безукоризненно-официальною речью, которая также обыкновенно заставляет скромного героя уронить в полный бокал шампанского такую же безукоризненно-официальную слезу умиления. Эта неизбежная речь приписывает присутствующему герою такие изумительные подвиги усердия и человеколюбия, которых он никогда не совершал и даже, по своему чину и положению, никогда не мог совершить. <…> дифирамб Пушкина в честь прекрасного союза <…> очень сильно напоминает мне тон безукоризненно-официальных речей <…>. Надо быть совершенно исковерканным человеком, двойником Онегина, чтобы говорить приторные и заведомо ложные комплименты школьным товарищам и друзьям детства. Если даже тут нет места искренности, то где же она, укроется и какие тайники человеческого чувства останутся застрахованными от наплыва безукоризненной официальности? — А если Пушкин говорит правду, то какая узкость ума и какая дряблость чувства? Человек во всём мире любит только то училище, в котором он воспитывался. Человек в полном цвете лет отворачивается от будущего и утешается только воспоминаниями детства. Хорош мужчина, хорош боец, хорош общественный деятель! А если он не мужчина, не боец и не общественный деятель, то как же он может быть замечательным поэтом? <…>
Ты, Горчаков, счастливец с первых дней,
Хвала тебе! Фортуны блеск холодный
Не изменил души твоей свободной:
Всё тот же ты для чести и друзей. <…>
Невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись.
Поняли вы, за что Пушкин воздаёт хвалу своему товарищу? За то, что этот товарищ не отвернулся от него при нечаянной встрече <…>. Значит, этот поступок был для Пушкина неожиданностью <…>. Значит, Пушкин ожидал, что один из членов прекрасного союза, неразделимого и вечного, как душа, при свидании с другим членам того же прекрасного и душеподобного союза может посмотреть на этого другого члена с высоты своего величия и протянуть ему для пожатия кончики двух пальцев или даже совсем ничего не протянуть <…>?
Если б я не был твёрдо убеждён в чистоте пушкинского сердца и в совершенной неспособности его ума к лукавым сомнениям, то я подумал бы, что, сравнивая прекрасный союз с душою, Пушкин этим лукавым сравнением старается поколебать в своих читателях веру в бессмертие души. <…> И какой же это такой особенный блеск фортуны мог озарить его товарища в течение восьми лет? И могли ли они в это время действительно разойтись на очень далёкое расстояние? — Ничуть не бывало. Пушкин никогда не был ни мучеником ни даже нищим. <…> Вся разница между ними могла состоять только в том, что один был двумя или тремя чинами старше другого. Союз вечный и неразделимый, как душа, оказался столь крепким, что не лопнул даже от этого громадного различия; коллежский советник великодушно обнял титулярного, и Пушкин восклицает с восторгом: хвала тебе, ваше высокоблагородие!
<…> стихотворение, по правде сказать, есть не что иное, как сплошной ряд более или менее крупных пятен. Эта поэтическая картина показывает нам особенно наглядно жалкую неспособность автора возвыситься до разумного понимания жизни. Автор думает, по-видимому, что новые поколения будут уже не людьми, а орангутангами, и что вследствие этого «несчастный друг» непременно должен оказаться среди этих новых поколений докучным, лишним и чужим гостем.
<…> Пушкин даже не задает себе вопроса о том, есть ли возможность избегнуть этого печального разлада и избавиться от этого тягостного одиночества. Он без малейшего размышления принимает разлад и одиночество за роковую необходимость. Конечно, тем людям, для которых «целый мир — чужбина и отечество — Царское Село», действительно на старости лет придётся непременно закрывать глаза дрожащею рукою. Но им за это надо будет пенять на самих себя, а никак не на новые поколения. Вольно же было этим людям <…> сосредоточивать в самом тесном и ограниченном кругу все свои симпатии и стремления. <…> Благоразумные советы Пушкина, разумеется, превратят живого и сильного человека в ходячую окаменелость и уже с 26-летнего возраста воспитают в здоровом мужчине вялого, плаксивого и брюзгливого старика, который будет закрывать себе глаза дрожащею рукою отчасти для того, чтобы проливать бесполезные и бессмысленные слёзы над невозвратимым прошедшим, а отчасти, и даже преимущественно для того, чтобы не видеть отвратительных молодых орангутангов. <…>
Напущенность и неискренность чувства обнаруживаются именно в том обстоятельстве, что Пушкин решается поднести несчастному другу рюмку водки. Подумайте в самом деле: разве вы осмелитесь поступить таким образом с тем человеком, которого вы уважаете, которого огорчение вы вполне понимаете и сами глубоко прочувствовали? Не покажется ли вам в таком случае рюмка водки нелепою и дерзкою профанациею того чувства и той личности, с которыми вы имеете дело? Но для Пушкина несчастный друг есть лицо чисто фантастическое, придуманное только для того, чтобы закончить растянутую пиэсу эффектною картиною. Поэтому Пушкин на самом деле нисколько не сочувствует фантастическому горю этого фантастического лица.

  •  

Из разобранных стихов Пушкина читатели видят ясно, что мысль о необходимом разладе между различными поколениями существовала в нашем обществе задолго до появления реальной критики и базаровского типа. Суровая и злобная реальная критика не только не старается усилить этого разлада, а напротив того, указывает единственное верное средство против этой общественной болезни, которую кроткий и любвеобильный Пушкин советует заливать водкою и шампанским. Реальная критика доказывает, что любовь к идее может образовать неразрывную связь между различными поколениями.

V[править]

  •  

В стихотворении «Поэт» мифологический язык оказал Пушкину драгоценную услугу. Попробуйте выгнать из этого стихотворения Аполлона, и всё стихотворение окажется несуществующим, потому что тогда немедленно откроется вся его бессмысленность. <…>
В действительности, вся поэтическая деятельность всякого поэта зависит безусловно, во-первых, от его организма, то есть от склада его ума и характера, а во-вторых, — от того общества, в котором он живёт. Стало быть, в действительности между личностью поэта и его деятельностью никогда не бывает и не может быть того резкого противоречия, которое так эффектно воспевает Пушкин. Если сам поэт ничтожен и если он живёт среди ничтожных детей мира, то и произведения его окажутся вполне ничтожными!

  •  

Бывают, конечно, минуты, когда божественный глагол жизни раздаётся особенно громко, так что становится вразумительным даже для тех мелких, легкомысленных или тупоумных людей, которые не замечают или не понимают его в обыкновенное время. В жизни человеческих обществ бывают такие торжественные или критические минуты, когда всё общество, сверху донизу, чувствует необходимость сосредоточить все свои силы для ожесточённой борьбы с внешними или с внутренними врагами. В такие минуты появляются обыкновенно целые тучи поэтов, порождённых тревожным настроением общества. <…> Нет сомнения, что и крымская война и все последовавшие за нею преобразования составляют очень знаменательную эпоху в исторической жизни нашего общества; но нет также ни малейшего сомнения в том, что все поэты, ругавшие лорда Пальмерстона и толковавшие о нашем возрождении, не произвели ровно ничего, кроме утомительного жужжания. Божественный глагол жизни дошёл до них тогда, когда его уже услышали и почувствовали все классы русского общества. Поэты не сделали ровно ничего для разъяснения тех событий, которыми было поражено внимание общества; в продолжение нескольких лет поэты наигрывали только различные вариации на те темы, которые были даны им настоящими руководителями общественного сознания.
Значит, хотя души мелких людишек, вообразивших себя поэтами, действительно встрепенулись от громких нот божественного глагола, однако эти души оказались всё-таки не пробудившимися орлами, а только бессильными и пискливыми трясогузками.

VI[править]

  •  

В 1828 году Пушкин написал стихотворение «Чернь», в котором, по словам Белинского, заключается — его «художническое profession de foi». Выдержками из этого стихотворения любители чистого искусства обыкновенно подкрепляют свои умозрения. <…> в нём каждое слово есть драгоценный перл для беспристрастной оценки Пушкина. <…>
Лира и пение составляют также обломки того старого мифологического балласта, с которым никак не может расстаться Пушкин, <…> этими ветхими побрякушками глубоко искажает не только внешний вид, но вместе с тем и внутренний смысл того явления, которое в наше время называется поэзией. Современный поэт — не певец, а писатель и продавец исписанной бумаги. <…> Между поэтом и публикой являются посредницами целые обширные отрасли промышленности. <…> Когда слово поэта было песнью, которая бесследно улетала в воздухе или запоминалась только немногими восторженными слушателями, тогда поэт имел полное право бряцать по лире рассеянною рукою, особенно если у него было несколько десятков рабов, одарённых менее рассеянными руками <…>. Но когда слово поэта, пройдя через печатный станок, приобретает себе способность действовать на сотни тысяч людей и управлять умственным развитием целых поколений, когда поэт призывает к себе на помощь десятки рабочих рук, <…> — тогда рассеянное бряцание становится уже делом в высшей степени неприличным. Живя в таком обществе, которое отрицает рабство и, следовательно, по всем правилам здоровой логики, принуждено относиться серьёзно и благоразумно к человеческому труду, поэт постоянно должен отдавать себе самый строгий отчёт в том, зачем он посягает на труд [рабочих]; зачем он посягает на деньги и на время своих читателей, то есть также на труд этих читателей или каких-нибудь других людей, находящихся от них к экономической зависимости, и наконец, зачем он сам тратит своё время и свой труд, которые он мог бы употребить на какое-нибудь дело, выгодное для него самого и полезное для общества? <…>
На самом деле рассеянное бряцание или, другими словами, бессознательное творчество в настоящее время не только неприлично, но даже совершенно невозможно. Те самые поэты, которые горячо защищают рассеянное бряцание в теории, на практике оказываются вовсе не рассеянными бряцателями, а, напротив того, очень тщательными и усидчивыми шлифовальщиками <…> стиха. <…> Продукты рассеянного бряцания, небрежно написанные, вялые, бледные и неблагозвучные стихи, не нашли бы себе ни издателей, ни покупателей, ни читателей, ни обожателей, ни подражателей. Имя Пушкина кануло бы в вечность вместе с его рассеянным бряцанием. <…> Но, тщательно выгораживая таким образом свои собственные выгоды, <…> поэты пушкинского закала напускают на себя неизлечимую рассеянность, как только заходит речь о выгодах тех людей, которые покупают и читают их произведения. Перед самим собою поэт совершенно прав. <…> Но о том, чтобы оказаться правым перед другими людьми, поэт, по своей милой рассеянности, совершенно не умеет и не желает думать.

  •  

Что народ не может быть назван надменным — видно из того, что этот народ смиренно кается перед поэтом в своих грехах, просит поэта быть его руководителем и обещает терпеливо и внимательно выслушивать его резкие наставления. А надменным оказывается, напротив того <…>. Хладным оказывается также поэт, которого не трогают ни пороки ближних, ни их раскаяние, ни их желание исправиться. Бессмысленным оказывается опять таки тот же поэт, который <…> советует народу врачевать душевные недуги бичами, темницами и топорами. Если можно в чем-нибудь упрекнуть непосвящённый народ, то разве только в том, что он, по свойственной всякому народу наклонности ротозейничать и кланяться в пояс, остановился слушать пение такого отъявленного кретина, а потом у этого же безнадёжного кретина вздумал выпрашивать себе разумных советов.

VII[править]

  •  

Спрашивается: может ли действительно волновать и мучить сердца такой поэт, который ничему не учит своих читателей, не ведёт их ни к какой определённой цели и не приносит им никакой пользы? <…> Если бы он пел о правах и обязанностях человека, о стремлении к светлому будущему, о недостатках современной действительности, <…> — то, разумеется, его пение волновало и мучило бы сердца, но в то же время самый тупой, самый хладный, надменный и бессмысленный народ не мог бы упрекнуть это пение в том, что оно ничему не учит <…>.
Потрудитесь найти, кроме эротической песни, какую-нибудь песнь, которая могла бы волновать и мучить сердце, не удовлетворяя в то же время всем требованиям утилитарного взгляда на жизнь. Тупая чернь, очевидно, требует от поэта плодотворных мыслей; а поэт, неспособный мыслить, даёт ей яркое описание мелких ощущений, которые всякому известны, всякому понятны и приятны в действительной жизни, но в песне интересны только для шаловливых отроков или для бессильно-сластолюбивых стариков. <…> Приписавши черни слова о том, что песнь поэта волнует и мучит сердца, Пушкин, совершенно неожиданно для самого себя, затронул вопрос: может ли бесполезная поэзия сильно действовать на человека? <…> Услышав рассуждения черни, кретин, произведённый Пушкиным в поэты, начинает ругаться:
Молчи, бессмысленный народ,
Подёнщик, раб нужды, забот! <…>
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нём себе варишь.
Ну, а ты возвышенный кретин, ты — сын небес, ты в чём варишь себе пищу, в горшке или в бельведерском кумире? Или может быть ты питаешься такою амброзиею, которая ни в чём не варится, а присылается к тебе в готовом виде из твоей небесной родины? Или может быть ты скажешь, что совсем не твоё дело рассуждать о пище, и отошлёшь нас за справками к твоему повару, то есть к одному из червей земли, к одному из тех жалких рабов нужды, которые ценят на вес твоего мраморного бога? — <…> Тогда мы узнаем, что ты съедаешь в один день такую массу человеческого труда, которая может прокормить раба нужды с женою и с детьми в течение целого месяца. Тогда, поговоривши с твоим поваром, мы увидим, ясно, в чём состоит несомненное превосходство детей неба над червями земли. Червь земли живёт впроголодь, а сын неба приобретает себе надёжный слой жира, который даёт ему полную возможность создать себе мраморных богов и беззастенчиво плевать в печные горшки неимущих соотечественников. <…>
Все эти сладкие слова Белинского[2] превращаются в жесточайшую иронию, когда вы ставите их рядом с словами самого Пушкина <…>. Он ничего не отрицает и не проклинает — кроме всего трудящегося человечества. Он смотрит с любовью и благословением на всё — то есть на весь петербургский beau monde и даже на всех людей comme il faut, живущих в Москве и в провинции. Общий колорит поэзии Пушкина — внутренняя красота человека… проводящего свою жизнь в благородной праздности и посвящающего свои досуги пищеварению и созерцанию мраморных богов, — и лелеющая душу гуманность в отношении к детям небес, которые презирают и топчут в грязь червей земли. Есть всегда что-то особенно благородное (о, да!), кроткое, нежное, благоуханное и грациозное в том презрении, с которым Пушкин кричит на бессмысленный народ, бросая ему в лицо, как сильные ругательства, святые слова: подёнщик и раб нужды. <…> никто, решительно никто из русских поэтов не может внушить своим читателям такого беспредельного равнодушия к народным страданиям, такого глубокого презрения к честной бедности и такого систематического отвращения к полезному труду, как Пушкин. — с интерпретацией черни в стихотворении только как простонародья не был согласен, например, Георгий ПлехановЛитературные взгляды В. Г. Белинского», VI, 1897)

  •  

Мы все помним очень живо тот пафос самообличения и публичного покаяния, который овладел нашим обществом после окончания крымской войны и который, к сожалению, по прошествии двух-трёх лет снова заменился для большинства сонным и тупым самодовольством катковской школы. <…> в те весёлые и счастливые дни для нашего общества не существовало никакой беллетристики, кроме обличительной. На внимание публики могли рассчитывать только те писатели, которые обнаружили в своих произведениях искреннее или неискреннее, но во всяком случае громкое негодование против различных общественных зол, подлежащих ведению нашей тогдашней полугласности. <…> Итак, тупая чернь требовала в то время от своих поэтов, чтобы они, «любя ближнего», давали ей «смелые уроки» и постоянно держали перед её глазами длинный список её глупостей и подлостей. А что же делали в то время поэты? Что делали самые ревностные жрецы чистого искусства? — О, как только тупая чернь ясно сформулировала свои требования, как только обнаружился сильный запрос на обличительный товар, <…> — так тотчас самые эфирные мотыльки нашего поэтического вертограда, наперерыв друг перед другом, стали прикладывать к делу русскую поговорку: «Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй». Все оказались раболепными угодниками тупой черни <…>. И никому из жрецов чистого искусства не пришло в голову крикнуть печатно: «молчи, бессмысленный народ!» Ни у кого не хватило храбрости открыто и решительно пойти против течения. Всякий, кто только мог двумя-тремя дешёвыми гражданственными фразами заработать себе два-три взрыва столь же дешёвых рукоплесканий, никак не решался отказать своему мелкому тщеславию в этом копеечном удовлетворении. <…>
Спрашивается теперь, какая же сила составит противовес этому тщеславию? Какая сила застрахует поэта против того эпидемического увлечения, которое обыкновенно овладевает всеми впечатлительными людьми, когда они видят, как увлекаются тою или другою идеею целые массы!<…>
Единственною силою, которая должна отдуваться за всё про всё, оказывается любовь поэта к чистому искусству <…>. Мечтать о том, чтобы это туманно-метафизическое или антично-мифологическое чувство одержало победу над всеми искушениями предстоящей популярности, — было бы просто смешно. Достаточно припомнить, что все отрасли искусства всегда и везде подчинялись мельчайшим и глупейшим требованиям изменчивого общественного вкуса и прихотливой моды. Красота художественного произведения сама по себе — вещь чисто условная; поэтому привязанность человека к этой условной и относительной красоте никогда не может быть настолько сильною, чтобы служить ему надёжною опорою в серьёзной борьбе с господствующими требованиями времени и народа. Идти наперекор ясно выраженным желаниям массы можно только из горячей любви к этой же самой массе. <…>
В стихотворении Пушкина выходит совсем наоборот: поэт торжественно отказывается от популярности <…> и погружается в одинокое созерцание чистой красоты, понятной только для посвящённых. Эта совершенно неправдоподобная развязка объясняется очень легко и совершенно удовлетворительно тем обстоятельством, что общество, в котором жил Пушкин, спало мёртвым сном, так что Пушкин не имел возможности составить себе приблизительно-верного понятия о том, что такое общественное мнение <…>. Можно предположить даже, что всё стихотворение Пушкина было вызвано какою-нибудь тупою и пошлою критическою статьёю Булгарина, упрекавшего его в безнравственности и требовавшего от него поучительных стихов и медоточивых рассказов. Булгарин или какой-нибудь другой артист того же достоинства по всей вероятности показался Пушкину представителем массы и проводником её умственных требований; дрянное поползновение булгаринской клики к пошлой нравоучительности принято Пушкиным за чистейшее выражение принципа утилитарности. Это предположение в высшей степени правдоподобно, потому что, действительно во времена Пушкина в нашей литературе не было ещё ни одного писателя, который постоянно и добросовестно защищал бы интересы масс и смотрел бы с чисто утилитарной точки зрения на все явления жизни, науки и искусства. Значит, Пушкин, ругая чернь и глумясь над идеею пользы, ратует против таких вещей, которых он никогда не видал в глаза. Отсюда происходит та неосновательная храбрость и то комическое озлобление, которые обнаруживает пушкинский поэт…

VIII[править]

  •  

Ведь на самом деле, если отодвинуть в сторону все мифологические фиоритуры, — служение Муз, которое не терпит суеты, и священная жертва, к которой Аполлон требует поэта, окажутся просто интимною болтовнёю поэта с милыми друзьями о милых подругах и с милыми подругами о их собственных прелестях.

  •  

Биографические подробности составляют очень выразительный комментарий к тому поэтическому profession de foi, которое изложил Пушкин в стихотворении «Чернь». Мы видим теперь довольно ясно, во имя чего поэт отвёртывается от разумных и реальных требований общества. Углубленный в игрушечные интересы разных Арзамасов, поэт приглашает живых людей «смело каменеть в разврате»; он замечает совершенно справедливо, что глас его лиры, посвящённой воспоминанию Зюзюшки и её хвоста, не оживит людей, требующих себе нравственного обновления.
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры:
Довольно с вас, рабов безумных!
Это невероятное четверостишие следует выгравировать золотыми буквами на подножии того монумента, который благодарная Россия без сомнения воздвигнет из своих трудовых копеек своему величайшему поэту. А в ожидании монумента это же самое четверостишие должно сделаться эпиграфом к тому изданию сочинений Пушкина, по которому молодые люди обоего пола будут воспитывать в себе человека. <…>
Вы рождены для вдохновения — очень хорошо! Но чем именно вы будете вдохновляться? — вот вопрос, на который вам не мешало бы приискать ответ. Вы рождены для сладких звуков — это тоже недурно! Но кому именно эти звуки будут казаться сладкими? Вы рождены для молитв — превосходно! Но о ком и о чём вы будете молиться? — Если вы, дети небес, будете вдохновляться такими явлениями жизни, которые в каждом неглупом человеке возбуждают негодование и отвращение, <…> то легко может случиться, что всё ваше вдохновение будет стоять в глазах ваших соотечественников неизмеримо ниже, чем сметание сора с улиц шумных, о котором вы отзываетесь с самым великолепным презрением. Если вы, дети небес, перед толпою голодных людей будете воспевать достоинства страсбургского пирога и лимбургского сыра, то можно сказать наверное, что ваши звуки, очень сладкие для вас самих и для подобных вам тунеядцев, покажутся вашим голодным слушателям горькою и отвратительною насмешкою над их беспомощным положением. Если вы, дети небес, имея в своих амбарах тысячи четвертей продажной пшеницы, будете молиться о ниспослании на землю града или саранчи для надлежащего повышения рыночных цен, то я не советую вам высказывать вашу молитву во всеуслышание <…>. Стало быть, ты, о, пушкинский поэт <…> занимаешься произнесением слов, не заключающих в себе никакого определённого смысла.
Кроме того, не мешает заметить, — что у Пушкина слово расходится с делом, или поэтическое profession de foi расходится с поэтическою деятельностью. Объявляя категорически, что поэты рождены не для битв, Пушкин в то же время пишет свои два слишком известные стихотворения: «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». И он не только написал и напечатал эти два, в буквальном смысле слова воинственные стихотворения, но даже сам придавал им серьёзное европейское значение. «Пушкин, — говорит г. Анненков, — выразил во французском письме к князю Н. Б. Голицыну (переводчику по-французски <…> «Клеветникам России») чувства, одушевлявшие его во время создания самого стихотворения: «<…> Зачем не перевели вы его вовремя? — Я бы переслал его во Францию, чтобы ударить по носу всех этих крикунов палаты депутатов». <…>
Попади только это стихотворение во Францию, тогда, само собою разумеется, все крикливые французские депутаты, узнавши, что в России существует воинственный и сердитый стихотворец, monsieur Poushkine, тотчас понизили бы тон и немедленно уразумели бы, что с Россиею ссориться опасно, ибо эта Россия может засыпать Францию растянутыми стихотворениями, тщательно переведёнными с русского на французский.

  •  

Если мы окинем общим взглядом теорию и практику Пушкина, то мы получим тот результат, что поэты рождены для того, чтобы никогда ни о чём не думать и всегда говорить исключительно о таких предметах, которые не требуют ни малейшего размышления. Эта формула объясняет совершенно удовлетворительно как уклонение поэта от головоломных требований тупой черни, так и воинственный азарт, стремившийся бить носы французским депутатам. <…>
Кто выиграл сражение или взял штурмом крепость, тот обдумывал план, тот умел воодушевить солдат, тот подвергал опасности собственную жизнь, тот оказал услугу государству <…>. Но кто воспевает одержанную победу, тот просто перекладывает в стихи газетную реляцию, тот оказывается не поэтом, а стиходелателем, тот не мыслит, а подбирает фразы и рифмы и тот рискует рассмешить своим напущенным восторгом тех самых врагов отечества, которым он стремится сокрушать носы.

О статье[править]

  •  

Весной 1867 года <…> он посетил меня. <…> «Вы, — начал я, — втоптали в грязь, между прочим, одно из самых трогательных стихотворений Пушкина (обращение его к последнему лицейскому товарищу <…>). Вы уверяете, что поэт советует приятелю просто взять да с горя нализаться. Эстетическое чувство в вас слишком живо: вы не могли сказать это серьёзно — вы это сказали нарочно, с целью. Посмотрим, оправдывает ли вас эта цель. Я понимаю преувеличение, я допускаю карикатуру, — но преувеличение истины <…>. Если б у нас молодые люди теперь только и делали, что стихи писали, как в блаженную эпоху альманахов, я бы понял, я бы, пожалуй, даже оправдал ваш злобный укор, вашу насмешку, я бы подумал: несправедливо, но полезно! А то, помилуйте, в кого вы стреляете? Уж точно по воробьям из пушки! Всего-то у нас осталось три-четыре человека, старички пятидесяти лет и свыше, которые ещё упражняются в сочинении стихов; стоит ли яриться против них? Как будто нет тысячи других, животрепещущих вопросов, на которые вы, как журналист, обязанный прежде всех ощущать, чуять насущное, нужное, безотлагательное, должны обратить внимание публики? Поход на стихотворцев в 1866 году! Да это антикварская выходка, архаизм! Белинский — тот никогда бы не впал в такой просак!» Не знаю, что подумал Писарев, но он ничего не отвечал мне. Вероятно, он не согласился со мною.

  Иван Тургенев, «Воспоминания о Белинском», 1868

Примечания[править]

  1. Распространённый ранее образ и всей русской литературы.
  2. Из заключительной части 5-й статьи «Сочинений Александра Пушкина».