Тишина (Шаламов)

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

«Тишина» — рассказ Варлама Шаламова 1966 года из цикла «Воскрешение лиственницы».

Цитаты[править]

  •  

… рассаживались за столы в лагерной столовой — грязные, липкие столы, за которыми мы обедали всю нашу здешнюю жизнь. Отчего бы столам быть липкими — ведь не суп же здесь проливали, «мимо рта ложку никто не проносил» и не пронёс бы, но ложек ведь не было, а пролитый суп был бы собран пальцем в рот и просто долизан.

  — «
  •  

… в нашей бригаде были самые слабые, самые плохие, самые голодные. Мы были человеческими отбросами, и всё же нас приходилось кормить, притом вовсе не отбросами, даже не остатками. На нас тоже шли какие-то жиры, приварок, а самое главное — хлеб, совершенно одинаковый по качеству с хлебом, который получали лучшие бригады, что пока ещё сохранили силу и ещё дают план на основном производстве — дают золото, золото, золото…
Если уж кормили нас, то в самую последнюю очередь…

  •  

Наши начальники, наши смотрители, десятники, прорабы, начальники лагерей, конвоиры — все уже попробовали Колымы, и на каждом, на каждом лице Колыма написала свои слова, оставила свой след, вырубила лишние морщины, посадила навечно пятно отморожений, несмываемое клеймо, неизгладимое тавро!

  •  

Это был новый старший воспитатель нашего лагеря, только что приехавший с материка. Старший воспитатель проводил опыт.
Воспитатель договорился с начальником, настоял, чтобы колымский обычай был нарушен: остатки супа и каши ежедневно по давней, столетней, а то и тысячелетней традиции уносили всегда с кухни в барак блатарей, когда «со дна погуще», и раздавали в бараках лучших бригад, — чтобы поддержать не наиболее, а наименее голодные бригады, чтобы все обратить на план, всё превратить в золото — души, тела всех начальников, конвоиров и заключённых.
Те бригады — и блатари[1] тоже — уже приучились, привыкли рассчитывать на эти остатки. Стало быть — и нравственный ущерб.
Но новый воспитатель не согласился с обычаем, настоял на том, чтобы раздать остатки пищи самым слабым, самым голодным, у них, дескать, и совесть проснётся.
— Вместо совести у них рог вырос[2], — пытался вмешаться десятник, но воспитатель был тверд и получил разрешение на эксперимент.

  •  

Мы ненавидели начальство, ненавидели друг друга, а больше всего мы ненавидели сектанта — за песни, за гимны, за псалмы…
Все мы молчали, обнимая печку. Сектант пел, пел хриплым остуженным голосом — негромко, но пел какие-то гимны, псалмы, стихи. Песни были бесконечны.
Я работал в паре с сектантом. Остальные жители секции на время работы отдыхали от пения гимнов и псалмов, отдыхали от сектанта, а я и этого облегчения не имел.
— Помолчи!
— Я бы умер давно, если бы не песни. Ушел бы — в мороз. Нет сил. Если бы чуть больше сил. Я не прошу бога о смерти. Он всё видит сам.
Были в бригаде и ещё какие-то люди, закутанные в тряпьё, одинаково грязные и голодные, с одинаковым блеском в глазах. Кто они? Генералы? Герои испанской войны? Русские писатели? Колхозники из Волоколамска?

  •  

Вкусовая чувствительность голодного арестантского желудка необычайна. Качественная реакция в арестантском желудке не уступает по своей тонкости любой физической лаборатории любой страны второй половины двадцатого века.

  •  

Белая мгла окружала забой, освещённый лишь светом костра конвоира. Сидевший рядом со мной сектант встал и пошел мимо конвоира в туман, в небо…
— Стой! Стой!
Конвоир был малый неплохой, но винтовку знал хорошо.
— Стой!
Потом раздался выстрел, сухой винтовочный щелчок — сектант ещё не исчез во мгле, второй выстрел…
— Вот видишь, олень, — по-блатному сказал начальник участка старшему воспитателю — они пришли в забой. Но убийству воспитатель не посмел удивиться, а начальник участка не умел удивляться таким вещам.
— Вот твой опыт. Они, суки, ещё хуже стали работать. Лишний обед — лишние силы бороться с морозом. Работу из них, запомни, олень, выжимает только мороз. Не твой обед и не моя плюха, а только мороз. Они машут руками, чтобы согреться. А мы вкладываем в эти руки кайла, лопаты — не все ли равно, чем махать, — подставляем тачку, короба, грабарки, и прииск выполняет план. Даёт золотишко. Теперь эти сыты и совсем не будут работать. Пока не застынут. Тогда помахают лопатами. А кормить их бесполезно. Ты здорово фраернулся с этим обедом. На первый раз прощается. Все мы были такими оленями.
— Я не знал, что они такие гады, — сказал воспитатель.
— В следующий раз будешь верить старшим. Одного застрелили сегодня. Филон. Полгода зря государственную пайку ел.

  •  

Мы старались работать, но слишком велико было расстояние нашей жизни от того, что можно выразить в цифрах, в тачках, в процентах плана. Цифры были кощунством. Но на какой-то час, на какой-то миг наши силы — душевные и физические — после этого ночного обеда окрепли.
И, холодея от догадки, я понял, что этот ночной обед дал силы сектанту для самоубийства. Это была та порция каши, которой недоставало моему напарнику, чтобы решиться умереть…

О рассказе[править]

  •  

И хотя мы далеки от мысли, что этот текст задумывался как полемика с Солженицыным, присутствие нескольких общих групп тем позволяет нам использовать «Тишину» как благодарный материал для сравнения <с «Одним днём Ивана Денисовича»>. <…>
Рассказчик «Тишины» является частью теста — и к середине рассказа не обладает уже некритическим доверием читателя. Запутанные фразы, многословные, наукообразные отступления, резкая смена темы помимо своей основной сюжетной функции — задержки повествования — выполняют ещё одну — позиционируют рассказчика как объект. Рассказчик не способен исполнять свои функции повествователя. Его сознание так же подвержено распаду, как и любой другой структурный или значащий элемент текста. Он существует в обстоятельствах рассказа — а потому вся исходящая от него информация является сомнительной.
Таким образом, мы можем постулировать, что семантически смещение в «Тишине» является всеохватным, тотальным. И объектом воздействия, вынужденным воспринимать максимально жёсткое сообщение — о смерти человека, о том, что вечные категории зависят, как оказалось, не от звездного неба над головой, а от пресловутой «желудочной шкалы» — в максимально деструктивной форме, является сознание читателя. <…>
Там, где Солженицын выстраивает батарею значений, Шаламов демонстрирует, что значения тоже не выживают. Разъедающий опыт Колымы транслируется не в упорядоченную информацию, а в переизбыток неупорядоченной. Шаламов пытается заставить читательский текст — личную культурную память читателя — взаимодействовать не с текстом рассказа, а с текстом лагеря. <…>
Там, где Солженицын опирается на конвенцию, на авторитет, <…> Шаламов зависим от конвенций только в той мере, в которой он разрушает их. Там, где Солженицын вписывает лагерь в мир, Шаламов пытается создать новый континуум, включающий мир и лагерь.[3]

  Елена Михайлик, «Кот, бегущий между Солженицыным и Шаламовым», 2002

Примечания[править]

  1. Которые вообще не работали.
  2. Блатарская поговорка. У Шаламова упоминается ещё в пьесе «Анна Ивановна».
  3. Шаламовский сборник. Вып. 3 / Сост. В. В. Есипов. — Вологда: Грифон, 2002. — 232 с.

Ссылка[править]