Один день Ивана Денисовича

Материал из Викицитатника
Обложка американского издания New American Library

«Оди́н день Ива́на Дени́совича» (первоначальное авторское название — «Щ-854. Один день одного зэка») — повесть о ГУЛАГе, первое опубликованное произведение Александра Солженицына, принёсшее ему мировую известность и повлиявшее на весь дальнейший ход истории СССР. Впервые издана в журнале «Новый мир» в ноябре 1962 года. Окончательную редакцию автор сделал в апреле 1968, о чём сообщает в эпиграфе.

Цитаты[править]

  •  

В пять часов утра, как всегда, пробило подъём — молотком об рельс у штабного барака. Перерывистый звон слабо прошёл сквозь стекла, намёрзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать.
Звон утих, а за окном всё так же, как и среди ночи, когда Шухов вставал к параше, была тьма и тьма, да попадало в окно три жёлтых фонаря: два — на зоне, один — внутри лагеря.[К 1]начало

  •  

 — Здесь, ребята, закон — тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать.
Насчёт кума — это, конечно, он загнул. Те-то себя сберегают. Только береженье их — на чужой крови.

  •  

Тяжело ступая по коридору, дневальные понесли одну из восьмивёдерных параш. Считается, инвалид, лёгкая работа, а ну-ка, поди вынеси, не пролья!

  •  

Мороз был со мглой, прихватывающей дыхание. Два больших прожектора били по зоне наперекрёст с дальних угловых вышек. Светили фонари зоны и внутренние фонари. Так много их было натыкано, что они совсем засветляли звёзды.

  •  

Шухов <…> босиком, щедро разливая тряпкой воду, ринулся под валенки к надзирателям.
— Ты! гад! потише! — спохватился один, подбирая ноги на стул. <…> Да ты сколько воды набираешь, дурак? Кто ж так моет?
— Гражданин начальник! А иначе его не вымоешь. Въелась грязь-то…
— Ты хоть видал когда, как твоя баба полы мыла, чушка?
Шухов распрямился, держа в руке тряпку со стекающей водой. Он улыбнулся простодушно, показывая недостаток зубов, прореженных цингой в Усть-Ижме в сорок третьем году, когда он доходил. Так доходил, что кровавым поносом начисто его проносило, истощенный желудок ничего принимать не хотел. А теперь только шепелявенье от того времени и осталось.
— От бабы меня, гражданин начальник, в сорок первом году отставили. Не
упомню, какая она и баба.
— Та́к вот они моют… Ничего, падлы, делать не умеют и не хотят. Хлеба того не стоят, что им дают. Дерьмом бы их кормить.

  •  

Уже рассмеркивалось. Догорал костёр конвоя за вахтой. Они перед разводом всегда разжигают костёр — чтобы греться и чтоб считать виднее.
Один вахтёр громко, резко отсчитывал:
— Первая! Вторая! Третья!
И пятёрки отделялись и шли цепочками отдельными, так что хоть сзади, хоть спереди смотри: пять голов, пять спин, десять ног.
А второй вахтёр — контролер, у других перил молча стоит, только проверяет, счёт правильный ли.
И ещё лейтенант стоит, смотрит.
Это от лагеря.
Человек — дороже золота. Одной головы за проволокой не достанет — свою голову туда добавишь. <…>
А конвоиров понатыкано! Полукругом обняли колонну ТЭЦ, автоматы вскинули, прямо в морду тебе держат. И собаководы с собаками серыми. Одна собака зубы оскалила, как смеётся над зэками. <…>
Руки держа сзади, а головы опустив, пошла колонна, как на похороны. И видно тебе только ноги у передних двух-трёх, да клочок земли утоптанной, куда своими ногами переступить.

  •  

Дума арестантская — и та несвободная, всё к тому ж возвращается, всё снова ворошит: не нащупают ли пайку в матрасе? в санчасти освободят ли вечером?

  •  

… прибежал за ним Гопчик, хлопец лет шестнадцати, розовенький, как поросёнок, с жалобой, что растворного ящика им другая бригада не даёт, дерутся.

  •  

В лагере бригада — это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Тут так: или всем дополнительное, или все подыхайте. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло!

  •  

Посадили Гопчика за то, что бендеровцам в лес молоко носил. Срок дали как взрослому[К 2]. Он — телёнок ласковый, ко всем мужикам ластится. А уж и хитрость у него: посылки свои в одиночку ест, иногда по ночам жуёт.
Да ведь всех и не накормишь.

  •  

Считается по делу, что Шухов за измену родине сел. И показания он дал, что таки да, он сдался в плен, желая изменить родине, а вернулся из плена потому, что выполнял задание немецкой разведки. Какое ж задание — ни Шухов сам не мог придумать, ни следователь. Так и оставили просто — задание.

  •  

Вышли наружу с Павлом. И Гопчик сзади зайчишкой бежит.
— Потеплело, — сразу определил Шухов. — Градусов восемнадцать, не больше. Хорошо будет класть.

  •  

Кто кого сможет, тот того и гложет.

  •  

Доел Шухов пайку свою до самых рук, однако голой корочки кусок — полукруглой верхней корочки — оставил. Потому что никакой ложкой так дочиста каши не выешь из миски, как хлебом. Корочку эту он обратно в тряпицу белую завернул на обед, тряпицу сунул в карман внутренний под телогрейкой, застегнулся для мороза и стал готов, пусть теперь на работу шлют.

  •  

Павло сказал:
— Капитан! А, капитан?
Буйновский вздрогнул, как просыпаясь, и оглянулся.
Павло протянул ему кашу, не спрашивая, хочет ли он.
Брови Буйновского поднялись, глаза его смотрели на кашу, как на чудо невиданное. <…>
Виноватая улыбка раздвинула истресканные губы капитана, ходившего и вокруг Европы, и Великим северным путём. И он наклонился, счастливый, над неполным черпаком жидкой овсяной каши, безжирной вовсе, — над овсом и водой.

  •  

Слушают, как бригадир у печки двум-трём рассказывает. Он слов зря никогда не роняет, уж если рассказывать пустился — значит, в доброй душе.
Тоже он в шапке есть не научился, Андрей Прокофьич. Без шапки голова его уже старая. Стрижена коротко, как у всех, а и в печном огне видать, сколь седины меж его сероватых волос рассеяно.
— …Я и перед командиром батальона дрожал, а тут комполка! «Красноармеец Тюрин по вашему распоряжению…» Из-под бровей диких уставился: «А зовут как, а по отчеству?» Говорю. «Год рождения?» Говорю. Мне тогда, в тридцатом году, что ж, двадцать два годика было, телёнок. «Ну, как служишь, Тюрин?» — «Служу трудовому народу!» Как вскипятится, да двумя руками по столу — хлоп! «Служишь ты трудовому народу, да кто ты сам, подлец?!» Та́к меня варом внутри!… Но креплюсь: «Стрелок-пулемётчик, первый номер. Отличник боевой и полити…» — «Ка-кой первый номер, гад? Отец твой кулак! Вот, из Каменя бумажка пришла! Отец твой кулак, а ты скрылся, второй год тебя ищут!» Побледнел я, молчу. Год писем домой не писал, чтоб следа не нашли. И живы ли там, ничего не знал, ни дома про меня. «Какая ж у тебя совесть, — орет, четыре шпалы трясутся, — обманывать рабоче-крестьянскую власть?» Я думал, бить будет. Нет, не стал. Подписал приказ — шесть часов и за ворота выгнать… А на дворе — ноябрь. Обмундирование зимнее содрали, выдали летнее, б/у, третьего срока носки, шинельку кургузую. Я раз…бай был, не знал, что могу не сдать, послать их… И лютую справочку на руки: «Уволен из рядов… как сын кулака». Только на работу с той справкой. Добираться мне поездом четверо суток — литеры железнодорожной не выписали, довольствия не выдали ни на день единый. Накормили обедом последний раз и выпихнули из военного городка. <…> Барахольце, какое было, загнал скупщику за четверть цены. Купил из-под полы две буханки хлеба, уж карточки тогда были. Думал товарными добираться, но и против того законы суровые вышли: стрелять на товарных поездах… А билетов, кто помнит, и за деньги не купить было, не то что без денег. Все привокзальные площади мужицкими тулупами выстланы. Там же с голоду и подыхали, не уехав. Билеты известно кому выдавали — ГПУ, армии, командировочным. На перрон тоже не было ходу: в дверях милиция, с обех сторон станции охранники по путям бродят. Солнце холодное клонится, подстывают лужи — где ночевать?… Осилил я каменную гладкую стенку, перемахнул с буханками — и в перронную уборную. Там постоял — никто не гонится. Выхожу как пассажир, солдатик. А на путе́ стоит как раз Владивосток — Москва. За кипятком — свалка, друг друга котелками по головам. Кружится девушка в синей кофточке с двухлитровым чайником, а подступить к кипятильнику боится. Ноги у неё крохотулечные, обшпарят или отдавят. «На, говорю, буханки мои, сейчас тебе кипятку!» Пока налил, а поезд трогает. Она буханки мои дёржит, плачет, что с ими делать, чайник бросить рада. «Беги, кричу, беги, я за тобой!» Она впереде́, я следом. Догнал, одной рукой подсаживаю, — а поезд гону! Я — тоже на подножку. Не стал меня кондуктор ни по пальцам бить, ни в грудки спихивать: ехали другие бойцы в вагоне, он меня с ними попутал.
Толкнул Шухов Сеньку под бок: на, докури, мол, недобычник. С мундштуком ему своим деревянным и дал, пусть пососет, нечего тут. Сенька, он чудак, как артист: руку одну к сердцу прижал и головой кивает. Ну, да что́ с глухого!..
Рассказывает бригадир:
— Шесть их, девушек, в купе закрытом ехало, ленинградские студентки с практики. На столике у них маслице да фуяслице, плащи на крючках покачиваются, чемоданчики в чехолках. Едут мимо жизни, семафоры зелёные… Поговорили, пошутили, чаю вместе выпили. А вы, спрашивают, из какого вагона? Вздохнул я и открылся: из такого я, девочки, вагона, что вам жить, а мне умирать… <…> Ахали, охали, совещались… Всё ж прикрыли меня плащами на третьей полке. Тогда кондуктора с гепеушниками ходили. Не о билете шло — о шкуре. До Новосибирска дотаили, довезли… <…> Домой я ночью пришёл с огородов. Отца уже угнали, мать с ребятишками этапа ждала. Уж была обо мне телеграмма, и сельсовет искал меня взять. Трясёмся, свет погасили и на пол сели под стенку, а то активисты по деревне ходили и в окна заглядывали. Тою же ночью я маленького братишку прихватил и повёз в теплые страны, во Фрунзю. Кормить было нечем что его, что себя. Во Фрунзи асфальт варили в котле, и шпана кругом сидела. Я подсел к ним: «Слушай, господа бесштанные! Возьмите моего братишку в обучение, научите его, как жить!» Взяли… Жалею, что и сам к блатным не пристал…

  •  

Кажется, и бригадир велел — раствору не жалеть, за стенку его — и побегли. Но так устроен Шухов по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтоб зря не гинули.
Раствор! Шлакоблок! Раствор! Шлакоблок!
— Кончили, мать твою за ногу!

  •  

Гретому мёрзлого не понять.

  •  

Кто арестанту главный враг? Другой арестант. Если б зэки друг с другом не сучились, не имело б над ними силы начальство.

  •  

Шухов <…> не был шакал даже после восьми лет общих работ — и чем дальше, тем крепче утверждался.

  •  

Тут, в очереди, услышал Шухов и новость: воскресенья опять не будет на этой неделе, опять зажиливают воскресенье. Так он и ждал, и все ждали так: если пять воскресений в месяце, то три дают, а два на работу гонят. Так он и ждал, а услышал — повело всю душу, перекривило: воскресеньице-то кровное кому не жалко? Ну да правильно в очереди говорят: выходной и в зоне надсадить умеют, чего-нибудь изобретут — или баню пристраивать, или стену городить, чтобы проходу не было, или расчистку двора. А то смену матрасов, вытряхивание, да клопов морить на вагонках. Или проверку личности по карточкам затеют. Или инвентаризацию: выходи со всеми вещами во двор, сиди полдня.

  •  

Дождался Шухов, что все опять своё заговорили (про войну в Корее спорят: оттого-де, что китайцы вступились, так будет мировая война или нет), наклонился к латышу:
— Самосад есть?
— Есть.
— Покажи.
Латыш ноги с откосины снял, спустил их в проход, приподнялся. Жи́ла этот латыш, стакан как накладывает — всегда трусится, боится на одну закурку больше положить.
Показал Шухову кисет, вздержку раздвинул.
Взял Шухов щепотку на ладонь, видит: тот самый, что и прошлый раз, буроватый и резки той же. К носу поднес, понюхал — он. А латышу сказал:
— Вроде не тот.
— Тот! Тот! — рассердился латыш. — У меня другой сорт нет никогда, всегда один.
— Ну, ладно, — согласился Шухов, — ты мне стаканчик набей, я закурю, может, и второй возьму.
Он потому сказал набей, что тот внатруску насыпает.
Достал латыш из-под подушки ещё другой кисет, круглей первого, и стаканчик свой из тумбочки вынул. Стаканчик хотя пластмассовый, но Шуховым меренный, гранёному равен. Сыплет.
— Да ты ж пригнетай, пригнетай! — Шухов ему и пальцем тычет сам.
— Я сам знай! — сердито отрывает латыш стакан и сам пригнетает, но мягче. И опять сыплет.
А Шухов тем временем телогрейку расстегнул и нащупал изнутри в подкладочной вате ему одному ощутимую бумажку. И двумя руками переталкивая, переталкивая её по вате, гонит к дырочке маленькой, совсем в другом месте прорванной и двумя ниточками чуть зашитой. Подогнав к той дырочке, он нитки ногтями оторвал, бумажку ещё вдвое по длине сложил (уж и без того она длинновато сложена) и через дырочку вынул. Два рубля. Старенькие, не хрустящие.
А в комнате орут:
— Пожале-ет вас батька усатый! Он брату родному не поверит, не то что вам, лопухам!
Чем в каторжном лагере хорошо — свободы здесь от пуза. В усть-ижменском скажешь шепотком, что на воле спичек нет, тебя садят, новую десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь — стукачи того не доносят, оперы рукой махнули.

  •  

Прошёл день, ничем не омрачённый, почти счастливый.
Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три.
Из-за високосных годов — три дня лишних набавлялось… — конец

О повести[править]

  •  

Никак не можешь согласиться с одним: с попыткой сделать Ивана Денисовича чуть ли не знаменем советской литературы последних лет, воплощением современного народного характера, героем-эталоном, с которым якобы и связано все то новое, знаменательное, истинно живое и народное, что пришло в нашу литературу после поворотного XX съезда партии. Слишком много в Иване Денисовиче Шухове такого, что противоречит нашим представлениям о подлинном герое, представлениям, отнюдь не являющимся плодом умозрительных, кабинетных предписаний, а опирающимся на жизнь, на сегодняшний живой художнический опыт.[2][1]

  Юрий Барабаш
  •  

… статья Александра Твардовского «По случаю юбилея»[3]. <…> Смущает меня лишь категоричность автора, когда он пишет о первом произведении А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», выдавая его за своеобразный эталон современной прозы. Думается, что Александр Твардовский здесь просто заблуждается, и время уже показало это… Я помню, какой в начале тридцатых годов огромный резонанс вызвали некоторые модные тогда произведения. Тогда тоже находились критики, утверждавшие, что без этих произведений литература якобы была бы неполна. Но кто их помнит теперь? Разве только старички-библиографы…[4][1]

  Евгений Вучетич[5], «Внесём ясность. Некоторые мысли по поводу одного юбилейного выступления»
  •  

Были <…> отклики на выступление Солженицына в литературе, относившие огромный успех его лишь к «сенсационности лагерного материала», — один из руководителей Союза писателей говорил, что «через три-пять месяцев об этой повестушке забудут». Однако так не случилось. В короткий срок «повестушка» принесла автору необычайную и всё возрастающую популярность в стране и за рубежом, имя его — хотим мы этого или не хотим — приобрело мировую известность как имя одного из крупнейших писателей современности <…>.
Известная часть литераторов предпочла бы, вопреки тому, что говорил Г. Бакланов[6], писать по-старому, — так оно легче и привычнее. Но и эти люди, желающие писать по-прежнему, не могут не видеть, что читать по-прежнему их уже не хотят, — не хотят даже те из читателей, которые в своих высказываниях способны поддержать самую неприязненную критику Солженицына. Словом, очень он осложнил литературную жизнь, этот вдруг появившийся на свет писатель.[1]

  Александр Твардовский, письмо К. А. Федину 7—15 января 1968
  •  

Журнал был в трудном положении: разрешив, по исключению, напечатать повесть Солженицына, «лагерной теме» поставили заслон. Была сочинена даже удобная теория: мол, Солженицыным сказано всё о лагерном мире, так зачем повторяться?[7]

  Владимир Лакшин, «Не уставал вспоминать…», 1989
  •  

Нет сомнения, что высшую точку хрущевизма могло бы обозначить и другое литературное произведение, кроме «Ивана Денисовича», например, рассказы Шаламова. Но до этого высший гребень волны не дошёл. Нужно было произведение менее правдивое, с чертами конформизма и вуалирования, с советским положительным героем. Как раз таким и оказался «Иван Денисович» с его идеей труда, очищающего и спасающего, с его антиинтеллигентской тенденцией».[8]

  Давид Самойлов, «Памятные записки» (часть V)
  •  

… Твардовский сказал: «Мы наш, мы «Новый мир» построим руками Ивана Денисовича Давыдова, героя «Поднятой целины», книги, воспевающей бессмертный подвиг Жанны д’Арк».

  Вагрич Бахчанян, «Сочинение №25», конец 1980-х
  •  

Бригада, в которой состоит Иван Денисович, это не сплавленная гневистью (гневом и ненавистью) лемовская изоломикрогруппа, в которой главный враг — тот, кто лежит рядом на нарах, а достаточно сплочённый коллектив, нацеленный на общее выживание. Бригадир сто четвёртой — не убийца с «дрыном», загоняющий бригаду «под сопку», чтобы выжить самому, а ответственный и разумный человек, действующий в интересах всей группы, помнящий добро — и на дух не принимающий насаждаемого «умри ты сегодня, а я завтра». <…>
В реальности подобная бригадная спаянность была делом нечастым <…>.
Очень возможно, что часть аудитории «Одного дня» при чтении соотносилась именно с этой реальностью, с подлёдным, междустрочным течением, как бы взвешивающим все обстоятельства внелагерного мира на весах лагерного, добавляющим к каждому «материковому» слову и определению дополнительный объём, дополнительное значение <…>.
Спор с Эйзенштейном о средствах, наиболее практически и этически пригодных для изображения социальных бедствий XX (и XVI) века, полемическое сотрудничество с русской классикой, война с советской речью и культурой сами в значительной мере становились языковым средством, инструментом изображения лагеря и окружающего его мира. Ибо представление о том, как можно — и как нельзя — отображать конкретное событие или явление, будучи встроено в текст, само становится характеристикой этого события или явления и частью риторической системы.
Возможно, отчасти поэтому все эти маневры и не воспринимались значительной частью читателей как высказывания идеологического свойства.[9]

  Елена Михайлик, «Один? День? Ивана Денисовича? Или Реформа языка»
  •  

Эта повесть написана с математической точностью и при всей художественной глубине тоже представляет собой Систему. Только главной ценностью этой Системы является не государство, а Иван Денисович Шухов. Человек, в общем-то, без особых талантов и уж точно не выдающийся.
Вернувшись в Россию из изгнания, Солженицын скажет, что главной национальной идеей должно быть сбережение народа. Не послушали. До сих пор ищут что-то «погорячее» и «поинтереснее». Перечитайте повесть. Нет ничего интереснее Ивана Шухова, совсем, может, неинтересного человека с точки зрения «элиты».[10]

  Павел Басинский, «Иван Денисович повзрослел»

Александр Солженицын[править]

  •  

Сразу после «Ивана Денисовича» видными лицами выражалось сожаление, что я не умер в лагере, что был освобождён оттуда. Теперь эта книга тайно изымается из библиотечного пользования.

  письмо в Секретариат Правления Союза писателей СССР, 12 сентября 1967
  •  

… моей книги не дают читать в лагерях: её не пропускали в лагеря, изымали обысками и сажали за неё в карцер даже в те месяцы, когда все газеты трубно хвалили «Один день Ивана Денисовича» и обещали, что «это не повторится».

  — слова на заседании Секретариата Союза писателей СССР, 22 сентября 1967
  •  

Но что-нибудь же значил гул подземных пластов, прорвавшийся на XXII съезд! Я — решился. Вот тут и сгодился неизвестно для какой цели и каким внушением «облегчённый» «Щ-854». Я решился подать его в «Новый мир». (Не случись это — случилось бы другое и худшее: я послал бы фотоплёнку с лагерными вещами — за границу, под псевдонимом Степан Хлынов, как она уже и была заготовлена. Я не знал, что в самом удачном варианте, если на Западе это будет и опубликовано и замечено, — не могло бы произойти и сотой доли того влияния.)

  — «Бодался телёнок с дубом», 1967, 1978
  • см. там же главы «Обнаруживаясь» и «На поверхности»
  •  

голубые пенсионеры именно в том и возражали: зачем же раны бередить у тех, кто в лагере сидел? Мол, ИХ надо поберечь!

  «Архипелаг ГУЛАГ», часть первая (глава 4), 1969 [1973]
  •  

Продуктом Хрущёва меня назвать никак нельзя, потому что я писал независимо от его реформ, задолго до них, и писал в своих основных произведениях совсем не то, что Хрущёв хотел бы. <…> Да, волей Хрущёва и стараниями Твардовского случилось так, что меня напечатали. Но если бы Хрущёв сам знал, что́ он делает, когда он меня печатал, и если бы остальные члены ЦК это знали, — никогда б они меня не напечатали. В этом состоит система наша, <…> восточно-европейская, китайская, — она не терпит правды нисколечко, вот маленькая капелька правды, «Иван Денисович», <…> — а сколько она имеет последствий! Например, «Архипелаг» появился как следствие «Ивана Денисовича», — почему? потому что я ещё до «Ивана Денисовича» задумал «Архипелаг», я чувствовал, что нужна такая систематическая вещь, общий план всего того, что было, и во времени, как это произошло. Но моего личного опыта, сколько я ни расспрашивал о лагерях, все судьбы, все эпизоды, все истории, и опыта моих товарищей было мало для такой вещи. А когда напечатался «Иван Денисович», то со всей России как взорвались письма ко мне, и в письмах люди писали, что они пережили, что у кого было. <…> Все просили меня, автора первой лагерной повести, писать ещё, ещё, описать весь этот лагерный мир. <…> Хрущёв действовал совершенно бессознательно, ему нужен был «Иван Денисович» в тот момент, когда с Китаем он спорил, о Сталине. Ещё долго будут в Кремле подсчитывать — не подсчитают, сколько последствий от этого ничтожного эпизода.

  интервью CBS 17 июня 1974
  •  

Я переписываю, переписываю, и всегда стараюсь уплотнить. Вот «Один день Ивана Денисовича», например, как это родилось? Просто был такой лагерный день, тяжёлая работа, я таскал носилки с напарником, и подумал, как нужно бы описать весь лагерный мир — одним днём. Конечно, можно описать вот свои десять лет лагеря, там всю историю лагерей, — а достаточно в одном дне всё собрать, как по осколочкам, достаточно описать только один день одного среднего, ничем не примечательного человека с утра и до вечера. И будет всё. Это родилась у меня мысль в 52-м году. В лагере. Ну конечно, тогда было безумно об этом думать. <…> И вот уже <…> в 59-м году, однажды я думаю: кажется, я уже мог бы сейчас эту идею применить. Семь лет она так лежала просто. Попробую-ка я написать один день одного зэка. Сел — и как полилось! со страшным напряжением! Потому что в тебе концентрируется сразу много этих дней. И только чтоб чего-нибудь не пропустить. Я невероятно быстро написал «Один день Ивана Денисовича», и долго это скрывал.

  «Интервью на литературные темы», 1976
  •  

В моём «Иване Денисовиче» XX съезд и не ночевал, повесть досягала не «нарушений советской законности», а самого коммунистического режима.

  — «Наши плюралисты», 1982

1962[править]

  •  

Шухов — обобщённый характер русского простого человека: жизнестойкий, «злоупорный», выносливый, мастер на все руки, лукавый — и добрый. Родной брат Василия Тёркина. <…> Великолепная народная речь с примесью лагерного жаргона. Только владея таким языком и можно было прикоснуться к той теме, которая поднята в этом рассказе. <…> Словом: с этим рассказом в литературу вошёл очень сильный, оригинальный и зрелый писатель. Уже одно описание работы Ивана Шухова, его упоения работой кажется мне классическим. В каждой сцене автор идёт по линии наибольшего сопротивления и всюду одерживает победу. <…> В сущности, рассказ можно бы назвать «Счастливый день Ивана Денисовича». Впрочем, трагическая ирония автора и без того ощутима на каждой странице. <…>
Он осуждает прошлое, которого, к счастью, уже нет. И весь написан во славу русского человека.[11]

  Корней Чуковский, «Литературное чудо» (внутренняя рецензия[К 3]), 11 апреля
  •  

Один день из жизни лагерного заключённого <…> вырастает в картину, наделённую необычайной живостью и верностью правде человеческих характеров. В этом прежде всего заключается редкостная впечатляющая сила произведения. Многих людей, обрисованных здесь в трагическом качестве «зэков», читатель может представить себе и в иной обстановке — на фронте или на стройках послевоенных лет. Это те же люди, волею обстоятельств поставленные в особые, крайние условия жестоких физических и моральных испытаний.
В этой повести нет нарочитого нагнетания ужасных фактов жестокости и произвола, явившихся следствием нарушения советской законности. Автором избран один из самых обычных дней лагерной жизни от подъёма до отбоя. Однако этот «обычный» день не может не отозваться в сердце читателя горечью и болью за судьбу людей, которые встают перед ним со страниц повести такими живыми и близкими. Но несомненная победа художника в том, что эта горечь и боль ничего общего не имеет с чувством безнадёжной угнетённости. Наоборот, впечатление от этой вещи, столь необычной по своей неприкрашенной и нелёгкой правде, как бы освобождает душу от невысказанности того, что должно было быть высказано, и тем самым укрепляет в ней чувства мужественные и высокие.
Эта суровая повесть — ещё один пример того, что нет таких участков или явлений действительности, которые были бы в наше время исключены из сферы советского художника и недоступны правдивому описанию. Всё дело в том, какими возможностями располагает сам художник. <…>
В «Одном дне» форма ярка и своеобразна в самой своей будничной обычности и внешней непритязательности, она менее всего озабочена самой собою и потому исполнена внутреннего достоинства и силы.[12][1]

  — Александр Твардовский, «Вместо предисловия»
  •  

… ты, читатель, начинаешь чувствовать: да ведь эти люди, все вместе взятые, это же не что иное, как просто-напросто часть нашего общества, с кровью выдранная из этого общества и засаженная в лагеря! <…>
Солженицын нигде не делает этого вывода прямо, в упор, потому что это не нужно ему как художнику. Но, не тыча пальцем, он даёт это почувствовать, пережить, понять.
<…> бесстрашно сказать об этом страшном прошлом у нас нашли в себе решимость люди, безгранично любящие свой народ и безгранично верящие в его нравственную силу и красоту, а ожесточённо сопротивлялись этому люди, не любившие своего народа и не верившие в его нравственную силу. <…>
Партия назвала писателей своими помощниками. Думается, что А. Солженицын проявил себя в своей повести как подлинный помощник партии в святом и необходимом деле борьбы с культом личности и его последствиями.[13][1]

  Константин Симонов, «О прошлом во имя будущего»
  •  

[Некоторые] книги призваны оказать влияние на то, что пишется сейчас, на то, что будет написано после них. Они всегда появляются как бы вдруг. На самом же деле появление их подготовлено всем ходом развития жизни. И читатель их ждёт, не зная ещё, какая это будет книга, кто написал её, зная только, что она нужна ему. <…> и книга эта появляется на свет. После неё становится совершенно очевидно, что писать так, как писали ещё недавно, нельзя уже. <…>
С позиции умудрённого тягчайшими испытаниями человека написана повесть А. Солженицына. Это не крик раненой души, не первый крик боли — повесть написана спокойно, сдержанно, с юмором даже — эта житейская простота изложения действует значительно сильнее. Один день «зэков», <…> где люди от прошлой жизни только между собой сохранили фамилии и имена, как между собой сохранили они и человеческие отношения. <…>
Впрочем, стоит ли бередить старые раны? Нужно ли это сейчас? Старые, зажившие раны не болят. А рана, которая кровоточит ещё, — эту рану лечить нужно, а не обходить её трусливо. И лечение есть одно — правда. На этот путь правды зовёт нас партия.
<…> вытравить из душ остатки того, что поселил в них культ личности, — задача не лёгкая и не быстрая. Солженицын написал суровую, мужественную, правдивую повесть о тяжком испытании народа, написал по долгу своего сердца, с мастерством и тактом большого художника. Читая её, испытываешь многие чувства. Среди них боль, но это очищающая боль. И испытываешь гордость. Гордость за народ наш. <…> Народ строил, создавал, но такой ли могла быть наша страна сегодня, если бы во все её славные и тяжёлые годы и эти люди были бы с нами![6][1]

  Григорий Бакланов, «Чтоб это никогда не повторилось»
  •  

Повесть А. Солженицына, порою напоминающая толстовскую художественную силу в изображении народного характера, особенно замечательна тем, что автор целиком сливается со своим главным героем, и мы видим всё изображаемое в произведении глазами Ивана Денисовича.[14][1]

  Владимир Ермилов, «Во имя правды, во имя жизни. По страницам литературных журналов»
  •  

Имени Сталина вы не встретите на всём протяжении повести, только в одном месте, в описании лагерного вечера после рабочего дня, мелькнула как бы случайно брошенная реплика <…> — и только! Но вся повесть, с первой строки до последней, — суровое, беспощадное осуждение того — увы, далеко не короткого — отрезка нашей жизни, который вошёл в историю под названием культа личности, когда произвол и беззаконие сделались явлениями настолько обычными, что многие наивные (или злонамеренные) люди всерьёз думали, что так должно и быть, что без этого, как говорится, не проживёшь. Лес рубят — щепки летят. Но ведь летели не щепки, а люди, человеческие жизни.<…>
Читая эту суровую и честнейшую в своей суровости повесть, некоторые готовы проливать сентиментальные слезы: «Ах, колючая проволока!», «Ах, конвой!», «Ах, параша и баланда!»… Дело не в этом. Тюрьма, как известно, не ресторан, тюрьма по сути своей — вещь жестокая, даже если в камерах или лагерных бараках стоят цветочки. Дело в том, что за колючей проволокой, отрезанные от всего мира, от жизни и света, сидели люди ни в чем не повинные, такие же честные, как и те, кто жил на воле <…>.
Только тот, кто был там, кто пережил всё это каждой жилкой своего естества, мог дать такую исчерпывающую и точную панораму жизни заключённых в ежовско-бериевское время, создать волнующий документ обвинения канувшего в прошлое периода культа личности. Но это не только документ. Это — художественное произведение, написанное рукой великолепного мастера, умеющего коротким, как бы случайно брошенным мазком, точно подмеченной деталью, выразительной репликой, двумя-тремя оброненными словами дать законченную характеристику человека и его чувствований во всём их своеобразии и своеобычности.[15][1]

  — Николай Кружков, «Так было, так не будет»
  •  

Необычна судьба одиннадцатого номера журнала «Новый мир». Иные книжки толстых журналов неделями, а то и месяцами лежат в киосках «Союзпечати». А этот, как рассказывают мурманские киоскёры, был раскуплен буквально за несколько минут. В библиотеках на последний номер «Нового мира» стали занимать очереди.[16][1]

  — Е. Бройдо, «Такому больше никогда не бывать!»
  •  

Отношение к этой повести, мне думается, своего рода лакмусовая бумага. Тот, кто её не принимает (а уже слышатся голоса в спорах: «А зачем это вообще?.. Мы ведь всё это знаем! Зачем об этом писать, ведь это материал для наших врагов! То-то они уж обрадуются…» Или ещё острее: «Это спекуляция на разоблачении культа личности. Зачем конъюнктурно смаковать то, что смаковать не к чему? Знай себе и помалкивай…»), тот, по моему мнению, не видит её огромного художественно-политического значения в деле морального оздоровления народа и должен спросить себя: а не сидят ли ещё во мне остатки культа личности? <…>
Существенным недостатком повести, на мой взгляд, является то, что в ней не раскрыта эта интеллектуальная и моральная трагедия людей остро думающих, и не только о том, что стряслась «бяда», а и о том, как и почему всё это произошло?![К 4][18][1]

  — И. Чичеров, «Во имя будущего»
  •  

Представленные Шаламовым рассказы убедительно говорят о том, что «Один день Ивана Денисовича» Солженицына не только не исчерпал темы «Россия за колючей проволокой»[К 5], но представляет пусть талантливую и самобытную, но ещё очень одностороннюю и неполную попытку осветить и осмыслить один из самых страшных периодов в истории нашей страны. <…> восприятие системы принудительного труда его героем оставляет незадетыми ворохи жгучих вопросов, невольно встающих перед читателем. Малограмотный Иван Шухов в некотором смысле лицо, принадлежащее прошлому — теперь не так уж часто встретишь взрослого советского человека, который бы воспринимал действительность так примитивно, некритически, мировоззрение которого было бы так ограничено, как у героя Солженицына. Его повесть лишь коснулась ряда проблем и сторон жизни в лагере, скользнула мимо, не только не разобравшись, но и не заглянув в них. «Один день Ивана Денисовича», представляющая Суриковской силы картину лагерного быта, нисколько не помогает уяснению того — «как дошла ты до жизни такой», как могло случиться, что в Советской стране лагери получили права гражданства, полноправно определили её лицо? Между тем, именно эта сторона вопроса более всего занимает людей и тревожит их совесть.[19]

  Олег Волков, внутренняя рецензия на «Колымские рассказы» для «Советского писателя», декабрь
  •  

При самом критическом отношении к этой повести, при учёте узости кругозора автора, односторонности и поверхностности многих описаний, нельзя не видеть, что пафос этого произведения в утверждении стойкости человека, который и в трагических, бесчеловечных условиях лагерной жизни не теряет качеств человека <…>. Это и дало основание поддержать повесть Солженицына.[20]

  — А. К. Дремов[К 6], аналогичная рецензия тогда же
  •  

Печатные отклики на первое произведение А. Солженицына уже наверняка превышают размеры этой небольшой повести. Устных откликов ещё больше.[21][1]

  — Б. Каган, «Да будет полной правда»
  •  

Если заглянуть поглубже в историю литературы, то мы найдем там немало примеров бесстрашия мысли и любви к честному, мужественному слову. <…> Отвергнув в своём произведении худшие традиции нашей жизни, он отказался и от эстетики, восхваляющей их. А. Солженицын продолжает лучшие традиции великой русской литературы.[22][1]

  — А. Астафьев, «Солнцу не прикажешь»

1963[править]

  •  

Повесть Солженицына при всей её художественной отточенности и жестокой, горькой правде всё же не раскрывает всей диалектики времени. <…> Нельзя видеть в прошлом только чудовищные злодейства. В том-то и счастье, что культ не так всемогущ, как сам он, Сталин, об этом думал, как думали почти все тогда. <…> «Один день Ивана Денисовича» лишь приблизился к трагическому произведению полной, всеобъемлющей правды.[23][1][К 7]

  — Л. Фоменко, «Большие ожидания»
  •  

Сама публикация этого произведения <…> является частью гарантий того, что ни советский народ, ни весь мир никогда больше не испытают нарушений социалистической законности.[25][26]

  Сэм Лессер
  •  

Вот постучится к нам завтра никому не известный художник с никем ещё не прочитанной книгой, и всё, о чём мы толкуем, окажется пустяком… <…>
Мы привыкли и приучили своих читателей к определённому темпу читки художественных произведений. То ли времени нам не хватает, то ли интереса, но мы наловчились в погоне за интересными сценами пробегать глазами многие десятки страниц, легко скользя по поверхности смыслового узора. <…> Солженицын с первых страниц своей повести предложил нам другой, давно забытый нами, святой и робкий способ сложения букв по слогам. Солженицын доказал, что спор о физике и лирике не правомерен, если учесть, что литературу можно читать по вздохам, по паузам, по чугунно-литым, крохотным и полным мужества абзацам. <…>
Один день Ивана Денисовича — это, на мой взгляд, самое крупное и ёмкое художественное осмысление произвола, царившего у нас во время культа личности Сталина. Больше того, это не столько осмысление самой механики произвола, сколько перекличка с будущими поколениями. На предполагаемый вопрос потомства: «Как же вы всё-таки выжили?» — русский крестьянин Иван Шухов отвечает удивительно просто, печально и мудро: «Вот так и жили, день за днём… Глядишь — и выжили!»
Тема, открытая партией для литературы, ждала своего первого крупного художника, своего, если хотите, героя, ибо мужество, с которым описана жизнь Ивана Денисыча, есть мужество героическое. <…>
Небольшая повесть — и как просторно стало в нашей литературе! Нормы, выработанные и узаконенные для литературы культом личности, окончательно рухнули с появлением повести Солженицына. Мы свыклись с тем, что биография нашего героя имеет свои границы, обозначенные законом. Мы кончали главу судебным приговором, начинали новую вместе с появлением героя из тюремных ворот, а меж этими двумя главами красовался банальный вензелёк издательского художника <…>. Мы верили, может быть, верили недостаточно, что придёт художник и меж этими двумя главами допишет недостающую главу <…>.
Решениями XX и XXII съездов нашей партии карта литературы стала всё больше и больше приближаться к размерам естественной карты, и теперь, с печатанием повести Солженицына, эстетическая и политическая карта дозволенного и необходимого для изображения средствами литературы приравнялась наконец к натуральной карте Советского Союза — двадцать два миллиона квадратных километров, и ни одним метром меньше.[27][1]

  Ион Друцэ, «О мужестве и достоинстве человека»
  •  

Достаточно было одного месяца, чтобы имя рязанского учителя узнали в Москве и Владивостоке, в Париже и на зимовьях Антарктиды. Повесть <…> вызвала всеобщий интерес и потоки рецензий.[28][1]

  — Виктор Буханов, «У Солженицына в Рязани»
  •  

Солженицын не из тех, кто царапает раны для того, чтобы их бередить. <…> Этот лагерь несёт в себе самом своё собственное разрушение с того самого момента, когда люди могут здесь побеждать. <…> «Один день Ивана Денисовича» — это составная часть нынешних усилий, очищающих революцию от тех преступлений, которые её грязнят, и более того: эта книга нацелена на то, чтобы
вернуть революции всё её значение.[29][26]

  Пьер Де
  •  

… прочитать великое произведение искусства и обрадоваться ему как долгожданному счастью. «Иван Денисович» поразил меня раньше всего своей могучей поэтической (а не публицистической) силой. Силой, уверенной в себе: ни одной крикливой, лживой краски; и такая власть над материалом; и такой абсолютный вкус.[11]

  — Корней Чуковский, письмо Солженицыну 12 марта
  •  

И по самой жизни, и по всей истории советской литературы мы знаем, что типичный народный характер, выкованный всей нашей жизнью, — это характер борца, активный, пытливый, действенный. Но Шухов начисто лишён этих качеств. Он никак не сопротивляется трагическим обстоятельствам, а покоряется им душой и телом. Ни малейшего внутреннего протеста, ни намека на желание осознать причины своего тяжкого положения, ни даже попытки узнать о них у более осведомленных людей — ничего этого нет у Ивана Денисовича. Вся его жизненная программа, вся философия сведена к одному: выжить! Некоторые критики умилились такой программой: дескать, жив человек! Но ведь жив-то, в сущности, страшно одинокий человек, по-своему приспособившийся к каторжным условиям, по-настоящему даже не понимающий неестественности своего положения. Да, Ивана Денисовича замордовали, во многом обесчеловечили крайне жестокие условия — в этом не его вина. Но ведь автор повести пытается представить его примером духовной стойкости. А какая уж тут стойкость, когда круг интересов героя не простирается дальше лишней миски «баланды», «левого» заработка и жажды тепла. <…>
Узость «жизненной программы» Ивана Денисовича привела к тому, что он, в сущности, одинок. <…>
Нет, не может Иван Денисович претендовать на роль народного типа нашей эпохи.[30][17][К 8]

  — Н. Сергованцев, «Трагедия одиночества и „сплошной быт“»
  •  

По-моему, «Один день» — из тех явлений литературы, после которых невозможно вести речь о какой-либо литературной проблеме или литературном факте, так или иначе не сопоставив их с этим явлением.
И я никогда не забуду, с какой теплотой отзывался Н. С. Хрущёв об этой повести <…>. Если бы нужно было доказывать широту взглядов Центрального Комитета нашей партии на литературу и искусство, то одного факта одобрения им этой повести А. Солженицына было бы более чем достаточно.[31][1]

  — Александр Твардовский, интервью United Press International в Москве
  •  

Побеждённые оказываются победителями. <…> Гранитная тяжесть культа Сталина не уничтожила, не раздавила то лучшее, что было в массах. <…> Солженицын <…> не провозглашает вечных добродетелей, абсолютное благо, абстрактную положительность. Он хорошо знает, что от начальника лагеря до чемпиона бюрократии тянется невидимая, но прочная нить и что страдает от этого только социализм. <…> Как можем мы определить его сознание, если не социалистическим, «социализмом в самом сердце»!.. Книга эта непонятна для тех, кто ставит её в разряд литературы только о концлагерях. <…> На страницах произведения Солженицына я снова открываю ту истину, что причины превосходства социализма кроются лишь в нём самом.[32][26]

  Витторио Страда
  •  

Слова старинные, своеобразные, редкостные, никогда не входившие в так называемую литературную лексику. <…>
Свежие, сверкающие народные краски <…>.
И не нужно отличаться слишком изысканным слухом, чтобы заметить, что этот текст подчинён ненавязчивому сказовому народному ритму…[33][11]

  — Корней Чуковский, «Вина или беда»
  •  

Я хотел бы слышать того, кто бы сказал, что это художник, обременённый узами социалистического реализма, не свободен в своей беседе с читателем, что он чем-то связан, что он ограничен какими-то рамками. Ведь этого нет![34][1]

  — Александр Твардовский, речь на сессии Руководящего совета Европейского сообщества писателей «Убеждённость художника»
  •  

В критике высказывалось сожаление по поводу того, что писатель избрал своим главным героем такую рядовую личность, как Шухов. Ведь были репрессированы многие крупные деятели партии и государства. <…> Если художник возьмётся решать тему борьбы против культа личности на [таком] материале, <…> то, пожалуй, при этом он в первую очередь покажет бесчеловечность и жестокость лишь самого Сталина. <…>
Поставив в центр повествования рядовых, обыкновенных людей, <…> Солженицын тем самым с убедительной силой рисует бесчеловечность и жестокость <…> культа личности в целом с его бессмысленным недоверием к людям. <…> Любовь к труду, вера в его силу <…> — черты глубоко народные, исконно русские в характере Ивана Шухова. Они составляют его стержень, они в первую очередь и помогли ему остаться в тех нечеловеческих условиях человеком.[35][1]

  Владимир Бушин
  •  

… А. Солженицын верно схватил в Иване Денисовиче некоторые подлинные черты русского народного характера в их исторически сложившемся качестве.[36][1]

  Виктор Чалмаев, «Я есть народ…»
  •  

… Иван Денисович — шестёрка, сукин сын, «каменщик, каменщик в фартуке белом», потенциальный охранник и никакого восхваления не достоин. Крайне характерно, что отрицательными персонажами повести являемся мы (рассуждающие о «Броненосце «Потёмкине»), а положительными — гнуснейшие лагерные суки… Уж одна расстановка сил, света и теней говорит о том, кем автор был в лагере…[37][8]см. также комментарий М. Пробатова[38]

  Юрий Домбровский, письмо П. П. Косенко

1964[править]

  •  

В сущности Александр Солженицын написал повесть не о лагере, а о человеке. О самых обыкновенных советских людях, но в таких обстоятельствах, при которых человека можно увидеть без покрова каких-либо условностей, во всей наготе его характера, чувств и побуждений.
Люди как бы держали труднейший экзамен. Выдержат — выживут. Испытанию подвергались их терпение, воля, выносливость, человеческое достоинство и чувство товарищества, без которого и в лагере не проживёшь.[39][1]

  Самуил Маршак, «Правдивая повесть»
  •  

Солженицын и героя-то выбрал, исходя из того принципа, что «святая простота» выше любой мудрости. Такая «толстовская философия» по самой своей сути далека от ленинской философии, её активного, боевого духа.[40][1]

  Дмитрий Ерёмин
  •  

Упрекать повесть в торжестве философии пассивности можно лишь при условии, если мы станем безоговорочно отождествлять автора и главного героя. Что было бы, разумеется, неверно.[40][1]возражение Ерёмину

  Лев Копелев
  •  

Тот, кому, возможно, доведется ставить фильм по повести «Один день Ивана Денисовича», должен будет думать не только о передаче смысла и проблематики вещи, но и о нравственном аспекте формы выражения. Потому что любая изысканность, любая попытка щегольнуть формой будет не только неуместна и бестактна, но и может быть оскорбительной к смыслу произведения.[41][1]

  Владимир Скуйбин, «Глубинное постижение жизни»
  •  

Почти в каждом читательском письме содержатся весьма серьёзные критические замечания и по поводу языка повести А. Солженицына. Надо прямо сказать: автор не встречает здесь поддержки читателей, которые выражают большую неудовлетворенность тем, что писатель не следует в своём творчестве лучшим традициям русского литературного языка, забывает о его весьма важной эстетической воспитательной роли.[42][1]

  — «Высокая требовательность» (из редакционной почты)
  •  

У всех тех, кто фальсифицирует и ненавидит повесть, есть очень веские «основания» делать это. Можно сказать, что у них есть для этого даже значительно больше «оснований», чем подсказывает их чутьё, которое отнюдь не способствует просветлению их разума или приобретению таких качеств, как объективность, добросовестность и пр. <…>
Повесть разоблачает те самые «идеалы» и порядки, которые и сегодня насаждаются защитниками культа личности <…>.
Художественность в повести гармонически соединяется с документальностью, символика — с предельной конкретностью. «Что» и «как» здесь слиты абсолютно. А. И. Солженицын вместе со своим героем презирает лёгкий промысел, вроде раскраски ковриков <…>. Перед нами живой протест против той небывалой инфляции слова, которая принимает размеры настоящего бедствия и развращает писателей, подчас малюющих книги, как красиля — ковры, и читателей, скупающих эти поделки. <…>
Конечно, народ далеко не исчерпывается шуховыми, но можно ли противопоставлять шуховых советскому народу, как это делают маоисты? Да, можно, если забыть о его человечности, о его труде, об отсутствии малейшей национальной нетерпимости, о его вражде к паразитам, о том, что он сумел «себя поставить». Можно, если проглядеть неслучайную близость Шухова к кавторангу Буйновскому: в главном — в сохранении человеческого достоинства, в отношении к труду — капитан для него — свой, таких коммунистов он уважает и признает. Можно, если отбросить то, какую власть защищал на войне, почему он после ранения «доброй волею в строй вернулся». <…> Но это уже один раз было: его уже однажды не признали за советского. Расправа над Шуховым в жизни и попытка лишить его советского гражданства в качестве литературного образа — это два крайних звена одной цепи. Ненависть нынешних защитников культа личности к Шухову имеет социальное происхождение. Они относятся к нему так именно потому, что он начал ставить опасные для них вопросы, и они боятся этих «наивных» (и убийственных) вопросов со стороны своих шуховых.
Наступит время, когда все услышат голос китайского Ивана Денисовича: «Зачем вы нас за дурачков считаете?», когда и в Китае по-своему пройдёт свой XX съезд и появятся свои художники, разоблачающие культ личности <…>.
Марксистская критика разных стран всё глубже и всё успешнее разъясняет смысл повести. Она не требует восхваления, но опровергает злословие. <…> чем дальше, тем больше повесть ненавидят и боятся, как ненавидит и боятся живого и сильного врага, — такой ненавистью к ней автор может только гордиться. Чем дальше, тем более деятельную роль играет она в борьбе и с антикоммунистами, и с маоистами — сторонниками казарменного коммунизма. Тем очевиднее становится её дальний прицел и дальний прицел её публикации, тем сильнее «обжигаются» на ней те, кто хотел бы на ней спекулировать. Никого повесть не оставляет равнодушным.[26][1]

  Юрий Карякин, «Эпизод из современной борьбы идей»
  •  

А. И. Солженицын <…> отошёл от суровой правды жизни. А правда жизни состоит в том, что и в этой нечеловечески трудной обстановке (и никто не собирается оспаривать этой истины) несгибаемые, честные люди, закалённые в огне борьбы, оставались прежде всего и раньше всего людьми мужественными, взращенными ленинской партией и глубоко верящими, что пройдёт, обязательно пройдет это мрачное время произвола.[43][1]

  — Н. Волгин, «Всегда в строю солдаты революции»
  •  

Я, Захарова Анна Филипповна, сотрудник Министерства Охраны общественного порядка с 1950 года. <…>
Понятно, что герой произведения Шухов с таким настроением к советским людям только и надеется на санчасть, чтобы как-то увильнуть от работы, от искупления своей вины перед Родиной. А ведь он находится в исправительно-трудовых лагерях, пусть даже и невинный, так он должен, как настоящий советский человек, как коммунист, показать всем пример, зажечь остальных, а не разлагаться и других не разлагать. <…>
Просто удивляешься, сколько желчи в этом произведении против администрации лагеря, насмешек, издевательств, унижений и т. д.
<…> у Солженицына, скрытая ненависть к коммунистам, к работникам лагеря злоба. <…>
Нечего позволять порочить МООП таким писателям, как Солженицын <…>.
Я почему-то уверена, что все работники МООП чувствуют именно так, как я, в чём я убедилась, беседуя с очень многими и многими. И все, с кем мне приходилось беседовать, только одного мнения — авторитет МООП окончательно подорван перед народом, и теперь его не восстановить.[1]

  — письмо главному редактору «Известий», 1 октября
  •  

Потомки оценят её спокойно. Для них она не будет горящим куском железа. Они возьмут его в руку и сравнят с другими свидетельствами эпохи.[44][1]

  Игорь Золотусский, «Подводя итоги»
  •  

Лагерной темой не исчерпывается круг вопросов, затрагиваемых Солженицыным <…>. Параллельно с нею, на приглушённых тонах, через восприятие Шухова читатель получает представление и о том, что происходило на воле.
<…> «Один день Ивана Денисовича» — это день, в свете которого ясно видятся главные рубежи четвертьвековой мученической истории советского народа.[1]

  — «Об историчности повести А. Солженицына»

1966[править]

  •  

На повесть было обращено более пристальное и вдумчивое внимание, и тогда-то стало очевидно, что она не лишена серьёзных недостатков: автор её в разработке острейшей темы не смог подняться над личной трагедией.[45][1]

  Михаил Алексеев, «Этапы большого пути»
  •  

Мы сталкиваемся с явлениями, когда отдельные наши литераторы попытались взять в творчестве Льву Толстого самое реакционное, то, что связано с каратаевщиной, то, что было осуждено ещё до революции передовой русской мыслью. Эта каратаевщина была в произведении А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» не только в идеологической позиции, но и в системе художественных приёмов, которыми был обрисован этот образ.[46][1]

  Вадим Кожевников, отчёт «За Давыдовых и Корчагиных наших дней. С пленума правления Союза писателей РСФСР»
  •  

Мне пришлось несколько лет назад собирать едва ли не все зарубежные отзывы на «Один день Ивана Денисовича», их были многие сотни, и я поразился, что единодушное осуждение эта повесть получила на страницах троцкистской, албанской, корейской и китайской печати.
<…> подавляющее большинство положительных отзывов на «Один день Ивана Денисовича» принадлежит самым выдающимся марксистам нашего времени, самым преданным коммунистам из зарубежных партий. Эта повесть своей правдой и своим жизнеутверждением приобрела нам колоссальное количество союзников, она вернула <…> подлинность тех идей, которые были до того испохаблены <…>.
Меня потрясло отношение к Фетюкову. <…> высшая мера наказания искусства — это, если угодно, — расстрелять, покарать, а потом в общем помиловать, но не по тому счёту социальному и политическому, а так, чтобы потом либо как Иуда — вешаться, либо иди искупись.[1]

  — Юрий Карякин, речь на заседании бюро творческого объединения прозы московской писательской организации Союза писателей РСФСР 16 ноября

2000-е[править]

  •  

… повесть <…> вселила надежды в одних, страх в других, а страх бывает порой причиной смелых поступков, каким был заговор партийной верхушки против Хрущёва. Кажется, в списке обвинений при свержении Хрущёва в 1964 году публикация «Ивана Денисовича» не значилась, но у меня нет сомнений, что она была не последней причиной объединения заговорщиков.

  Владимир Войнович, «Портрет на фоне мифа», 2002
  •  

Мы можем заключить, что «типические обстоятельства» «Одного дня…» на самом деле далеко нетипичны. Они чрезвычайно благоприятны — и автор всячески привлекает внимание читателя к этому факту. <…>
Сталкиваясь с очередным лагерным безобразием, Шухов всякий раз вспоминает коллективизацию — она для него символ развала и преступного небрежения, губительного для человека, земли и традиций. Шухов не просто крестьянин. Он — сохранившийся в вечной мерзлоте реликт предыдущей эпохи. Иван Денисович — это пресловутый «крепкий хозяин», чьё отношение к труду отделяет его не только от собригадников, но и от односельчан — ибо они, в отличие от Шухова, пошли в ногу с новым временем. <…>
Создаётся впечатление, что Иван Денисович является типическим характером разве что в терминологии соцреализма, где говорили «типический», а подразумевали «идеальный». Впрочем, «ненастоящесть» Ивана Денисовича имеет ещё одну сторону. Так же, как баптист Алёшка — это в некотором роде ипостась Алёши Карамазова (которого Достоевский и собирался отправить на каторгу за чужую вину), Иван Денисович Шухов вместе с горетым валенком в значительной мере обязан своим происхождением Льву Толстому <…>.
Итак, «типичный работяга» оказался на поверку столь же демонстративно исключительным явлением, что и «среднестатистический лагерь». <…>
<…> Солженицыну нужно было создать протокол для трансляции нечеловеческого лагерного опыта в нечто, доступное человеческому восприятию.
<…> метод, которым воспользовался Солженицын, по структуре напоминает тот приём, при помощи которого Джонатан Свифт некогда описывал разницу в масштабе между Гулливером и лилипутами. Свифт указывал, сколько лилипутских коров ел Гулливер на обед, а Солженицын приводит данные о том, сколько может работать человеческое существо в обмен на 200 грамм некачественного хлеба. <…>
На определённом уровне «Один день Ивана Денисовича» существует как толковый словарь лагерных терминов. И взаимодействие этих терминов и комментариев к ним образует потенциальные высказывания — и потенциальные сюжеты — куда более уничтожающего свойства, нежели история з/к Щ-854. <…>
У коммуникативной модели Солженицына, при всей её эффективности, есть один существенный недостаток — происходит взаимная контаминация сред. Парадоксальным образом, для изображения настоящего лагеря требуется лагерь «ненастоящий». Используя термины и концепции мира, расположенного по внешнюю сторону колючей проволоки, автор тем самым как бы впускает в текст и их конвенционные семантические ореолы. Раз выбрав носителем информации язык живых, Солженицын вынужден описывать лагерь в категориях жизни.[47]

  — Елена Михайлик, «Кот, бегущий между Солженицыным и Шаламовым»

Комментарии[править]

  1. То же в стихах — в начале «Дороженьки».
  2. Т.е. осудили в 14 на 25 лет лагерей. (Читатель. «Об историчности повести А. Солженицына»[1])
  3. Первый написанный отзыв на повесть[11].
  4. Это критиковал В. Лакшин[17].
  5. Установка редакции «Нового мира» (см. «Бодался телёнок с дубом», гл. «Обнаруживаясь»), очевидно, санкционированная ЦК КПСС.
  6. Официозный критик[19].
  7. Один из первых подобных упрёков[17], комментарий В. Ермилова: «Критик по сути призывает писателя выйти из внутренней логики, из внутренних законов произведения, захватив в сферу изображения какие-то другие объекты действительности. Эта критика количественная, а не качественная!..»[24][1].
  8. См. критику В. Лакшина[17].

Примечания[править]

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 Слово пробивает себе дорогу: Сб. статей и документов об А. И. Солженицыне. 1962–1974 / Сост. В. И. Глоцер, Е. Ц. Чуковская. — М.: Русский путь, 1998. — С. 15-123, 173-207, 279-281, 299-311. — 2000 экз. — (первый вариант 1969 г. был самиздатом)
  2. «За» и «против». — М.: Правда, 1965. — С. 34.
  3. Новый мир. — 1965. — №1.
  4. Известия. — 1965. — 14 апреля.
  5. Александр Твардовский. Рабочие тетради 60-х годов / Публ. В. А. и О. А. Твардовских // Знамя. — 2000. — №12.
  6. 1 2 Литературная газета. — 1962. — 22 ноября.
  7. Предисловие к публикации «Колымских рассказов» // Знамя. — 1989. — № 6.
  8. 1 2 Есипов В. В. Варлам Шаламов и его современники. — Вологда: «Книжное наследие», 2007. — С. 171.
  9. Новое литературное обозрение. — 2014. — № 2 (126).
  10. Российская газета. — 2017. — № 262 (7428), 19 ноября.
  11. 1 2 3 4 Переписка Александра Солженицына с Корнеем Чуковским (1963–1969) / Подготовка текста, вступление и комментарии Е. Ц. Чуковской // Новый мир. — 2011. — № 10.
  12. Новый мир. — 1962. — № 11. — С. 8-9.
  13. Известия. — 1962. — 17 ноября.
  14. Правда. — 1962. — 23 ноября.
  15. Огонек. — 1962. — № 49. — С. 28-29.
  16. Полярная правда (Мурманск). — 1962. — 2 декабря.
  17. 1 2 3 4 5 Новый мир. — 1964. — № 1. — С. 223-245.
  18. Московская правда. — 1962. — 8 декабря.
  19. 1 2 С. Соловьёв. Олег Волков — первый рецензент «Колымских рассказов» // Знамя». — 2015. — №2.
  20. Шаламовский сборник. Вып. 3 / Сост. В. В. Есипов. — Вологда: Грифон, 2002. — 232 с.
  21. Кировский рабочий (Кировск). — 1962. — 16 декабря.
  22. Ульяновская правда. — 1962. — 18 декабря.
  23. Литературная Россия. — 1963. — 11 января.
  24. Необходимость спора. Читая мемуары И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь» // Известия. — 1963. — 29 января.
  25. Sam Russell [Lesser] // Daily Worker, January 31, 1963.
  26. 1 2 3 4 Проблемы мира и социализма. — 1964. — № 9. — С. 79-85.
  27. Дружба народов. — 1963. — № 1. — С. 272-4.
  28. Литературная Россия. — 1963. — 25 января.
  29. Les Lettres françaises, № 967, février-mars 1963.
  30. Октябрь. — 1963. — № 4.
  31. Г. Шапиро. Литература социалистического реализма всегда шла рука об руку с революцией // Правда. — 1963. — 12 мая.
  32. Rinascita, 6 luglio 1963.
  33. Литературная газета. — 1963. — № 93 (3 августа).
  34. Литературная газета. — 1963. — № 94 (10 августа).
  35. Пусть звезды станут ближе. — М.: Знание. — 1963. — С. 15-17.
  36. Литературная газета. — 1963. — № 37.
  37. Павел Косенко. Юрий Домбровский, хранитель древностей // Родина. — 2004. — № 2. — С. 79.
  38. М. Пробатов (beglyi), Домбровский и Солженицын, livejournal.com, 2011-11-30.
  39. Правда. — 1964. — 30 января.
  40. 1 2 Взыскательность. Московские писатели обсуждают произведения, выдвинутые на соискание Ленинских премий // Литературная газета. — 1964. — 8 февраля.
  41. Искусство кино. — 1964. — № 2. — С. 56.
  42. Правда. — 1964. — 11 апреля.
  43. Красноярский рабочий. — 1964. — 27 сентября.
  44. Сибирские огни». — 1964. — № 11. — С. 166.
  45. Литературная Россия. — 1966. — 22 апреля.
  46. Литературная Россия. — 1966. — 6 мая.
  47. Шаламовский сборник. Вып. 3 / Сост. В. В. Есипов. — Вологда: Грифон, 2002. — 232 с.