Перейти к содержанию

Воскрешение лиственницы

Материал из Викицитатника

«Воскрешение лиственницы» — четвёртый сборник (цикл) Варлама Шаламова из 30 рассказов преимущественно о лагерях — колымских, а также вишерских.

Цитаты

[править]
  •  

В тайге нам не нужны чернила. Дождь, слёзы, кровь растворят любые чернила, любой химический карандаш. <…>
Графит — это вечность. Высшая твёрдость, перешедшая в высшую мягкость. Вечен след, оставленный в тайге графитным карандашом.

  — «Графит», [1967]
  •  

Раненое тело лиственницы подобно явленной иконе — какой-нибудь Богородицы Чукотской, Девы Марии Колымской, ожидающей чуда, являющей чудо.

  — там же
  •  

Тачка, слов нет, приспособлена для работы удачно. Но ещё лучше кузов её приспособлен для отдыха. Трудно встать, подняться с глубокого, глубокого кресла — нужно усилие воли, нужна сила. [Наш бригадир] сидел в тачке и не встал, когда подошел новый начальник, не успел встать. Расстрел.

  — «Две встречи», [1967]
  •  

Я был свидетелем бурных дискуссий, чуть не кровавых споров в бараке — бьёт ли начальник кулаком, или перчатками, или палкой, или тростью, или плёткой, или прикладывая «ручной револьвер». Человек — сложное существо. Споры эти заканчивались чуть не драками, а ведь участники этих споров — бывшие профессора, партийцы, колхозники, полководцы.

  — там же
  •  

Пока я сильнее — меня не ударят. Ослабел — меня бьёт всякий. Бьёт дневальный, бьёт банщик, парикмахер и повар, десятник и бригадир, бьёт любой блатной, хоть самый бессильный. Физическое преимущество конвоира — в его винтовке. <…>
Но я ещё силён. Меня может бить начальник, конвоир, блатной. Дневальный, десятник и парикмахер меня ещё бить не могут.

  — «Термометр Гришки Логуна», 1966
  •  

Я видел людей, и много, которые приказывали когда-то расстреливать, — и вот сейчас их убивали самих. Ничего, кроме трусости, кроме крика: «Тут какая-то ошибка, я не тот, которого надо убивать для пользы государства, я сам умею убивать!»

  — там же
  •  

… странная проза, почти невесомая, как бы готовая к полёту в космос, где сдвинуты, смещены все масштабы, где нет большого и малого. Перед памятью, как перед смертью, — все равны, и право автора запомнить платье прислуги и забыть драгоценности госпожи. Горизонты словесного искусства раздвинуты этим романом необычайно.

  — «Марсель Пруст», 1966
  •  

Мы знали закон мемуаристов, их конституционный, их основной закон: прав тот, кто пишет позже, переживя, переплывя поток свидетелей, и выносит свой приговор с видом человека, владеющего абсолютной истиной.

  — «Рябоконь», 1966
  •  

[На] Колыме <…> в войну сто рублей платили за яблоко, а ошибка в распределении свежих помидоров, привезённых с материка, приводила к кровавым драмам <…> вольнонаёмного мира <…>. На Колыме консервная банка — поэма. Жестяная консервная банка — это мерка, удобная мерка всегда под рукой. <…> Кружка эта стерильна — она очищена огнём. Чай, суп разогревают, кипятят в печке, на огне костра.
Трёхлитровая банка — это классический котелок доходяг, с проволочной ручкой, которая удобно прикреплена к поясу. А кто на Колыме не был или не будет доходягой?
Стеклянная банка — это свет в раме деревянного переплета, ячеистом, рассчитанном на обломки стекла. Это прозрачная банка, в которой так удобно хранить медикаменты в амбулатории.
Полулитровая банка — посуда для третьего блюда лагерной столовой.

  — «Житие инженера Кипреева», [1967]
  •  

… где грань между истинной и мнимой болезнью, особенно в лагере. <…> Истинно больному надо быть симулянтом, чтобы попасть на больничную койку.

  — «Безымянная кошка», [1967]
  •  

Кошка очень сдружилась со щенком. Вместе они изобрели одну игру, <…> я и сам видел эту игру три или четыре раза.
Перед рыбацкой избушкой была большая поляна, и в середине поляны толстый пень лиственницы метра три в высоту. Игра начиналась с того, что щенок и кошка носились по тайге и выгоняли на эту поляну полосатых бурундуков, <…> одного за другим. Щенок бегал кругами, стараясь поймать бурундука, и бурундук спасался, легко спасался, поднимался на пень и ждал, пока зазевается щенок, чтоб спрыгнуть и исчезнуть в тайге. Щенок бегал кругами, чтобы видеть поляну, видеть пень и бурундука на вершине пня.
По траве к пню подбегала кошка, поднималась за бурундуком. Бурундук прыгал и попадал в зубы щенка. Кошка спрыгивала с дерева, и щенок выпускал добычу. Кошка осматривала мёртвого зверька и лапой подвигала бурундука щенку.

  — там же
  •  

… именно Гусев помог найти украденную у меня посылку, указал, кого нужно бить, и того били всем бараком, и посылка нашлась. Я дал тогда Гусеву кусок сахару, горсть компоту — не всё же я должен был отдать за находку, за донос. Гусеву я могу довериться.
Я нашел выход: сломать руку. Я бил коротким ломом по своей левой руке, но ничего, кроме синяков, не получилось. Не то сила у меня была не та, чтоб сломать человеческую руку, не то внутри какой-то караульщик не давал размахнуться как следует. Пусть размахнётся Гусев.
Гусев отказался.
— Я бы мог на тебя донести. По закону разоблачают членовредителей, и ты ухватил бы три года добавки. Но я не стану. Я помню компот. Но браться за лом не проси, я этого не сделаю.
— Почему?
— Потому что ты, когда тебя станут бить у опера, скажешь, что это сделал я.
— Я не скажу.
— Кончен разговор.

  — «Город на горе», 1967
  •  

Судьба — бюрократка, формалистка. Замечено, что занесённый над головой осуждённого меч палача так же трудно остановить, как и руку тюремщика, отмыкающего дверь на свободу.

  — «Экзамен», [1966]
  •  

Вологда <…> — необыкновенный город. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка — протестанты, бунтари, критики разные в течение многих поколений создали здесь особый нравственный климат — выше уровнем любого города России. Здесь моральные требования, культурные требования были гораздо выше. Молодёжь здесь раньше рвалась к живым примерам жертвенности, самоотдачи.

  — там же
  •  

Лучше, чем на Вишере, чем при Берзина, мне нигде не работалось. Единственная стройка, где всё делалось в срок, а если не в срок, Берзин скомандует, и всё является как из-под земли. Инженеры (заключенные, подумать только!) получали право задерживать людей на работе, чтобы перевыполнять норму. Все мы получали премии, на досрочное нас представляли. Зачётов рабочих дней[1] тогда не было.
И начальство нам говорило: работайте от души, а кто будет работать плохо — отправят. На Север. И показывали рукой вверх по течению Вишеры. <…>
Генерал Гровс относился с полным презрением к учёным «манхэттенского проекта». <…>
Берзин относился с полным презрением к инженерам. <…> На удивление, на философское удивление бездонностью, безграничностью унижения человека, распадом человека у Берзина просто не хватало времени. Сила, которая сделала его начальником, знала людей лучше, чем он сам. <…>
Был Майсурадзе, киномеханик по «воле», около Берзина сделавший лагерную карьеру <…>.
— Да, мы в аду, — говорил Майсурадзе. — Мы на том свете. На воле мы были последними. А здесь мы будем первыми. И любому Ивану Ивановичу придётся с этим считаться.
«Иван Иванович» — это кличка интеллигента на блатном языке.
Я думал много лет, что всё это только «Расея» — немыслимая глубина русской души.
Но из мемуаров Гровса об атомной бомбе[2] я увидел, что это подобострастие в общении с Генералом свойственно миру учёных, миру науки не меньше.
Что такое искусство? Наука? Облагораживает ли она человека? Нет, нет и нет. Не из искусства, не из науки приобретает человек те ничтожно малые положительные качества. Что-нибудь другое даёт им нравственную силу, но не их профессия, не талант.
Всю жизнь я наблюдаю раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего. — см. окончание очерка «Красный Крест»

  — «У стремени», 1967
  •  

… выращивать розы — классическая мечта всех военных на пенсии, всех президентов, всех министров в мировой истории. — реминисценция на Диоклетиана

  — «Хан-Гирей», [1967]
  •  

В двадцать четыре года жизнь кажется бесконечной. Человек не верит в смерть. Недавно на кибернетических машинах вычислили средний возраст предателей в мировой истории от Гамильтона до Валленрода. Этот возраст — двадцать четыре года.

  — там же
  •  

Около государственных тайн слишком горячо людям, даже с такой холодной кровью, как у Берзина.

  — там же
  •  

Нет ничего в жизни более догматического, чем дипломатический этикет, где форма и есть содержание. Это — догма, отравляющая жизнь, заставляет деловых людей тратить время на разработку правил взаимной вежливости, местничества, старшинства, которое исторически — не смешно, а в сущности своей — бессмертно.

  — «Визит мистера Поппа», [1967]
  •  

В июле, когда температура днем достигает сорока по Цельсию — тепловое равновесие континентальной Колымы, — повинуясь тяжёлой силе внезапных дождей, на лесных полянках поднимаются, пугая людей, неестественно огромные маслята со скользкими змеиными шкурами, пёстрыми змеиными шкурами — красные, синие, жёлтые… Внезапные эти дожди приносят тайге, лесу, камням, мхам, лишайнику только минутное облегчение. Природа и не рассчитывала на этот плодоносящий, животворный, благодетельный дождь. Дождь раскрывает все скрытые силы природы, и шляпки маслят тяжелеют, растут — по полметра в диаметре. Это пугающие, чудовищные грибы. <…> в глубоких ущельях лежит зимний, навечный лёд. Грибы, их молодая грибная сила вовсе не для льда. И никакие дожди, никакие потоки воды не страшны этим гладким алюминиевым льдинам. Лёд прикрывает собой камень русла, становится похожим на цемент взлетной дорожки аэродрома… И по руслу, по этой взлетной дорожке, убыстряя свое движение, свой бег, летит вода, накопившаяся на горных пластах после многодневных дождей, соединившаяся с растаявшим снегом, снег превратившая в воду и позвавшая в небо, в полёт…
Бурная вода сбегает, слетает с горных вершин по ущельям, добирается до русла реки, где поединок солнца и льда уже закончен, лёд растаял. В ручье лёд ещё не растаял. Но трехметровый лед ручью не помеха. Вода бежит прямо к реке по этой мёрзлой взлётной дорожке. Ручей в синем небе кажется алюминиевым, непрозрачным, но светлым и лёгким алюминием. Ручей разбегается по гладкому блестящему льду. Разбегается и прыгает в воздух. Ручей давно, ещё в начале бега, в вершинах скал считает себя самолетом, и взвиться над рекой — единственное желание ручья.
Разбежавшийся, сигарообразный, алюминиевый ручей взлетает в воздух, прыгает с обрыва в воздух. <…>
Разбежавшийся ручей прыгает и не может не прыгать — набегающие волны теснят те, что ближе к обрыву.

  — «Водопад», 1966
  •  

Здешние грибы не умещались в привычные классификации естествознания и выглядели существами из соседнего ряда амфибий, змей…
Грибы рождаются поздно, после дождей, рождаются не каждый год, но если уж уродились — окружают каждую палатку, заполняют каждый лес, каждый подлесок.

  — «Укрощая огонь», 1966
  •  

На Колыме пахнет только горный шиповник — рубиновые цветы. Не пахнет ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозелёный стланик.
И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнёшь этот запах поглубже и поймёшь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.
К тому же — мертвецы на Колыме не пахнут — они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте.
Нет, лиственница — дерево, непригодное для романсов, об этой ветке не споёшь, не сложишь романс. Здесь слово другой глубины, иной пласт человеческих чувств.

  — «Воскрешение лиственницы», 1966

Смытая фотография (1966)

[править]
  •  

Одно из самых главных чувств в лагере — чувство безбрежности унижения, чувство утешения, что всегда, в любом положении, в любых обстоятельствах есть кто-то хуже тебя. Эта ступенчатость многообразна. Это утешение спасительно, и, может быть, в нем скрыт главный секрет человека. Это чувство… Это чувство спасительно, как белый флаг, и в то же время это примирение с непримиримым.

  •  

Крист положен в больницу, сухая пеллагрозная кожа шелушится — морщины написали на лице Криста его последний приговор. Пытаясь на дне своей души, в последних уцелевших клеточках своего костлявого тела найти какую-то силу — физическую и духовную, чтобы прожить до завтрашнего дня, Крист надевает грязный халат санитара, метет палаты, заправляет койки, моет, меряет температуру больным.
Крист уже бог — и новые голодные, новые больные смотрят на Криста как на свою судьбу, как на божество, которое может помочь, может избавить их — от чего, больной и сам не знает. Больной знает только, что перед ним — санитар из больных, который может замолвить слово врачу, и больному дадут пролежать лишний день в больнице. Или даже, выписавшись, передаст свой пост, свою мисочку супа, свой санитарный халат больному. А если этого не будет, не беда — разочарований в жизни бывает много.

  •  

Крист вспомнил, как несколько лет назад его взяли переписывать карточки в хозчасть — карточки декадного довольствия, по проценту выработки. И как все живущие в бараке с Кристом ненавидели его из-за этих бессонных ночей, дающих лишний талон на обед. И как Криста тотчас же продали, «сплавили», обратясь к кому-то из штатных бухгалтеров-бытовиков и показав на ворот Криста, на ворот, по которому выползала голодная, как Крист, вошь. Бледная, как Крист, вошь. И как Крист был в эту же минуту вытащен из конторы чьей-то железной рукой и выброшен на улицу.

Белка (1966)

[править]
  •  

Это был тихий, провинциальный город, встававший с солнцем, с петухами. Река в нём текла такая тихая, что иногда течение вовсе останавливалось — и вода текла даже вспять. У города было два развлечения. Первое — пожары, тревожные шары на пожарной каланче, грохот пожарных телег, пролетающих по булыжным мостовым, пожарных команд: лошадей гнедых, серых в яблоках, вороных — по цвету каждой из трёх пожарных частей. Участие в пожарах — для отважных, и наблюдение — для всех прочих. Воспитание смелости — для каждого; все, кто мог ходить, взяв детей, оставив дома только паралитиков и слепцов, шли «на пожар».
Вторым народным зрелищем была охота за белкой — классическое развлечение горожан.
Через город проходили белки, проходили часто — но всегда ночью, когда город спал.
Третьим развлечением была революция — в городе убивали буржуев, расстреливали заложников, копали какие-то рвы, выдавали винтовки, обучали и посылали на смерть молодых солдат. Но никакая революция на свете не заглушает тяги к традиционной народной забаве.
Каждый в толпе горел желанием быть первым, попасть в белку камнем, убить белку. Быть самым метким, самым лучшим стрелком из рогатки — библейской пращи, — брошенной рукой Голиафа в жёлтое тельце Давида. Голиафы мчались за белкой, свистя, улюлюкая, толкая друг друга в жажде убийства.

  •  

Женщины города стояли у палисадов, у калиток, выглядывали из окон, подзадоривали мужчин, протягивали детей, чтобы дети могли рассмотреть охоту, научиться охоте…
Мальчишки, которым не было дозволено самостоятельное преследование белки — и взрослых хватало, — подтаскивали камни, палки, чтоб не упустить зверька.
— На, дяденька, ударь.
И дяденька ударял, и толпа ревела, и погоня продолжалась.
Все мчались по городским бульварам за рыжим зверьком: потные, краснорожие, охваченные страстной жаждой убийства хозяева города. <…>
Те, что постарше — ветераны провинциальных боев, развлечений, охот и сражений, и не мечтали угнаться за молодыми. Поодаль, двигаясь вслед за толпой, опытные убийцы давали здравые советы, толковые советы, важные советы тем, кто мог мчаться, ловить, убивать. Эти уже не могли мчаться, не могли ловить белку. Им мешала одышка, жир, полнота. Но опыт у них был большой, и они давали советы — с какого конца забегать, чтобы перехватить белку. <…>
— Бессмертная, сволочь!
— Теперь надо окружать у реки, у переката! Но окружать было не надо. Белка перебиралась по ветке еле-еле, и это сразу заметили и зарычали.
Белка раскачалась на ветке, последний раз напрягла силы и упала прямо в воющую, хрипящую толпу.
В толпе возникло движение, как в закипающем котле, и, как в котле, снятом с огня, движение это затихло, и люди стали отходить от того места на траве, где лежала белка.
Толпа быстро редела — ведь каждому было нужно на работу, у каждого было дело к городу, к жизни. Но ни один не ушел домой, не взглянув на мёртвую белку, не убедившись собственными глазами, что охота удачна, долг выполнен.

Отдельные статьи

[править]

О сборнике

[править]
  •  

… в «Белке» <…> есть этнографическая подоплёка, которую не затрагивает Шаламов (вероятно, он и не знал о ней, говоря о том, что это была «традиционная народная забава»). Между тем, существует старинное народное поверье: если белка забежит в село — быть пожару. <…> Именно народное суеверие — глубоко архаичное, средневековое, <…> — и было главным источником горячечной страсти охотников на белку.

  Валерий Есипов, «Варлам Шаламов и его современники», 2007

Примечания

[править]
  1. За тяжёлую работу, например, 1 день считался за 2.
  2. «Теперь об этом можно рассказать: История Манхэттенского проекта» (Now It Can Be Told: The Story of Manhattan Project), 1962.

Ссылка

[править]