Перейти к содержанию

Воспоминания о развитии моего ума и характера

Материал из Викицитатника

«Воспоминания о развитии моего ума и характера» (англ. Recollections of the Development of my Mind and Character) — автобиография Чарлза Дарвина, написанная для семьи большей частью летом 1876 года и дополнявшаяся до 1881. Впервые опубликована в 1887 году под редакцией его сына Фрэнсиса, который по настоянию семьи удалил несколько отрывков об известных персонах и главу о религии. Полностью опубликована в 1958 году под редакцией Норы Барлоу, внучки Дарвина[1], годом ранее — почти полностью в русском переводе[2]. Часть глав Дарвин назвал в оглавлении пространнее, чем в тексте.

Цитаты

[править]

Со времени моего рождения до поступления в Кембридж

[править]
From my birth to going to Cambridge
  •  

К тому времени, когда я стал посещать школу для приходящих учеников, у меня уже отчётливо развился вкус к естественной истории и особенно к собиранию коллекций. Я пытался выяснить названия растений и собирал всевозможные предметы: раковины, печати, франки, монеты и минералы. Страсть к коллекционированию приводит человека к тому, что он становится натуралистом-систематиком, ценителем произведений искусства или скупцом…

 

By the time I went to this day-school my taste for natural history, and more especially for collecting, was well developed. I tried to make out the names of plants, and collected all sorts of things, shells, seals, franks, coins, and minerals. The passion for collecting leads a man to be a systematic naturalist, a virtuoso or a miser…

  •  

Когда я кончил школу, я не был для моих лет ни очень хорошим, ни плохим учеником; кажется, все мои учителя и отец считали меня весьма заурядным мальчиком, стоявшим в интеллектуальном отношении, пожалуй, даже ниже среднего уровня. Я был глубоко огорчён, когда однажды мой отец сказал мне:
«Ты ни о чём не думаешь, кроме охоты, собак и ловли крыс; ты опозоришь себя и всю нашу семью!» Но отец мой, добрейший человек из всех, кого я знал, <…> вероятно, был сердит на меня…[К 1]

 

When I left the school I was for my age neither high nor low in it; and I believe that I was considered by all my masters and by my father as a very ordinary boy, rather below the common standard in intellect. To my deep mortification my father once said to me, "You care for nothing but shooting, dogs, and rat-catching, and you will be a disgrace to yourself and all your family." But my father, who was the kindest man I ever knew, <…> must have been angry…

  •  

Его огромный успех как врача был тем более поразителен, что сначала <…> он ненавидел свою профессию <…>. В последние годы жизни даже самая мысль об операции вызывала у него отвращение, и он почти не выносил вида кровоточащего человека <…>.
Отец рассказывал, [как] <…> известный лондонский мясник, работавший на бойнях, пришёл однажды за советом к моему деду, и в это время к тому [в кабинет] внесли другого тяжело больного человека; мой дед решил тут же сделать ему кровопускание с помощью присутствовавшего здесь лекаря. Мясника попросили держать руку больного, но он извинился и вышел из комнаты. По окончании визита он объяснил моему деду, что хотя, как он полагает, он своими собственными руками убил больше животных, чем кто-либо другой в Лондоне, однако, — как ни покажется странным, — он несомненно лишился бы чувств при виде крови пациента.

 

His great success as a doctor was the more remarkable, as <…> at first hated his profession <…>. To the end of his life, the thought of an operation almost sickened him, and he could scarcely endure to see a person bled <…>.
My Father told <…> a great slaughtering butcher from London once consulted my grandfather, when another man very ill was brought in, and my grandfather wished to have him instantly bled by the accompanying apothecary. The butcher was asked to hold the patient's arm, but he made some excuse and left the room. Afterwards he explained to my grandfather that although he believed that he had killed with his own hands more animals than any other man in London, yet absurd as it might seem he assuredly should have fainted if he had seen the patient bled.

  •  

Отец не обладал научным складом ума и не пытался обобщать свои знания под углом зрения общих законов. Более того, он создавал особую теорию почти для каждого встречавшегося ему случая. Не думаю, что я много получил от него в интеллектуальном отношении, но в моральном отношении пример его должен был оказать большую пользу всем его детям. Одним из его золотых правил (хотя соблюдать это правило было не легко) было следующее: «Никогда не вступай в дружбу с человеком, которого ты не можешь уважать».

 

My father's mind was not scientific, and he did not try to generalise his knowledge under general laws; yet he formed a theory for almost everything which occurred. I do not think that I gained much from him intellectually; but his example ought to have been of much moral service to all his children. One of his golden rules (a hard one to follow) was, "Never become the friend of any one whom you cannot respect."

  •  

… я с большим усердием коллекционировал минералы, но делал это совершенно ненаучно, — вся моя забота сводилась только к отыскиванию минералов с новыми названиями, но едва ли я пытался классифицировать их. <…> в десятилетнем возрасте (в 1819 г.) я <…> почти настроился на то, чтобы собирать всех насекомых, которых мне удастся найти мёртвыми, потому что, посоветовавшись с сестрой, пришёл к заключению, что нехорошо убивать насекомых только для того, чтобы составить коллекцию их. Прочитав книгу Уайта «Селборн», я стал с большим удовольствием наблюдать за повадками птиц и даже делал заметки о своих наблюдениях. Помню, что в простоте моей я был поражен тем, почему каждый джентльмен не становится орнитологом.
Когда я закапчивал школу, мой брат усердно занялся химией и устроил в саду, в сарае для рабочих инструментов, неплохую лабораторию с соответствующими аппаратами; он позволил мне помогать ему в качество служителя при производстве большей части его опытов. <…> Химия сильно заинтересовала меня, и нередко наша работа затягивалась до поздней ночи. Это составило лучшее, что было в образовании, полученном мною в школьные годы, ибо здесь я на практике понял значение экспериментального знания. О том, что мы занимаемся химией, каким-то образом проведали в школе, и так как факт этот был совершенно беспримерным, меня прозвали «Газ». Однажды директор школы д-р Батлер сделал мне даже выговор в присутствии всех школьников за то, что я трачу время на такие бесполезные дела, и совершенно несправедливо назвал меня «росо curante», а так как я не понял, что он имел в виду, то слова эти показались мне ужасным оскорблением.

 

… I [was] collecting minerals with much zeal, but quite unscientifically—all that I cared for was a new named mineral, and I hardly attempted to classify them. <…> ten years old (1819) I <…> almost made up my mind to begin collecting all the insects which I could find dead, for on consulting my sister, I concluded that it was not right to kill insects for the sake of making a collection. From reading White's Selborne I took much pleasure in watching the habits of birds, and even made notes on the subject. In my simplicity I remember wondering why every gentleman did not become an ornithologist.
Towards the close of my school life, my brother worked hard at chemistry and made a fair laboratory with proper apparatus in the tool-house in the garden, and I was allowed to aid him as a servant in most of his experiments. <…> The subject interested me greatly, and we often used to go on working till rather late at night. This was the best part of my education at school, for it showed me practically the meaning of experimental science. The fact that we worked at chemistry somehow got known at school, and as it was an unprecedented fact, I was nick-named "Gas." I was also once publicly rebuked by the head-master, Dr. Butler, for thus wasting my time over such useless subjects; and he called me very unjustly a "poco curante," and as I did not understand what he meant it seemed to me a fearful reproach.

  •  

Преподавание в Эдинбурге осуществлялось преимущественно лекционным путём, и лекции эти, за исключением лекций Хоупа по химии, были невыносимо скучны <…>.
Д-р Монро сделал свои лекции по анатомии человека настолько же скучными, насколько скучным был он сам, и я проникся отвращением к этой науке. То обстоятельство, что никто не побудил меня заняться анатомированием, оказалось величайшей бедой в моей жизни, ибо отвращение я бы вскоре преодолел, между тем как занятия эти были бы чрезвычайно полезны для всей моей будущей работы. Эта беда была столь же непоправима, как и отсутствие у меня способности к рисованию.

 

The instruction at Edinburgh was altogether by lectures, and these were intolerably dull, with the exception of those on chemistry by Hope <…>. Dr. Monro made his lectures on human anatomy as dull, as he was himself, and the subject disgusted me. It has proved one of the greatest evils in my life that I was not urged to practice dissection, for I should soon have got over my disgust; and the practice would have been invaluable for all my future work. This has been an irremediable evil, as well as my incapacity to draw.

  •  

… то обстоятельство, что уже в очень ранние годы моей жизни мне приходилось слышать, как поддерживаются и встречают высокую оценку [эволюционные] воззрения, способствовало тому, что я и сам стал отстаивать их — в иной форме — в моём «Происхождении видов». В то время я очень восхищался «Зоономией», но, перечитав её во второй раз через десять или пятнадцать лет, я был сильно разочарован крайне невыгодным соотношением между рассуждениями и приводимыми фактическими данными.

 

… it is probable that the hearing rather early in life such views maintained and praised may have favoured my upholding them under a different form in my Origin of Species. At this time I admired greatly the Zoönomia; but on reading it a second time after an interval of ten or fifteen years, I was much disappointed, the proportion of speculation being so large to the facts given.

  •  

М-р Леонард Хорнер пригласил меня однажды на заседание Эдинбургского королевского общества, где я увидел на председательском месте сэра Вальтера Скотта; он просил собравшихся извинить его за то, что занимает столь высокое место, ибо чувствует, что недостоин его. Я смотрел на него и на всё происходящее с благоговением и трепетом; думаю, благодаря тому обстоятельству, что в молодости я присутствовал на этом заседании и посещал также заседания Королевского медицинского общества, избрание меня несколько лет назад почётным членом обоих этих Обществ показалось мне более лестным, чем любые другие подобные почести. Если бы мне сказали тогда, что когда-нибудь в будущем мне будет оказана эта честь, клянусь, мне показалось бы это не менее смешным и невероятным, чем если бы мне заявили, что я буду избран королём Англии.
В течение второго года моего пребывания в Эдинбурге я посещал лекции профессора Джемсона по геологии и зоологии, но они были невероятно скучны. Единственным результатом того впечатления, которое они произвели на меня, было решение никогда, пока я буду жив, не читать книг по геологии и вообще не заниматься этой наукой. И все же я уверен, что был подготовлен к тому, чтобы разумно судить об этом предмете: года за два или за три до того один старик, проживавший в Шропшире, м-р Коттон, неплохо знакомый с горными породами, указал мне на большой эрратический валун, находившийся в городе Шрусбери, — хорошо всем известный «Колокол-камень»; заметив, что до самого Камберленда или даже до Шотландии не найти камня той же самой горной породы, он стал с важным видом уверять меня, что мир придёт к своему концу прежде, чем кто-нибудь сможет объяснить, каким образом этот камень оказался там, где он лежит ныне. Это произвело на меня сильное впечатление, и я не переставал размышлять об этом необычайном камне. Поэтому, когда я впервые прочитал о роли айсбергов в переносе валунов, я испытал чувство величайшего наслаждения и торжествовал по поводу успехов геологической науки. Столь же поразителен тот факт, что мне <…> пришлось слышать, как профессор Джемсон, читая нам лекцию на Солсберийских скалах, говорил, что траповая дайка с миндалеобразными границами и отвердевшими со всех сторон пластами, расположенная в местности, где нас буквально окружали вулканические породы, представляет собою трещину, заполненную сверху осадочными отложениями; при этом он с усмешкой добавлял, что были де люди[3], которые утверждали, что она была заполнена снизу расплавленной массой.

 

Mr. Leonard Horner took me once to a meeting of the Royal Society of Edinburgh, where I saw Sir Walter Scott in the chair as President, and he apologised to the meeting as not feeling fitted for such a position. I looked at him and at the whole scene with some awe and reverence, and I think it was owing to this visit during my youth, and to my having attended the Royal Medical Society, that I felt the honour of being elected a few years ago an honorary member of both these Societies, more than any other similar honour. If I had been told at that time that I should one day have been thus honoured, I declare that I should have thought it as ridiculous and improbable, as if I had been told that I should be elected King of England.
During my second year in Edinburgh I attended Jameson's lectures on Geology and Zoology, but they were incredibly dull. The sole effect they produced on me was the determination never as long as I lived to read a book on Geology or in any way to study the science. Yet I feel sure that I was prepared for a philosophical treatment of the subject; for an old Mr Cotton in Shropshire who knew a good deal about rocks, had pointed out to me, two or three years previously a well-known large erratic boulder in the town of Shrewsbury, called the bell-stone; he told me that there was no rock of the same kind nearer than Cumberland or Scotland, and he solemnly assured me that the world would come to an end before anyone would be able to explain how this stone came where it now lay. This produced a deep impression on me and I meditated over this wonderful stone. So that I felt the keenest delight when I first read of the action of icebergs in transporting boulders, and I gloried in the progress of Geology. Equally striking is the fact that I <…> heard Professor Jameson, in a field lecture at Salisbury Craigs, discoursing on a trap-dyke, with amygdaloidal margins and the strata indurated on each side, with volcanic rocks all around us, and say that it was a fissure filled with sediment from above, adding with a sneer that there were men who maintained that it had been injected from beneath in a molten condition.

Жизнь в Кембридже

[править]
Cambridge life
  •  

После того как я провёл два учебных года в Эдинбурге, мой отец понял или узнал от моих сестёр, что мне вовсе не улыбается мысль стать врачом, и поэтому предложил мне сделаться священником.
Возможность моего превращения в праздного любителя спорта — а такая моя будущность казалась тогда вероятной — совершенно справедливо приводила его в страшное негодование. Я попросил дать мне некоторое время на размышление, потому что на основании тех немногих сведений и мыслей, которые были у меня на этот счёт, я не мог без колебаний заявить, что верю во все догматы англиканской церкви; впрочем, в других отношениях мысль стать сельским священником нравилась мне. Я старательно прочитал поэтому <…> несколько богословских книг, а так как у меня не было в то время ни малейшего сомнения в точной и буквальной истинности каждого слова Библии, то я скоро убедил себя в том, что наше вероучение необходимо считать полностью приемлемым. Меня совершенно не поражало, насколько нелогично говорить, что я верю в то, чего я не могу понять и что фактически не поддаётся пониманию. Я мог бы с полной правдивостью сказать, что у меня не было никакого желания оспаривать ту или иную догму, но никогда не был я таким дураком, чтобы чувствовать или говорить: «Credo quia incredibile».
Если вспомнить, как свирепо нападали на меня представители церкви, кажется забавным, что когда-то я и сам имел намерение стать священником. Мне не пришлось даже заявить когда-либо формальный отказ от этого намерения и от выполнения желания моего отца: они умерли естественной смертью, когда я, закончив образование в Кембридже, принял участие в экспедиции на «Бигле» в качестве натуралиста. <…> Несколько лет назад я получил письмо от секретарей одного германского психологического общества, в котором они убедительно просили меня прислать им мою фотографию, а спустя некоторое время я получил протокол заседания, на котором, по-видимому, предметом публичного обсуждения был форма моей головы, и один из выступавших заявил, что шишка благоговения развита у меня настолько сильно, что её хватило бы на добрый десяток священников.

 

After having spent two sessions in Edinburgh, my father perceived or he heard from my sisters, that I did not like the thought of being a physician, so he proposed that I should become a clergyman. He was very properly vehement against my turning an idle sporting man, which then seemed my probable destination. I asked for some time to consider, as from what little I had heard and thought on the subject I had scruples about declaring my belief in all the dogmas of the Church of England; though otherwise I liked the thought of being a country clergyman. Accordingly I read with care <…> a few books on divinity; and as I did not then in the least doubt the strict and literal truth of every word in the Bible, I soon persuaded myself that our Creed must be fully accepted. It never struck me how illogical it was to say that I believed in what I could not understand and what is in fact unintelligible. I might have said with entire truth that I had no wish to dispute any dogma; but I never was such a fool as to feel and say 'credo quia incredibile'.
Considering how fiercely I have been attacked by the orthodox it seems ludicrous that I once intended to be a clergyman. Nor was this intention and my father's wish ever formally given up, but died a natural death when on leaving Cambridge I joined the Beagle as Naturalist. <…> A few years ago the Secretaries of a German psychological society asked me earnestly by letter for a photograph of myself; and some time afterwards I received the proceedings of one of the meetings in which it seemed that the shape of my head had been the subject of a public discussion, and one of the speakers declared that I had the bump of Reverence developed enough for ten Priests.

  •  

Три года, проведённые мною в Кембридже, были в отношении академических занятий настолько же полностью затрачены впустую, как годы, проведённые в Эдинбурге и в школе.[К 2]

 

During the three years which I spent at Cambridge my time was wasted, as far as the academical studies were concerned, as completely as at Edinburgh and at school.

  •  

Ни одному занятию не предавался я в Кембридже даже приблизительно с такой огромной страстью, <…> как коллекционированию жуков. Это была именно одна лишь страсть к коллекционированию, так как я не анатомировал их, редко сверял их внешние признаки с опубликованными описаниями, а названия их устанавливал как попало. Приведу доказательство моего рвения в этом деле. Однажды, сдирая с дерева кусок старой коры, я увидел двух редких жуков и схватил каждой рукой по одному из них, но тут я увидел третьего, какого-то нового рода, которого я никак не в состоянии был упустить, и я сунул того жука, которого держал в правой руке, в рот. Увы! Он выпустил какую-то чрезвычайно едкую жидкость, которая так обожгла мне язык, что я вынужден был выплюнуть жука, и я потерял его, так же как и третьего.

 

No pursuit at Cambridge was followed with nearly so much eagerness <…> as collecting beetles. It was the mere passion for collecting, for I did not dissect them and rarely compared their external characters with published descriptions, but got them named anyhow. I will give a proof of my zeal: one day, on tearing off some old bark, I saw two rare beetles and seized one in each hand; then I saw a third and new kind, which I could not bear to lose, so that I popped the one which I held in my right hand into my mouth. Alas it ejected some intensely acrid fluid, which burnt my tongue so that I was forced to spit the beetle out, which was lost, as well as the third one.

  •  

… я тесно сблизился с Генслоу и во вторую половину своего пребывания в Кембридже почти ежедневно совершал с ним длительные прогулки, вследствие чего некоторые члены Колледжа называли меня «Тот, который гуляет с Генслоу»; по вечерам он часто приглашал меня на обед к себе домой. Он обладал обширными познаниями в ботанике, энтомологии, химии, минералогии и геологии. У него была сильно выраженная наклонность строить заключения на основании длинного ряда мелких наблюдений. Суждения его были блестящи, а ум отличался замечательной уравновешенностью, но, мне кажется, едва ли кто-нибудь стал бы утверждать, что он был в большой мере наделен даром оригинального творчества.
Он был глубоко религиозен и до такой степени ортодоксален, что, как он однажды заявил мне, он был бы страшно расстроен, если бы в Тридцати девяти догматах было изменено хотя бы одно слово. Нравственные качества его были во всех отношениях изумительно высоки. Он был совершенно лишён даже какого бы то ни было оттенка тщеславия или другого мелкого чувства; никогда не видал я человека, который так мало думал бы о себе и своих личных интересах. Он был человек спокойного и доброго нрава, обаятелен и вежлив в обращении, и тем не менее, как мне самому приходилось видеть, какой-либо дурной поступок мог вызвать у него самое бурное негодование и решительные действия.

 

… I became well acquainted with Henslow, and during the latter half of my time at Cambridge took long walks with him on most days; so that I was called by some of the dons "the man who walks with Henslow"; and in the evening I was very often asked to join his family dinner. His knowledge was great in botany, entomology, chemistry, mineralogy, and geology. His strongest taste was to draw conclusions from long-continued minute observations. His judgment was excellent, and his whole mind well-balanced; but I do not suppose that anyone would say that he possessed much original genius.
He was deeply religious, and so orthodox, that he told me one day, he should be grieved if a single word of the Thirty-nine Articles were altered. His moral qualities were in every way admirable. He was free from every tinge of vanity or other petty feeling; and I never saw a man who thought so little about himself or his own concerns. His temper was imperturbably good, with the most winning and courteous manners; yet, as I have seen, he could be roused by any bad action to the warmest indignation and prompt action.

  •  

… в ту пору я счёл бы себя сумасшедшим, если бы пропустил первые дни охоты на куропаток ради геологии или иной науки.

 

… I should have thought myself mad to give up the first days of partridge-shooting for geology or any other science.

Voyage of the 'Beagle', подробно описано в книге «Путешествие натуралиста вокруг света на корабле «Бигль», 1839, 1845.
  •  

Когда впоследствии мы сблизились с Фиц-Роем, он рассказал мне, что я очень серьёзно рисковал быть отвергнутым из-за формы моего носа! Горячий последователь Лафатера, он был убеждён, что может судить о характере человека по чертам его лица, и сомневался в том, чтобы человек с таким носом, как у меня, мог обладать энергией и решимостью достаточными для того, чтобы совершить путешествие. Думаю, однако, что впоследствии он вполне убедился в том, что мой нос ввёл его в заблуждение.
<…> он обладал многими благородными чертами: был верен своему долгу, чрезвычайно великодушен, смел, решителен, обладал неукротимой энергией и был искренним другом всех, кто находился под его началом. Он не останавливался ни перед какими хлопотами, чтобы помочь тому, кто, по его мнению, был достоин помощи. Это был статный, красивый человек, вполне выдержанный тип джентльмена, изысканно вежливый в обращении, напоминавший своими манерами, как говорил мне посол в Рио, своего дядю со стороны матери — знаменитого лорда Каслри. <…>
Нрав у Фиц-Роя был самый несносный, и это проявлялось не только во вспышках гнева, но и в продолжительных приступах брюзгливости по отношению к тем, кто его обидел.

 

Afterwards on becoming very intimate with Fitz-Roy, I heard that I had run a very narrow risk of being rejected, on account of the shape of my nose! He was an ardent disciple of Lavater, and was convinced that he could judge a man's character by the outline of his features; and he doubted whether anyone with my nose could possess sufficient energy and determination for the voyage. But I think he was afterwards well-satisfied that my nose had spoken falsely.
<…> he was devoted to his duty, generous to a fault, bold, determined, indomitably energetic, and an ardent friend to all under his sway. He would undertake any sort of trouble to assist those whom he thought deserved assistance. He was a handsome man, strikingly like a gentleman, with highly courteous manners, which resembled those of his maternal uncle, the famous Lord Castlereagh, as I was told by the Minister at Rio. <…>
Fitz-Roy's temper was a most unfortunate one. This was shown not only by passion but by fits of long-continued moroseness against those who had offended him.

  •  

Первые два года старая страсть к охоте сохранялась во мне почти во всей своей силе, и я сам охотился на всех птиц и зверей, необходимых для моей коллекции, но понемногу я стал всё чаще и чаще передавать ружьё своему слуге и наконец вовсе отдал его ему, так как охота мешала моей работе, в особенности — изучению геологического строения местности. Я обнаружил, правда, бессознательно и постепенно, что удовольствие, доставляемое наблюдением и работой мысли, несравненно выше того, которое доставляют какое-либо техническое умение или спорт. Первобытные инстинкты дикаря постепенно уступали во мне место приобретённым вкусам цивилизованного человека. Тот факт, что мой ум развился под влиянием моих занятий во время путешествия, представляется мне вероятным на основании одного замечания, сделанного моим отцом, который был самым проницательным наблюдателем, какого мне когда-либо приходилось видеть, отличался скептицизмом и был далёк от того, чтобы хоть сколько-нибудь верить в френологию; и вот, впервые увидев меня после путешествия, он обернулся к моим сёстрами воскликнул: «Да ведь у него совершенно изменилась форма головы!»

 

During the first two years my old passion for shooting survived in nearly full force, and I shot myself all the birds and animals for my collection; but gradually I gave up my gun more and more, and finally altogether, to my servant, as shooting interfered with my work, more especially with making out the geological structure of a country. I discovered, though unconsciously and insensibly, that the pleasure of observing and reasoning was a much higher one than that of skill and sport. The primeval instincts of the barbarian slowly yielded to the acquired tastes of the civilized man. That my mind became developed through my pursuits during the voyage is rendered probable by a remark made by my father, who was the most acute observer whom I ever saw, of a sceptical disposition, and far from being a believer in phrenology; for on first seeing me after the voyage, he turned round to my sisters, and exclaimed, "Why, the shape of his head is quite altered."

  •  

… я уверен, что ради славы я никогда ни на один дюйм не отступил от принятого мною пути.

 

… I am sure that I have never turned one inch out of my course to gain fame.

Религиозные взгляды

[править]
Religious Belief
  •  

Во время плавания на «Бигле» я был вполне ортодоксален; вспоминаю, как некоторые офицеры (хотя и сами они были людьми ортодоксальными) от души смеялись надо мной, когда по какому-то вопросу морали я сослался на Библию как на непреложный авторитет. Полагаю, что их рассмешила новизна моей аргументации. Однако в течение этого периода я постепенно пришёл к сознанию того, что Ветхий Завет с его до очевидности ложной историей мира <…> и с его приписыванием богу чувств мстительного тирана заслуживает доверия не в большей мере, чем священные книги индусов или верования какого-нибудь дикаря. В то время в моём уме то и дело возникал один вопрос, от которого я никак не мог отделаться: если бы бог пожелал сейчас ниспослать откровение индусам, то неужели он допустил бы, чтобы оно было связано с верой в Вишну, Сиву и пр., подобно тому как христианство связано с верой в Ветхий Завет? Это представлялось мне совершенно невероятным.
Размышляя далее над тем, что потребовались бы самые ясные доказательства для того, чтобы заставить любого нормального человека поверить в чудеса, которыми подтверждается христианство; что чем больше мы познаём твёрдые законы природы, тем всё более невероятными становятся для нас чудеса; что в те [отдалённые] времена люди были невежественны и легковерны до такой степени, которая почти непонятна для нас; что невозможно доказать, будто Евангелия были составлены в то самое время, когда происходили описываемые в них события; что они по-разному излагают многие важные подробности, слишком важные, как казалось мне, чтобы отнести эти расхождения на счёт обычной неточности свидетелей <…>. Известное значение имел для меня и тот факт, что многие ложные религии распространились по обширным пространствам земли со сверхъестественной быстротой. Как бы прекрасна ни была мораль Нового Завета, вряд ли можно отрицать, что её совершенство зависит отчасти от той интерпретации, которую мы ныне вкладываем в его метафоры и аллегории.
<…> хорошо помню, как я всё снова и снова возвращался к фантастическим мечтам об открытии в Помпеях или где-нибудь в другом месте старинной переписки между какими-нибудь выдающимися римлянами или рукописей, которые самым поразительным образом подтвердили бы всё, что сказано в Евангелиях. Но даже и при полной свободе, которую я предоставил своему воображению, мне становилось все труднее и труднее придумать такое доказательство, которое в состоянии было бы убедить меня. Так понемногу закрадывалось в мою душу неверие, и в конце концов я стал совершенно неверующим. Но происходило это настолько медленно, что я не чувствовал никакого огорчения и никогда с тех пор даже на единую секунду не усомнился в правильности моего заключения. И в самом деле, вряд ли я в состоянии понять, каким образом кто бы то ни было мог бы желать, чтобы христианское учение оказалось истинным; ибо если оно таково, то незамысловатый текст [Евангелия] показывает, по-видимому, что люди неверующие — а в их число надо было бы включить моего отца, моего брата и почти всех моих лучших друзей — понесут вечное наказание. Отвратительное учение! — вариант распространённых мыслей

 

Whilst on board the Beagle I was quite orthodox, and I remember being heartily laughed at by several of the officers (though themselves orthodox) for quoting the Bible as an unanswerable authority on some point of morality. I suppose it was the novelty of the argument that amused them. But I had gradually come, by this time, to see that the Old Testament from its manifestly false history of the world <…> and from its attributing to God the feelings of a revengeful tyrant, was no more to be trusted than the sacred books of the Hindoos, or the beliefs of any barbarian. The question then continually rose before my mind and would not be banished,—is it credible that if God were now to make a revelation to the Hindoos, would he permit it to be connected with the belief in Vishnu, Siva, etc., as Christianity is connected with the Old Testament. This appeared to me utterly incredible.
By further reflecting that the clearest evidence would be requisite to make any sane man believe in the miracles by which Christianity is supported,—that the more we know of the fixed laws of nature the more incredible do miracles become,—that the men at that time were ignorant and credulous to a degree almost incomprehensible by us,—that the Gospels cannot be proved to have been written simultaneously with the events,—that they differ in many important details, far too important as it seemed to me to be admitted as the usual inaccuracies of eye-witnesses <…>. The fact that many false religions have spread over large portions of the earth like wild-fire had some weight with me. Beautiful as is the morality of the New Testament, it can hardly be denied that its perfection depends in part on the interpretation which we now put on metaphors and allegories.
<…> I can well remember often and often inventing day-dreams of old letters between distinguished Romans and manuscripts being discovered at Pompeii or elsewhere which confirmed in the most striking manner all that was written in the Gospels. But I found it more and more difficult, with free scope given to my imagination, to invent evidence which would suffice to convince me. Thus disbelief crept over me at a very slow rate, but was at last complete. The rate was so slow that I felt no distress, and have never since doubted even for a single second that my conclusion was correct. I can indeed hardly see how anyone ought to wish Christianity to be true; for if so the plain language of the text seems to show that the men who do not believe, and this would include my Father, Brother and almost all my best friends, will be everlastingly punished.

  •  

Некоторые писатели так сильно подавлены огромным количеством страдания в мире, что, учитывая все чувствующие существа, они выражают сомнение в том, чего в мире больше — страдания или счастья, и хорош ли мир в целом или плох. По моему мнению, счастье несомненно преобладает, хотя доказать это было бы очень трудно. Но если это заключение справедливо, то нужно признать, что оно находится в полном согласии с результатами <…> естественного отбора. Если бы все особи какого-либо вида постоянно и в наивысшей степени испытывали страдания, то они забывали бы о продолжении своего рода; у нас нет, однако, никаких оснований думать, что это когда-либо или, по крайней мере, часто происходило. Более того, некоторые другие соображения заставляют полагать, что все чувствующие существа организованы так, что, как правило, они наслаждаются счастьем.

 

Some writers indeed are so much impressed with the amount of suffering in the world, that they doubt if we look to all sentient beings, whether there is more of misery or of happiness;—whether the world as a whole is a good or a bad one. According to my judgment happiness decidedly prevails, though this would be very difficult to prove. If the truth of this conclusion be granted, it harmonises well with the effects <…> from natural selection. If all the individuals of any species were habitually to suffer to an extreme degree they would neglect to propagate their kind; but we have no reason to believe that this has ever or at least often occurred. Some other considerations, moreover, lead to the belief that all sentient beings have been formed so as to enjoy, as a general rule, happiness.

  •  

Не следует упускать из виду возможности постоянного внедрения веры в бога в умы детей, внедрения, производящего чрезвычайно сильное и, быть может, наследуемое воздействие на их мозг, не вполне ещё развитый, так что для них было бы так же трудно отбросить веру в бога, как для обезьяны — отбросить её инстинктивный страх и отвращение по отношению к змее. Я не могу претендовать на то, чтобы пролить хотя бы малейший свет на столь трудные для понимания проблемы.

 

Nor must we overlook the probability of the constant inculcation in a belief in God on the minds of children producing so strong and perhaps an inherited effect on their brains not yet fully developed, that it would be as difficult for them to throw off their belief in God, as for a monkey to throw off its instinctive fear and hatred of a snake. I cannot pretend to throw the least light on such abstruse problems.

  •  

Нет ничего более замечательного, чем распространение религиозного неверия, или рационализма, на протяжении второй половины моей жизни. — 1879

 

Nothing is more remarkable than the spread of scepticism or rationalism during the latter half of my life.

  •  

Мой отец любил рассказывать о неопровержимом аргументе, при помощи которого одна старая дама, <…> подозревавшая отца в неверии, надеялась обратить его: «Доктор! Я знаю, что сахар сладок во рту у меня, и [так же] знаю, что мой Спаситель существует».

 

My father used to quote an unanswerable argument, by which an old lady <…> who suspected him of unorthodoxy, hoped to convert him:—"Doctor, I know that sugar is sweet in my mouth, and I know that my Redeemer liveth."

Жизнь в Лондоне (1839-1842)

[править]
From my marriage and residence in London to our settling at Down
  •  

Ни один другой мой труд не был начат в таком чисто дедуктивном плане, как [«Коралловые рифы»], ибо вся теория была придумана мною, когда я находился на западном берегу Южной Америки, до того, как я увидел хотя бы один настоящий коралловый риф. Мне оставалось поэтому лишь проверить и развить свои взгляды путём тщательного исследования живых [коралловых] рифов. Правда, нужно заметить, что в течение двух предшествующих лет я имел возможность непрерывно наблюдать то действие, которое оказывали на берега Южной Америки перемежающееся поднятие суши совместно с процессами денудации и образования осадочных отложений. Это с необходимостью привело меня к длительным размышлениям о результатах процесса опускания [суши], и было уже нетрудно мысленно заместить непрерывное образование осадочных отложений ростом кораллов, направленным вверх. Сделать это — и значило построить мою теорию образования барьерных рифов и атоллов.

 

No other work of mine was begun in so deductive a spirit as [Coral Reefs]; for the whole theory was thought out on the west coast of S. America before I had seen a true coral reef. I had therefore only to verify and extend my views by a careful examination of living reefs. But it should be observed that I had during the two previous years been incessantly attending to the effects on the shores of S. America of the intermittent elevation of the land, together with denudation and the deposition of sediment. This necessarily led me to reflect much on the effects of subsidence, and it was easy to replacein imagination the continued deposition of sediment by the upward growth of coral. To do this was to form my theory of the formation of barrier-reefs and atolls.

  •  

… будучи погружен в размышления, Лайелл принимал чрезвычайно странные позы, часто клал голову на спинку стула, в то же самое время вставая со стула. Науку он любил страстно и испытывал самый горячий интерес к будущему прогрессу человечества. Он отличался большой добротой; в своих религиозных взглядах или, вернее, в своём неверии проявлял полное свободомыслие, но был убеждённым теистом. В высшей степени замечательной была его честность. Он проявил это, став уже на старости лет сторонником эволюционной теории, несмотря на то, что до этого снискал себе громкую известность как противник взглядов Ламарка. <…> обсуждая с ним за много лет до того оппозицию его новым воззрениям со стороны геологов старой школы, я сказал ему: «Как хорошо было бы, если бы все учёные умирали в шестидесятилетнем возрасте, потому что, перешагнув за этот возраст, они обязательно начинают оказывать сопротивление каждому новому учению». Но теперь — выразил он надежду — ему будет позволено жить и дольше. Он обладал сильно выраженным чувством юмора и часто рассказывал забавные анекдоты. Он очень любил общество, особенно — общество выдающихся людей и лиц высокого положения, и это чрезмерно большое преклонение перед положением, которое человек занимает в свете, казалось мне его главным недостатком. Он любил вполне серьёзно обсуждать с леди Лайелл вопрос о том, принять или нет то или иное приглашение на обед. Но так как он не хотел обедать вне дома более трёх раз в неделю, чтобы не терять времени, тщательное взвешивание сделанных ему приглашений было вполне понятно. Он надеялся, что в качестве большого вознаграждения в будущем, с годами, он сможет чаще бывать на званых вечерах, но эти благие времена так и не наступили, ибо силы его сдали.

 

… he would throw himself into the strangest attitudes, often resting his head on the seat of a chair, while standing up. His delight in science was ardent, and he felt the keenest interest in the future progress of mankind. He was very kind-hearted, and thoroughly liberal in his religious beliefs or rather disbeliefs; but he was a strong theist. His candour was highly remarkable. He exhibited this by becoming a convert to the Descent-theory, though he had gained much fame by opposing Lamarck's views, and this after he had grown old. <…> I had many years before said to him, when discussing the opposition of the old school of geologists to his new views, "What a good thing it would be, if every scientific man was to die when sixty years old, as afterwards he would be sure to oppose all new doctrines." But he hoped that now he might be allowed to live. He had a strong sense of humour and often told amusing anecdotes. He was very fond of society, especially of eminent men, and of persons high in rank; and this over-estimation of a man's position in the world, seemed to me his chief foible. He used to discuss with Lady Lyell as a most serious question, whether or not they should accept some particular invitation. But as he would not dine out more than three times a week on account of the loss of time, he was justified in weighing his invitations with some care. He looked forward to going out oftener in the evening with advancing years, as to a great reward; but the good time never came, as his strength failed.

  •  

Я был более или менее хорошо знаком со всеми выдающимися геологами в ту эпоху, когда геология совершала своё триумфальное шествие. Почти все они нравились мне, за исключением Бакленда, который, хотя и отличался веселостью и добродушием, казался мне вульгарным и даже грубым человекам. Его стимулом была скорее страсть к славе, которая по временам заставляла его действовать подобно шуту, нежели любовь к науке. В своём стремлении к славе он не был, однако, эгоистом;..

 

All the leading geologists were more or less known by me, at the time when geology was advancing with triumphant steps. I liked most of them, with the exception of Buckland, who though very good-humoured and good-natured seemed to me a vulgar and almost coarse man. He was incited more by a craving for notoriety, which sometimes made him act like a buffoon, than by a love of science. He was not, however, selfish in his desire for notoriety;..

  •  

Мерчисон <…> был очень добросердечен и чрезвычайно старался оказать услугу любому человеку. Размеры, до которых доходило у него преклонение перед общественным положением человека, были смехотворны, и он проявлял это чувство и своё тщеславие с непосредственностью ребёнка. Как-то он с необычайным ликованием рассказал в залах Геологического общества большому кругу людей, среди которых было много и не очень близко ему знакомых, как царь Николай, будучи в Лондоне, похлопал его по плечу и сказал, имея в виду его геологические труды, «Мой друг, Россия благодарна вам!»; затем, потирая руки, Мерчисон добавил: «Самое лучшее было то, что принц Альберт слышал всё это». Однажды он сообщил Совету Геологического общества, что его большое сочинение о силурийских отложениях вышло, наконец, в свет; затем он посмотрел на всех присутствующих и сказал, словно бы это было [для них] вершиной славы: «Каждый из вас до единого найдёт там своё имя в указателе».

 

… Murchison <…> was very far from possessing a philosophical mind. He was very kind-hearted and would exert himself to the utmost to oblige anyone. The degree to which he valued rank was ludicrous, and he displayed this feeling and his vanity with the simplicity of a child. He related with the utmost glee to a large circle, including many mere acquaintances, in the rooms of the Geolog. Soc. how the Czar Nicholas, when in London, had patted him on the shoulder and had said, alluding to his geological work—"Mon ami, Russia is grateful to you," and then Murchison added rubbing his hands together, "The best of it was that Prince Albert heard it all." He announced one day to the Council of the Geolog. Soc. that his great work on the Silurian system was at last published; and he then looked at all who were present and said, "You will every one of you find your name in the Index," as if this was the height of glory.

  •  

Знания Роберта Броуна были исключительно обширны, но многое умерло вместе с ним из-за его крайней боязни в чём-либо ошибиться. Без всякой скрытности он выкладывал мне свои сведения, но к некоторым вещам относился удивительно ревниво. <…> Хукер говорил мне, что Броун был отчаянным скрягой — и сам знал, что он скряга, — в отношении своих гербарных растений: он отказался одолжить Хукеру свои экземпляры, когда тог описывал растения Огненной Земли, хотя отлично знал, что сам он никогда не займётся обработкой своей коллекции [растений] этой страны. С другой стороны, он был способен на самые великодушные поступки. В старости, когда здоровье его было сильно расшатано и он совершенно не переносил никакого напряжения сил, он (как рассказывал мне Хукер) ежедневно навещал жившего довольно далеко от него своего старого слугу, которого он поддерживал, и читал ему вслух. <…> Он был склонен подсмеиваться над людьми, которые пишут о вещах, не вполне попятных им; помню, что, когда я расхваливал ему «Историю индуктивных наук» Юэлла, он заметил: «Да! Думаю, что он прочитал предисловия к очень многим книгам».

 

Robert Brown's <…> knowledge was extraordinarily great, and much died with him, owing to his excessive fear of ever making a mistake. He poured out his knowledge to me in the most unreserved manner, yet was strangely jealous on some points. <…> Hooker told me that he was a complete miser, and knew himself to be a miser, about his dried plants; and he would not lend specimens to Hooker, who was describing the plants of Tierra del Fuego, although well knowing that he himself would never make any use of the collections from this country. On the other hand he was capable of the most generous actions. When old, much out of health and quite unfit for any exertion, he daily visited (as Hooker told me) an old man-servant, who lived at a distance and whom he supported, and read aloud to him. <…> He was rather given to sneering at anyone who wrote about what he did not fully understand: I remember praising Whewell's History of the Inductive Sciences to him, and he answered, "Yes, I suppose that he has read the prefaces of very many books."

  •  

Ум Хаксли быстр как вспышка молнии, остёр как бритва[4]. Он лучший собеседник, какого я когда-либо знал. Он никогда ничего не пишет, никогда ничего не говорит плоско. Судя по его разговору, никто не заподозрил бы, что он умеет расправляться со своими противниками в столь резкой форме, как он способен делать и действительно делает это. Он — мой самый сердечный друг и всегда готов взять на себя любые хлопоты для меня. Он — главный в Англии поборник принципа постепенной эволюции органических существ. Как ни блестяща работа, которую он осуществил в зоологии, он сделал бы гораздо больше, если бы не должен был так широко расточать своё время на официальную и литературную деятельность и на усилия по улучшению преподавания в пашей стране. <…> много лет назад мне доставляло сожаление то обстоятельство, что Хаксли нападает на столь многих учёных, хотя я считал, что в каждом отдельном случае он был прав <…>. Он блестящий человек и хорошо поработал на благо человечества.

 

Huxley's <…> mind is as quick as a flash of lightning and as sharp as a razor. He is the best talker whom I have known. He never writes and never says anything flat. From his conversation no one would suppose that he could cut up his opponents in so trenchant a manner as he can do and does do. He has been a most kind friend to me and would always take any trouble for me. He has been the mainstay in England of the principle of the gradual evolution of organic beings. Much splendid work as he has done in Zoology, he would have done far more, if his time had not been so largely consumed by official and literary work, and by his efforts to improve the education of the country. <…> many years ago I thought that it was a pity that he attacked so many scientific men, although I believe that he was right in each particular case <…>. He is a splendid man and has worked well for the good of mankind.

  •  

Довольно часто я посещал Бэббиджа, <…> он производил впечатление разочарованного, неудовлетворённого человека <…>. Однажды он сказал мне, что изобрёл эффективный способ прекращать любой пожар, но добавил при этом: «Я не опубликую его, пусть все они пропадут, пусть сгорят все их дома!» «Все» — это были жители Лондона. В другой раз он рассказал мне, что видел в Италии у обочины одной дороги насос с благочестивой надписью, гласившей, что владелец устроил этот насос из любви к богу и родине, дабы усталые путники могли напиться. Это побудило Бэббиджа внимательно осмотреть насос, и он сразу же установил, что путник, накачивая немного воды для себя, одновременно накачивал гораздо большее количество для дома владельца. Бэббидж добавил: «Есть только одна вещь, которую я ненавижу ещё сильнее, чем набожность: это — патриотизм».

 

I used to call pretty often on Babbage, <…> he was a disappointed and discontented man <…>. One day he told me that he had invented a plan by which all fires could be effectively stopped, but added,—"I shan't publish it—damn them all, let all their houses be burnt." The all were the inhabitants of London. Another day he told me that he had seen a pump on a road-side in Italy, with a pious inscription on it to the effect that the owner had erected the pump for the love of God and his country, that the tired wayfarer might drink. This led Babbage to examine the pump closely and he soon discovered that every time that a wayfarer pumped some water for himself, he pumped a larger quantity into the owner's house. Babbage then added—"There is only one thing which I hate more than piety, and that is patriotism."

  •  

Думаю, что Герберт Спенсер был в высшей степени эгоцентричен. Прочитав какую-либо из его книг, я обычно испытывал восторженное восхищение перед его необыкновенными талантами, часто пытаясь вообразить себе, будет ли он в отдалённом будущем поставлен в один ряд с такими великими людьми, как Декарт, Лейбниц и другие, относительно которых, впрочем, я очень мало осведомлён. И тем не менее, у меня нет такого чувства, что я извлёк из сочинений Спенсера какую-либо пользу для моих собственных трудов. Его дедуктивный метод трактовки любого вопроса совершенно противоположен строю моего ума. Его умозаключения никогда не убеждали меня, и, прочитав какое-либо из его рассуждений, я всё снова и снова говорил самому себе: «Превосходная тема, поработать бы над ней годков шесть»[4]. Должен сказать, что его фундаментальные обобщения (которые некоторыми лицами сравнивались по их значению с законами Ньютона!), быть может, и представляют большую ценность с философской точки зрения, но по своему характеру не кажутся мне имеющими сколько-нибудь строго научное значение. Характер их таков, что они напоминают скорее [простые] определения, нежели [формулировки] законов природы. Они не могут оказать никакой помощи в предсказании того, что должно произойти в том или ином частном случае.

 

I think that [Herbert Spencer] was extremely egotistical. After reading any of his books, I generally feel enthusiastic admiration for his transcendent talents, and have often wondered whether in the distant future he would rank with such great men as Descartes, Leibnitz, etc., about whom, however, I know very little. Nevertheless I am not conscious of having profited in my own work by Spencer's writings. His deductive manner of treating every subject is wholly opposed to my frame of mind. His conclusions never convince me: and over and over again I have said to myself, after reading one of his discussions,—"Here would be a fine subject for half-a-dozen years' work." His fundamental generalisations (which have been compared in importance by some persons with Newton's laws!)—which I daresay may be very valuable under a philosophical point of view, are of such a nature that they do not seem to me to be of any strictly scientific use. They partake more of the nature of definitions than of laws of nature. They do not aid one in predicting what will happen in any particular case.

  •  

Бокль рассказал мне, что покупает все книги, которые намерен прочитать, и составляет к каждой полный указатель фактов, которые, как ему кажется, могут оказаться полезными для него, и что он всегда может вспомнить, в какой книге он прочитал то или другое, ибо память у него замечательная. Я спросил его, как он может заранее судить о том, какие факты ему могут понадобиться в будущем, и он ответил на это, что сам не знает, но что им руководит какой-то инстинкт. Благодаря этой привычке составлять указатели он и оказался в состоянии привести поразительное количество ссылок по самым различным вопросам, которое мы находим в его «Истории цивилизации [в Англии]». Книга эта казалась мне очень интересной, и я прочитал её дважды, но я сомневаюсь в том, что обобщения Бокля чего-нибудь стоят. Г. Спенсер говорил мне, что он никогда не прочитал ни одной строки его! Бокль был мастер поговорить, и я слушал его, почти ни слова не произнеся сам, да я и не мог бы сделать этого, потому что пауз в его речи не было.

 

I was very glad to learn from [Buckle] him his system of collecting facts. He told me that he bought all the books which he read, and made a full index to each, of the facts which he thought might prove serviceable to him, and that he could always remember in what book he had read anything, for his memory was wonderful. I then asked him how at first he could judge what facts would be serviceable and he answered that he did not know, but that a sort of instinct guided him. From this habit of making indices, he was enabled to give the astonishing number of references on all sorts of subjects, which may be found in his History of Civilisation. This book I thought most interesting and read it twice; but I doubt whether his generalisations are worth anything. H. Spencer told me that he had never read a line of it! Buckle was a great talker, and I listened to him without saying hardly a word, nor indeed could I have done so, for he left no gaps.

  •  

Встретился я однажды и с Маколеем в доме лорда Станхопа (историка)[1] <…>. Говорил он отнюдь не много, <…> предоставляя возможность другим направлять беседу по любому руслу <…>.
Как-то лорд Станхоп сообщил мне одну любопытную деталь, свидетельствующую о точности и богатстве памяти Маколея: в доме лорда Станхопа часто собиралось много историков; обсуждая разные вопросы, они иногда расходились во мнениях с Маколеем, и если в первое время они часто наводили справки в какой-нибудь книге, чтобы выяснить, кто из них был прав, то впоследствии <…> ни один историк уже не доставлял себе этого труда, и то, что сказал Маколей, считалось окончательным.

 

I likewise once met Macaulay at Lord Stanhope's (the historian's) house <…>. He did not talk at all too much, <…> allowed others to turn the stream of his conversation <…>.
Lord Stanhope once gave me a curious little proof of the accuracy and fulness of Macaulay's memory: many historians used often to meet at Lord Stanhope's house, and, in discussing various subjects, they would sometimes differ from Macaulay, and formerly they often referred to some book to see who was right; but latterly <…> no historian ever took this trouble, and whatever Macaulay said was final.

  •  

Карлейль <…> говорил очень красочно и интересно, так же как и писал, но иногда — слишком долго об одном и том же. Помню один забавный обед у моего брата, на котором в числе немногих других гостей были Бэббидж и Лайелл, оба любившие поговорить. Но Карлейль заставил молчать обоих, разглагольствуя в продолжение всего обеда о преимуществах молчания. <…>
Не было почти ни одного человека, над которым Карлейль не издевался бы. <…> Пока не появились его «Воспоминания», мне всё казалось, что издёвки его — отчасти, по крайней мере, — не более, чем шутки, но теперь я склонен сильно сомневаться в этом. У него было выражение лица подавленного, почти совсем павшего духом, но доброжелательного человека, и хорошо известно, как он умел от души смеяться. Думаю, что доброжелательность его была неподдельной, хотя её портила немалая примесь зависти. <…>
Он был всемогущ, когда хотел запечатлеть в человеческих умах некоторые великие истины морали. И вместе с тем, его взгляды на рабство были возмутительны. В его глазах, сила была правом. Ум его казался мне очень узким, если даже но принимать во внимание естествознание, все отрасли которого он презирал. <…> Ему казалось страшно смешным, что можно всерьёз интересоваться тем, двигался ли ледник несколько быстрее или несколько медленнее, и двигался ли он вообще. Насколько я могу судить, никогда но встречал я человека, который по складу своего ума был бы в такой степени неспособен к научному исследованию.

 

Carlyle's <…> talk was very racy and interesting, just like his writings, but he sometimes went on too long on the same subject. I remember a funny dinner at my brother's, where, amongst a few others, were Babbage and Lyell, both of whom liked to talk. Carlyle, however, silenced every one by haranguing during the whole dinner on the advantages of silence. <…>
Carlyle sneered at almost every one. <…> I always thought, until his Reminiscences appeared, that his sneers were partly jokes, but this now seems rather doubtful. His expression was that of a depressed, almost despondent, yet benevolent man; and it is notorious how heartily he laughed. I believe that his benevolence was real, though stained by not a little jealousy. <…>
He has been all-powerful in impressing some grand moral truths on the minds of men. On the other hand, his views about slavery were revolting. In his eyes might was right. His mind seemed to me a very narrow one; even if all branches of science, which he despised, are excluded. <…> He thought it a most ridiculous thing that any one should care whether a glacier moved a little quicker or a little slower, or moved at all. As far as I could judge, I never met a man with a mind so ill adapted for scientific research.

Мои печатные труды

[править]
An account how several books arose
  •  

В октябре 1846 г. я начал работать над «Усоногими». Во время пребывания на побережье Чили я нашёл чрезвычайно любопытную форму, которая вбуравливается в раковины Concholepas; она настолько сильно отличается от всех других усоногих, что мне пришлось для этой единственной формы создать новый подотряд. <…> Чтобы разобраться в строении моей новой формы усоногих, я занялся изучением и анатомированием ряда обычных форм, и это постепенно привело меня к исследованию всей группы. В течение восьми ближайших лет я непрерывно работал над этим предметом и в конце концов издал два толстых тома, содержащих описание всех известных современных видов, и два тонких in quarto о вымерших видах[К 3]. Не сомневаюсь, что сэр Э. Литтон-Булвер, выведя в одном из своих романов[К 4] некоего профессора Лонга, который написал два увесистых тома о морских блюдечках, имел в виду меня. <…>
Думаю, что мой труд об усоногих раках имеет немалую ценность, так как помимо того, что я описал несколько новых и замечательных форм, я выяснил гомологию различных частой [их тела], открыл цементный аппарат, хотя ужасно напутал с цементными железами, и, наконец, доказал существование у определённых родов мельчайших дополнительных самцов, паразитирующих на гермафродитных особях. <…> Усоногие представляют собой сильно варьирующую и трудно поддающуюся классификации группу видов, и мой труд оказал мне весьма большую пользу при обсуждении в «Происхождении видов» принципов естественной классификации. И тем не менее я сомневаюсь в том, стоило ли затрачивать на этот труд так много времени.

 

In October, 1846, I began to work on 'Cirripedia.' When on the coast of Chile, I found a most curious form, which burrowed into the shells of Concholepas, and which differed so much from all other Cirripedes that I had to form a new sub-order for its sole reception. <…> To understand the structure of my new Cirripede I had to examine and dissect many of the common forms; and this gradually led me on to take up the whole group. I worked steadily on this subject for the next eight years, and ultimately published two thick volumes (Published by the Ray Society.), describing all the known living species, and two thin quartos on the extinct species. I do not doubt that Sir E. Lytton Bulwer had me in his mind when he introduced in one of his novels a Professor Long, who had written two huge volumes on limpets. <…>
My work on the Cirripedia possesses, I think, considerable value, as besides describing several new and remarkable forms, I made out the homologies of the various parts—I discovered the cementing apparatus, though I blundered dreadfully about the cement glands—and lastly I proved the existence in certain genera of minute males complemental to and parasitic on the hermaphrodites. <…> The Cirripedes form a highly varying and difficult group of species to class; and my work was of considerable use to me, when I had to discuss in the 'Origin of Species' the principles of a natural classification. Nevertheless, I doubt whether the work was worth the consumption of so much time.

  •  

Моя первая записная книжка была начата в июле 1837 г. Я работал подлинно бэконовским методом и без какой бы то ни было [заранее созданной] теории собирал в весьма обширном масштабе факты, особенно — относящиеся к одомашненным организмам, путём печатных запросов, бесед с искусными животноводами и садоводами и чтения обширной литературы. <…> Однако в течение некоторого времени для меня оставалось тайной, каким образом отбор мог быть применён к организмам, живущим в естественных условиях.
В октябре 1838 г. <…> я случайно, ради развлечения прочитал книгу Мальтуса «О народонаселении» и так как благодаря продолжительным наблюдениям над образом жизни животных и растений я был хорошо подготовлен к тому, чтобы оценить [значение] повсеместно происходящей борьбы за существование, меня сразу поразила мысль, что при таких условиях благоприятные изменения должны иметь тенденцию сохраняться, а неблагоприятные — уничтожаться. Результатом этого и должно быть образование новых видов. Теперь, наконец, я обладал теорией, при помощи которой можно было работать, но я так сильно стремился избежать какой бы то ни было предвзятой точки зрения, что решил в течение некоторого времени не составлять в письменной форме даже самого краткого очерка теории. В июне 1842 г. я впервые решился доставить себе удовлетворение и набросал карандашом на 35-ти страницах очень краткое резюме моей теории; в течение лета 1844 г. я расширил это резюме до очерка на 230-ти страницах, который я тщательно переписал и храню у себя до настоящего времени.

 

My first note-book was opened in July 1837. I worked on true Baconian principles, and without any theory collected facts on a wholesale scale, more especially with respect to domesticated productions, by printed enquiries, by conversation with skilful breeders and gardeners, and by extensive reading. <…> But how selection could be applied to organisms living in a state of nature remained for some time a mystery to me.
In October 1838, that is, fifteen months after I had begun my systematic enquiry, I happened to read for amusement Malthus on Population, and being well prepared to appreciate the struggle for existence which everywhere goes on from long-continued observation of the habits of animals and plants, it at once struck me that under these circumstances favourable variations would tend to be preserved, and unfavourable ones to be destroyed. The result of this would be the formation of new species. Here, then, I had at last got a theory by which to work; but I was so anxious to avoid prejudice, that I determined not for some time to write even the briefest sketch of it. In June 1842 I first allowed myself the satisfaction of writing a very brief abstract of my theory in pencil in 35 pages; and this was enlarged during the summer of 1844 into one of 230 pages, which I had fairly copied out and still possess.

  •  

Успех «Происхождения» можно, я думаю, в большой мере приписать тому, что задолго до этой книги я написал два сжатых очерка и что в конечном счёте она явилась результатом сокращения гораздо более обширной рукописи, которая, однако, и сама была извлечением [из обширных материалов]. Благодаря этому я имел возможность отобрать наиболее разительные факты и выводы. Кроме того, в течение многих лет я придерживался следующего золотого правила: каждый раз, как мне приходилось сталкиваться с каким-либо опубликованным фактом, новым наблюдением или мыслью, которые противоречили моим общим выводам, я обязательно и не откладывая делал краткую запись о них <…>. Благодаря этой привычке, против моих воззрений было выдвинуто очень мало таких возражений, на которые я [уже заранее] по крайней мере не обратил бы внимания или не пытался найти ответ на них.
Иногда высказывалось мнение, что успех «Происхождения» доказал, что «идея носилась в воздухе» или что «умы людей были к ней подготовлены». Я не думаю, чтобы это было вполне верно, ибо я не раз осторожно нащупывал мнение немалого числа натуралистов, и мне никогда не пришлось встретить ни одного, который казался бы сомневающимся в постоянстве видов. Даже Лайелл и Хукер, хотя и с интересом выслушивали меня, никогда, по-видимому, не соглашались со мною. Один или два раза я пытался объяснить способным людям, что я понимаю под естественным отбором, но попытки мои были удивительно безуспешны. Я думаю, несомненная истина заключается в том, что в умах натуралистов накопилось бесчисленное количество хорошо установленных фактов, и эти факты готовы были стать на свои места, как только была бы достаточно обоснована какая-либо теория, которая могла бы их охватить. Другим моментом, определившим успех книги, был её умеренный размер; этим я обязан появлению очерка м-ра Уоллеса[5]; если бы я опубликовал книгу в том объёме, в котором я начал писать её в 1856 г., она была бы в четыре или в пять раз больше «Происхождения», и у очень немногих хватило бы терпения прочитать её.
Я много выиграл, промедлив с публикацией книги примерно с 1839 г., когда теория ясно сложилась у меня, до 1859, и я ничего не потерял при этом, ибо меня очень мало трогало, за кем прочней закрепится приоритет: за мною или Уоллесом[4], а его очерк, без сомнения, помог восприятию теории. Только в одном важном вопросе меня опередили, и моё тщеславие всегда заставляло меня жалеть об этом; вопрос этот — объяснение при помощи ледникового периода наличия одних и тех же видов растений и некоторых немногочисленных видов животных на отдалённых друг от друга горных вершинах и в полярных областях.
Это воззрение <…> я письменно изложил его в развёрнутом виде, и мне кажется, что Хукер прочитал написанное мною за несколько лет до того, как Э. Форбс опубликовал свой знаменитый мемуар по этому вопросу[6][1].

 

The success of the Origin may, I think, be attributed in large part to my having long before written two condensed sketches, and to my having finally abstracted a much larger manuscript, which was itself an abstract. By this means I was enabled to select the more striking facts and conclusions. I had, also, during many years, followed a golden rule, namely, that whenever a published fact, a new observation or thought came across me, which was opposed to my general results, to make a memorandum of it without fail and at once <…>. Owing to this habit, very few objections were raised against my views which I had not at least noticed and attempted to answer.
It has sometimes been said that the success of the Origin proved "that the subject was in the air," or "that men's minds were prepared for it." I do not think that this is strictly true, for I occasionally sounded not a few naturalists, and never happened to come across a single one who seemed to doubt about the permanence of species. Even Lyell and Hooker, though they would listen with interest to me, never seemed to agree. I tried once or twice to explain to able men what I meant by natural selection, but signally failed. What I believe was strictly true is that innumerable well-observed facts were stored in the minds of naturalists, ready to take their proper places as soon as any theory which would receive them was sufficiently explained. Another element in the success of the book was its moderate size; and this I owe to the appearance of Mr Wallace's essay; had I published on the scale in which I began to write in 1856, the book would have been four or five times as large as the Origin, and very few would have had the patience to read it.
I gained much by my delay in publishing from about 1839, when the theory was clearly conceived, to 1859; and I lost nothing by it, for I cared very little whether men attributed most originality to me or Wallace; and his essay no doubt aided in the reception of the theory. I was forestalled in only one important point, which my vanity has always made me regret, namely, the explanation by means of the Glacial period of the presence of the same species of plants and of some few animals on distant mountain summits and in the arctic regions.
This view <…> I wrote it out in extenso, and it was read by Hooker some years before E. Forbes published his celebrated memoir on the subject.

Оценка моих умственных способностей

[править]
An estimation of my mental powers
  •  

Мне очень трудно <…> ясно и сжато выражать свои мысли, и это затруднение стоило мне огромной потери времени; однако в нём имеется и компенсирующее меня преимущество, оно вынуждает меня долго и внимательно обдумывать каждое предложение, а это нередко давало мне возможность замечать ошибки в рассуждении, а также в своих собственных и чужих наблюдениях.

 

I have much difficulty <…> in expressing myself clearly and concisely; and this difficulty has caused me a very great loss of time; but it has had the compensating advantage of forcing me to think long and intently about every sentence, and thus I have been often led to see errors in reasoning and in my own observations or those of others.

  •  

Вот уже много лет, как <…> я почти потерял вкус к живописи и музыке. Вместо того, чтобы доставлять мне удовольствие, музыка обычно заставляет меня особенно напряжённо думать о том, над чем я в данный момент работаю. <…>
Кажется, что мой ум стал какой-то машиной, которая перемалывает большие собрания фактов в общие законы, но я не в состоянии понять, почему это должно было привести к атрофии одной только той части моего мозга, от которой зависят высшие [эстетические] вкусы. Полагаю, что человека с умом, более высоко организованным или лучше устроенным, чем мой ум, такая беда не постигла бы, и если бы мне пришлось вновь пережить свою жизнь, я установил бы для себя правило читать какое-то количество стихов и слушать какое-то количество музыки по крайней мере раз в неделю; быть может, путём такого [постоянного] упражнения мне удалось бы сохранить активность тех частей моего мозга, которые теперь атрофировались. Утрата этих вкусов равносильна утрате счастья и, может быть, вредно отражается на умственных способностях, а ещё вероятнее — на нравственных качествах, так как ослабляет эмоциональную сторону нашей природы.

 

Now for many years <…> I have almost lost any taste for pictures or music.—Music generally sets me thinking too energetically on what I have been at work on, instead of giving me pleasure. <…>
My mind seems to have become a kind of machine for grinding general laws out of large collections of facts, but why this should have caused the atrophy of that part of the brain alone, on which the higher tastes depend, I cannot conceive. A man with a mind more highly organised or better constituted than mine, would not I suppose have thus suffered; and if I had to live my life again I would have made a rule to read some poetry and listen to some music at least once every week; for perhaps the parts of my brain now atrophied could thus have been kept active through use. The loss of these tastes is a loss of happiness, and may possibly be injurious to the intellect, and more probably to the moral character, by enfeebling the emotional part of our nature.

  •  

Один джентльмен (как я узнал впоследствии, хороший знаток местной флоры) написал мне из одного из восточных графств [Англии], что в этом году повсеместно семена, или бобы, у обыкновенного полевого боба выросли не с той стороны стручка, как обычно. В своём ответе я просил его сообщить мне об этом более подробно, так как не понимал, что он имеет в виду, но в течение долгого времени не получал от него ответа. Затем в двух газетах, одна из которых выходила в Кенте, а другая в Йоркшире, мне попались заметки, сообщавшие о совершенно замечательном факте: «Все бобы в этом году выросли не с той стороны». Я решил тогда, что должно быть какое-то основание для столь широко распространившегося утверждения. Я пошёл поэтому к своему садовнику-старику, родом из Кента, и испросил его, не слыхал ли он чего-нибудь на этот счёт. «О, нет, сэр, — ответил он, — наверно, это ошибка — ведь бобы вырастают не с той стороны только в високосные годы, а сейчас у нас год не високосный». Тогда я спросил его, как они растут в обыкновенные годы и как в високосные, и сразу же обнаружил, что он ровно ничего не знает о том, как они растут вообще в любое время, но он упорно стоял на своём.
Спустя некоторое время мой первый информатор, всячески извиняясь, сообщил мне, что не стал бы мне писать в тот раз, если бы не слышал этого утверждения от нескольких культурных фермеров; однако после того он ещё раз беседовал с каждым из них, и оказалось, что ни один из них ни в малейшей степени не представлял себе, что собственно он имел в виду. Таким образом, мы имеем здесь дело с убеждением — если только можно назвать убеждением утверждение, с которым не связано никаких определённых представлений, — которое распространилось почти но всей Англии без всякого подобия доказательства.

 

A gentleman (who, as I afterwards heard, was a good local botanist) wrote to me from the Eastern counties that the seeds or beans of the common field-bean had this year everywhere grown on the wrong side of the pod. I wrote back, asking for further information, as I did not understand what was meant; but I did not receive any answer for a long time. I then saw in two newspapers, one published in Kent and the other in Yorkshire, paragraphs stating that it was a most remarkable fact that "the beans this year had all grown on the wrong side." So I thought that there must be some foundation for so general a statement. Accordingly, I went to my gardener, an old Kentish man, and asked him whether he had heard anything about it; and he answered, "Oh, no, Sir, it must be a mistake, for the beans grow on the wrong side only on Leap-year, and this is not Leap-year." I then asked him how they grew on common years and how on leap-years, but soon found out that he knew absolutely nothing of how they grew at any time; but he stuck to his belief.
After a time I heard from my first informant, who, with many apologies, said that he should not have written to me had he not heard the statement from several intelligent farmers; but that he had since spoken again to every one of them, and not one knew in the least what he had himself meant. So that here a belief—if indeed a statement with no definite idea attached to it can be called a belief —had spread over almost the whole of England without any vestige of evidence.

  •  

Я не отличаюсь большой быстротой соображения или остротой ума — качествами, которыми столь замечательны многие умные люди, например Хаксли. Соответственно я неважный критик: рукопись или книга при первом знакомстве[4] обычно приводят меня в восторг, и только после продолжительного размышления я начинаю замечать их слабые стороны. Я не способен долго следить за ходом чисто отвлечённой мысли и потому никогда не мог бы преуспеть в метафизике или математике[4]. Память у меня обширная, но неясная: её хватает настолько, чтобы путём смутного напоминания предупредить меня, что я наблюдал или читал что-то, противоречащее выводимому мною заключению или, наоборот, подтверждающее его, а через некоторое время я обычно припоминаю, где следует искать мой источник. В одном отношении память моя крайне слаба: я никогда не в состоянии был помнить какую-либо отдельную дату или стихотворную строку дольше, чем в течение нескольких дней.
<…> я превосхожу людей среднего уровня в способности замечать вещи, легко ускользающие от внимания, и подвергать их тщательному наблюдению. Усердие, проявленное мною в наблюдении и собирании фактов, было почти столь велико, каким только оно вообще могло бы быть. И что ещё более важно, моя любовь к естествознанию была неизменной и ревностной. <…> за исключением [теории образования] коралловых рифов — я не могу вспомнить ни единой первоначально составленной мною гипотезы, которая не была бы через некоторое время отвергнута или сильно изменена мною. Это, естественно, вызвало у меня сильное недоверие к дедуктивному методу рассуждения в науках, имеющих одновременно теоретический и практический характер. С другой стороны, во мне не очень много скептицизма, а я убеждён, что такой склад ума вреден для прогресса науки. Порядочная доля скептицизма полезна представителям науки, так как позволяет избежать большой потери времени <…>.
Воистину удивительно, что, обладая такими посредственными способностями, я мог оказать довольно значительное влияние на убеждения людей науки по некоторым важным вопросам. — конец

 

I have no great quickness of apprehension or wit which is so remarkable in some clever men, for instance Huxley. I am therefore a poor critic: a paper or book, when first read, generally excites my admiration, and it is only after considerable reflection that I perceive the weak points. My power to follow a long and purely abstract train of thought is very limited; I should, moreover, never have succeeded with metaphysics or mathematics. My memory is extensive, yet hazy: it suffices to make me cautious by vaguely telling me that I have observed or read something opposed to the conclusion which I am drawing, or on the other hand in favour of it; and after a time I can generally recollect where to search for my authority. So poor in one sense is my memory, that I have never been able to remember for more than a few days a single date or a line of poetry.
<…> I am superior to the common run of men in noticing things which easily escape attention, and in observing them carefully. My industry has been nearly as great as it could have been in the observation and collection of facts. What is far more important, my love of natural science has been steady and ardent. <…> for with the exception of the Coral Reefs, I cannot remember a single first-formed hypothesis which had not after a time to be given up or greatly modified. This has naturally led me to distrust greatly deductive reasoning in the mixed sciences. On the other hand, I am not very sceptical,—a frame of mind which I believe to be injurious to the progress of science; a good deal of scepticism in a scientific man is advisable to avoid much loss of time <…>.
With such moderate abilities as I possess, it is truly surprising that thus I should have influenced to a considerable extent the beliefs of scientific men on some important points.

Литература

[править]
  • Чарлз Дарвин. Сочинения. Т. 9. Записные книжки. Дневники. Воспоминания. Жизнь Эразма Дарвина / перевод С. Л. Соболя под ред. В. Н. Сукачева [с незначительными уточнениями], примечания С. Л. Соболя. — М.: Изд-во АН СССР, 1959. — С. 166-242, 413-439.

Комментарии

[править]
  1. Эта и 2 следующие цитаты написаны в 1877 или 1878 годах.
  2. Эти слова он часто любил повторять, но подразумевал только схоластический академизм (в Кембридже — теологию)[3].
  3. В 1851—54 годах.
  4. «Что он будет с этим делать?» (What Will He Do With It?), 1858.

Примечания

[править]
  1. 1 2 3 The Autobiography of Charles Darwin 1809-1882. With the original omissions restored. Edited and with appendix and notes by his granddaughter Nora Barlow, 1958.
  2. Чарлз Дарвин. Воспоминания о развитии моего ума и характера / Полный перевод, вступ. статья и комментарии С. Л. Соболя. — М.: Изд-во АН СССР, 1957.
  3. 1 2 С. Л. Соболь. Путешествие Дарвина вокруг света (1831—1836) и его значение в истории естествознания // Чарлз Дарвин. Путешествие натуралиста вокруг света на корабле «Бигль». — М.: Географгиз, 1954.
  4. 1 2 3 4 5 Ирвин У. Дарвин и Гексли [=Irvine W. Apes, Angels, and Victorians, 1955] / Перевод М. И. Кан. — М.: Молодая гвардия, 1973. — Жизнь замечательных людей (ЖЗЛ). Вып. 528. — С. 207, 252-5.
  5. A. R. Wallace, On the Law which has Regulated the Introduction of New Species. Annals and Magazine of Natural History, September 1855.
  6. On the Connection between the distribution of the existing Fauna and Flora of the British Isles, and the Geological Changes…, Memoirs of the Geological Survey, 1846.