Константин Константинович Ва́гинов (до 1915 года Вагенгейм; 21 сентября (3 октября) 1899, Петербург — 26 апреля 1934) — русский, советский прозаик и поэт.
Бр... Финский брег... А новая религия жар разведет от Белого моря до Черного, от мертвых пруссов до длинноволосых айонов распростерла лучи свои звезда.
Нерукотворный поэт я, люблю длинные дворницкие, где кашу едят и кокаин нюхают. Презирают они меня, и лицо мое, и походку мою, новую религию созидают, по утрам дворы не убирают.
Давно погас маяк Фаросский, давно нет Птолемеев и Александрии, не несутся от нее благовония в море, не блестит она мраморами. Угрюмо живет Посейдоний в Родосе. <…> Видит он город близкий, среди снегов затерянный. Тянутся руки его к нему, заклинает он души подлунные спасти его.
В рощах холма Джаникола собралась Аркадия. Шепелявит Георгий Иванов, пророчествует Адамович, играет в футбол Оцуп. Истребляют они дурной вкус.
Венеру с младенцем поместили в башню. Черный вихрь хлестал за окном, иногда синело небо. <…> У Венеры золотистые ресницы и платье как морская пена. Хочется ей выбежать на Александрийский плоский берег, поговорить с рыбаками, а потом заснуть на пестром ковре в доме Махмуд-бея.
Я — в сермяге поэт. Бритый наголо череп. В Выборгской снежной кумачной стране, в бараке No 9, повернул колесо на античность. <…>
От земли до неба стоит Филострат. На плечи его накинут пурпурный плащ, ноги утопают в болоте, голова окружена пречистыми звездами. Склонив голову, плачет он над миром. О городах, которые никогда не вернутся, о народах, которые никогда не увидят солнца, о религиях, в сумрак ушедших. <…>
Филострат копал чемерицу и молился Аполлону и Эскулапу, чтобы вылечить свою возлюбленную от сумасшествия. Видит он её в пустых улицах петербургских. Простоволосая, не знает она, что делать с собой. Взбегает на мост деревянный ― мост вместе с нею бежит. Не сбежать ей с моста. Поднимается мост вместе с нею и летит над городом. А Филострат в руки схватив чемерицу, снова падает у ног Аполлона в Летнем саду. Но, когда зари вспыхнула колесница, видит он себя не в Летнем саду, а на Чёрной речке на греческом саркофаге, а рядом с ним стоит его возлюбленная.[1]
В Петербурге нет и не было туманов, он ясен и прост, и небо над ним голубое. Колонны одами взлетают в стадам облаков. Кругом пахнет травой и мятой.
Наше время, изобилуя открытиями в химии, механике и физике, навело многих талантливых, но несчастных художников на мысль, что оные открытия есть вещь замечательная и вечная. Повинуясь слабому сему рассуждению, отроки и старцы не токмо философию, но и сердце человеческое забыли. Почитая себя пупом вселенной, <…> Храм Аполлона и Деметру презрели.
И лик Господа нашего Аполлона почернел и сжался. Дряхлая муза с глухой лирой своей обходила грады и веси, стучала в окна и двери, но неразумные старцы и отроки смехом ее изгоняли. Когда появлялась пречистая Диана и в лупанарах звенели скрипки и виолончели, оные художники не совершали прогулок, не вдыхали лучи ее. <…>
И возгорелась любовь моя к Господу нашему Аполлону и прекрасному телу человеческому. Жалко смотреть на Бога нетленного, в тлении поверженного. И восхотелось мне вернуть ему млеко и вино радости и жизни, снова Храм его воздвигнуть. Братья художники, образуем монастырь Господа нашего Аполлона. Будем трудиться во славу его. Тяжел путь, но радостна вера в воскрешение его.
Стих есть тело живое, сердцами нашими сотворенное.<…> Что есть сердце стиха? Сердце стиха есть радость или печаль, в оное вложенное.
Что есть кровь стиха? Ритм его, от начала печали или радости бегущий.
Что есть дыхание стиха? Рифмы, на концах растворенные.<…>
В стихотворении слова сочетаются по своей тяжести и легкости. Перемена в оных именуется интонацией. Преломления двух родов бывают: бисерное, именуемое мелодией, и прерывистое, драматическим преломлением именуемое. Слова должны сочетаться так, чтобы от соседства их возникало сияние и некое волшебство, именуемое очарованием. Для сего не надобно и недопустимо брать слова, означающие один разряд предметов, но необходимо сочетовать до сих пор не сочетоваемые.
В городе жило загадочное существо — Тептёлкин. Его часто можно было видеть идущего с чайником в общественную столовую за кипятком, окруженного нимфами и сатирами. Прекрасные рощи благоухали для него в самых смрадных местах, и жеманные статуи, наследие восемнадцатого века, казались ему сияющими солнцами из пентелийского мрамора. Только иногда подымал Тептёлкин огромные, ясные глаза свои — и тогда видел себя в пустыне. — Глава I: Тептёлкин
«Башня — это культура, а на вершине культуры стою я.» — Глава I: Тептёлкин
— Тептёлкин
Все давно уехали. Но он не имеет права, он не может покинуть город. Пусть бегут все, пусть смерть, но он здесь останется и высокий храм Аполлона сохранит. — Глава II: Детство и юность неизвестного поэта
Ночь темна. Сейчас третий час ночи. Любимый час моих героев. Час расцвета неизвестного поэта, его способностей и видений. Я снова вижу: сквозь лютый мороз, по снежным ухабам улиц, под ужасающий ветер, от которого мертвеет лицо, он ищет опьянения, не как наслаждения, а как средства познания, как средства ввергнуть себя в то священное безумие (amabilis insania), в котором раскрывается мир, доступный только прорицателям (vetes). — Глава III: Междусловие
Как хорошо под кипарисамилюбови
На мнимом острове, в дремотной тишине
Стоять и ждать подруги пробужденье,
Пока зарёй холмы окружены.
— «Как хорошо под кипарисами любови…», 1924
Каждый палец мой — умерший город
А ладонь океан тоски
Может поэтому так мне дороги
Руки твои.
Помню последнюю ночь в доме покойного детства:
Книги разодраны, лампа лежит на полу.
В улицы я убежал, и медного солнца ресницы
Гулко упали в колкие плечи мои.
Отшельником живу, Екатерининский канал 105.
За окнами растет ромашка, клевер дикий,
Из-за разбитых каменных ворот
Я слышу Грузии, Азербайджана крики.
Из кукурузы хлеб, прогорклая вода.
Телесный храм разрушили.
Мы Запада последние осколки
В стране тесовых изб и азиатских вьюг.
Удел Овидия влачим мы в нашем доме. <…>