«Литературные портреты» — цикл очерков Андре Моруа, написанных преимущественно в 1960-х годах (многие — на основе его предыдущих биографий). Очерки о французских литераторах были изданы в 4 сборниках.
В XVII веке поклонники Расина, на манер ревнивых любовников, стремились изгнать из сознания своих возлюбленных самое воспоминание о Корнеле; подобно этому, в наше время неожиданные и наивные страсти возбуждает в Западной Европе русская литература.
<…> мир Тургенева — невелик; но именно потому, что писателю хватило мужества ограничить свою вселенную миром собственных наблюдений, он один из тех редких романистов, который почти никогда не фальшивит. <…>
Ни один романист не был до такой степени «экономен в средствах». Всякого, кто хоть сколько-нибудь знаком с техникой романа, не может не поражать, что всего в нескольких коротких книгах Тургеневу удалось создать такое убедительное ощущение протяжённости и полноты жизни. Анализируя его метод, обнаруживаешь глубоко запрятанное и необычайно совершенное искусство композиции. <…>
Невозможно читать Мередита и не догадаться, что он — так оно и было на самом деле — уже в зрелом возрасте влюбился в молодую девушку. В его книгах есть особый тип молодой девушки, до такой степени грациозной, совершенной, что его нерасторжимость с глубоким чувством очевидна. Точно так же и в романах Тургенева мы обнаруживаем его личность — человека мягкого, чувствительного, порядочного, безответно взывающего к сильной женщине, которая обрекает его на пылкую, страстную любовь. <…>
Когда Байрон в конце своей недолгой жизни узнал подлинную драму, он с отвращением отвернулся от мелодраматических поэм, написанных им в юности. Если Тургеневу доводилось на протяжении его двухлетней болезни оценивать сделанное, он вправе был думать об этом с удовлетворением, и если он придавал малейшее значение посмертной славе, то мог вполне на неё рассчитывать. — перевод: Л. А. Зонина[1]
Толстой пишет людей с такой простотой и естественностью, каких не достиг ни один романист. <…> Толстой, как совершенное зеркало, отражает всю глубину существования. Читателя уносит плавное течение полноводной реки. Это течёт сама жизнь. — перевод: Е. М. Шишмарёва[1]
[Его] прекрасные и точные анализы ведут к тому, что можно было бы назвать разложением классических чувств. Долгое время моралисты довольствовались смутными понятиями с весьма неопределённым смыслом… — перевод: В. М. Козовой[2]
Дюамеля иногда сравнивают с Достоевским — действительно, некоторые его герои одержимы странными идеями, <…> — однако всё то, что Достоевский переживает, Дюамель спокойно оценивает и подчиняет своей авторской воле. Всякий француз описывает безумие лишь затем, чтобы лишний раз воздать хвалу разуму. <…>
Немного найдётся писателей, у которых было бы столько верных друзей среди незнакомых людей. Своим мягким романтизмом он трогал, как некогда Диккенс, душу чувствительного читателя, меж тем как воспитанный на занятиях биологией реализм располагал в его пользу читателя-циника. Множество заблудившихся, томящихся душ обретало духовную пищу и опору в свободной от метафизики дюамелевской морали.
— там же
… Мориак-писатель глубоко проник в души людей и обнаружил там под плотным слоем грязи чистые и бьющие фонтаном родники. <…>
В творчестве Мориака постоянно обновляются не декорации и не труппа, а <…> анализ страстей. Писатель производит раскопки на одном и том же участке земли, но всякий раз он копает всё глубже и глубже. <…>
У Рембо Мориак заимствовал немало заглавий для своих книг, а, быть может, отчасти и тот огненный лексикон, который озаряет его фразу мрачным огнём, напоминающим отсвет пожара, опустошающего Ланды. — перевод: Я. З. Лесюк[2]
Англосаксонский роман можно сравнить с просёлочной дорогой: её пересекают плетни, её окаймляют цветущие изгороди, она теряется в лугах, кружит, змеится, ведя к пока ещё неведомой цели, которую читатель обнаруживает, только дойдя до неё, а порою не обнаруживает вовсе. Подобно классической трагедии, французский роман до Пруста представлял собой — если и не всегда, то по большей части — историю какого-нибудь кризиса.
Поразительное разнообразие его дарований долго мешало современникам оценить достоинства его произведений. <…> Каждый раз, как он достигал совершенства в одном жанре, он оставлял его ради другого, часто противоположного. Едва возглавив авангард, он уже считал его арьергардом. Его метания шокировали людей, не обладающих столь универсальным умом. <…> Он был гениален в своих творениях, а в жизнь вложил свой большой талант, талант, сочетавшийся с неловкостью, почти ребяческой, потому что всегда оставался ребёнком, изумлённым, нежным и робким. — перевод: М. Злобина[2]
Став писателем, он сохранил благородное школярство. В любой его фразе искушённый читатель уловит намек на какую-нибудь знаменитую цитату <…>.
Все романы Жироду — это своего рода ожерелья сверкающих куплетов, балеты стилизованных персонажей. <…>
В той части «Беллы», где даётся портрет Ребандара (Пуанкаре), написана безжалостно — ничто так не раздражало Жироду, как эксплуатация войны в политических целях. <…>
Создаётся впечатление, что Жироду, писатель энциклопедической культуры, посвятил себя коллекционированию странных анекдотических сведений. Эта смесь эрудиции, фантазии и иронии превращает иные его романы в гениальную галиматью. Жироду обожает симметричные формулировки <…>.
Если у него есть хорошая тема, он не может удержаться от её повторения. <…>
Кажется, что Жироду испытывает физическое удовольствие, транспонируя какую-нибудь музыкальную фразу на всех широтах. <…>
Некоторых читателей раздражают эти причуды слога, они видят в них суетность, педантизм, кривлянье. По правде говоря, педантизм Жироду безобиден, так как всегда компенсируется юмором. <…>
Жироду мне видится самым французским из всех совершенных французов. — перевод: М. Злобина[2]
Сартр оказался гораздо ближе к жизни в своей драматургии, чем в своей философии.
Эта философия наделала много шума, она оказала своё влияние. Но, в общем, её не слишком поняли. В народе именовали экзистенциалистами девушек и парней с длинными волосами. В сущности, экзистенциализм — это философия свободы, серьёзная, глубокая, блестяще изложенная Сартром, но отнюдь не им придуманная.[3]
«Плутарх» Амио — одна из тех книг, которые определили лицо западной цивилизации. Амио перевёл «Сравнительные жизнеописания» Плутарха в тот самый момент, когда рыцарский идеал Средневековья уже не мог больше служить для французов нравственным ориентиром. Они пребывали в поисках примеров и эталонов. Плутарх дал им живые образы великих людей Древней Греции и Рима. И французы приняли их восторженно. <…>
XVI век почерпнул в переводе Амио свои идеи, мораль, высокие сюжеты, каноны поведения и правления, свой приподнятый и в то же время непринуждённый стиль. Влияние этой книги не ограничивалось эпохой Возрождения <…>.
Проза Амио — это французский язык в момент его зарождения, язык ещё не слишком в себе уверенный, где выбор слов часто необычайно смел и в то же время чуть неловок. Юность бывает порой неуклюжа, но она очаровательна в своих неловкостях. Не будучи стеснена обилием правил, она шагает спокойной и веселой походкой, перепрыгивая через преграды и выражая свою мысль, как умеет <…>.
Сколько счастливых совпадений! Не будь Плутарха, где бы нашёл Амио весь этот арсенал идей, подвигов, мудрых изречений, высоких нравственных наставлений, в которых он так нуждался? Не будь Амио, Плутарх не смог бы пленить дворцы и площади Франции и не стал бы Библией французов. — перевод: И. Кузнецова, 1983