О происхождении, природе и судьбах поэзии, называемой романтической

Материал из Викицитатника

«О происхождении, природе и судьбах поэзии, называемой романтической» (лат. De origine, natura et fatis poeseos, quae romantica audit) — докторская диссертация Николая Надеждина, законченная в ноябре 1829 года. Написана по требованиям тех лет на латинском языке, на котором опубликована весной 1830 года, два немного изменённых авторских перевода отрывков — в январе, полный авторский перевод (с дополнениями) — лишь в 1972[1].

Цитаты[править]

  •  

Спор между романтизмом и классицизмом, который в наши чреватые смутами времена волнует весь литературный мир, дошёл и до нашей родины и постоянно ожесточает души людей друг против друга. Отечественную нашу почву, которую следовало бы лелеять и обрабатывать объединёнными братскими усилиями, попирают возбужденные партии, воспламеняемые безумной ненавистью: посевы, ещё нежные, которые заботливые руки доверили её бороздам, партии эти угрожают вытоптать дерзкими ногами. Кажется, что с отечественным Парнасом будет покончено решительно и бесповоротно, если только пламя этого безумия, жестоко угрожающее благополучию поэзии, не будет укрощено и погашено. <…>
Мне казалось, что главная причина этой битвы, как и вообще в литературном мире, так, в частности, и на нашей родине, заключается в том, что и та и другая сторона не имеют ясного представления о вещи, из-за которой идёт спор. Битва скорей происходит из-за слов, чем из-за существа дела. Каждодневный опыт показывает, что первыми наступают романтики, зачинатели всех бед, которые сами не знают, что они предпринимают, куда стремятся и чего требуют. — перевод М. Н. Ботвинника[1]

  — начало предисловия
  •  

Самую обильнейшую и крепчайшую пищу трубадурскому одушевлению доставляли эти священные войны, столько раз возобновлявшиеся под знаменем креста против мусульманского востока, — войны, выведшие на сцену столько славных героев, породившие там ужасные перевороты, обогатившие скудные умы таким количеством новых понятий, пробудивших в бездейственных сердцах столько неожиданных и неиспытанных чувствований. Само собою разумеется, что эти святые походы, в которых почти вся Европа, сорвавшаяся с своих оснований, ринулась на Азию, несравненно более имели в себе вдохновения и поэзии, нежели та пресловутая война Илионская, с которой мир древний так блистательно начал своё поприще. В них и позорище было гораздо обширнее, и дело гораздо священнее.

  •  

Древние поэты кажутся нам простодушными и в высочайшей степени искренними потолику, поколику они почитали приличным представлять природу более обнажённою, нежели сколько позволили бы условия нашего времени.

  •  

Внутреннее неизглаждаемое никогда чувство учит нас, что наш дух, злополучно ниспадший из первоначального своего блаженства, должен снова достигать его непрерывными усилиями и трудами, но, оставленный самому себе, никогда того не достигает. Разрешение этой великой задачи предполагала себе всякая религия, какую только когда-либо исповедывал дух, скитающийся в этой юдоли изгнания. Но скудный ум мира древнего отыскивал этого решения не дальше как в пределах внешней природы, которою поглощалось всё бытие его. Вещественный свет, озарявший и согревавший низшую её сферу, обаял взоры древних до такой степени, что они не умели воображать себе ничего прекраснее, усладительнее, драгоценнее: так что самое бессмертие, поколику составляло для них предмет тёмного предощущения, представлялось им в туманном отдалении, как бледный призрак этой лучезарной вещественности. Отсюда небо их не превышало вершин земного Олимпа: и самое божество было для них не более как облагородствованная и просветлённая материя.

  •  

Поэзия классическая была верным подражанием видимой природы, но природа видимая потолику в своих произведениях бывает причастна эстетического изящества, поколику ясная и светлая форма симметрической гармонии облекает собою грубую массу материи, её составляющей. Отсюда выпуклость линий, круглота очертаний, изящество пропорций составляют основание, на коем зиждется благолепие всего видимого мира, а поэзия древняя была чистым и прозрачным зеркалом, отражавшим его в таком виде, как оно есть, — без отношений к человеческой природе. Отсюда эта простая и, так сказать, монохроматическая живость, составляющая отличительное свойство поэтических произведений классического мира. Явно, что нимало не ошибаются те, кои утверждают, что поэзии классической более приличествовало выражение скульптурное. Чрезвычайно скупая на краски и цветы, она особенно старалась о той ясной простоте, которая всё обнажает пред наблюдательным умом, не позволяя вмешиваться тут ничему постороннему. Так кристальная поверхность спокойного моря отражает в себе голубые своды небесные в их прекрасной прозрачности и чистоте. Напротив, выражение поэзии романтической было по преимуществу живописное.

  •  

Достойная сестра поэзии классической, как и последняя, уже скончалась. Шестнадцатое столетие, бывшее для неё золотым веком, было вместе и свидетелем её быстрого падения. Первый знак возмущения и отпадения подала Франция, никогда слишком не благоприятствовавшая духу романтическому. Эта знатнейшая страна романтического мира, по-видимому, заклялась против его жизни и гения. Она с намерением и умыслом подавила и искоренила нежные начатки возродившегося человечества, порождённые в Провансе. От XIV столетия, представляющего жалкое зрелище этой кровавой катастрофы, до XVI она была в расслаблении и влачила тягостную жизнь в жестоких войнах с Англией <…>. Таким образом, она не имела ни досуга, ни средств — лелеять поэтический гений, а потому чрезвычайно бедна произведениями, запечатленными оригинальным изяществом. <…> Людовик Гонгора, муж с отличным умом, но с самым дурным вкусом, первый уморил романтическую поэзию испанскую неестественным и сопряжённым с спазмами расширением нервов. И по пагубной наклонности к худшему, свойственной человеческому существу, раболепное стадо бесчисленных подражателей пустилось по следам его и святотатственно оскверняло нескверное святилище испанских муз. Тщетно романтический гений в лице Кальдерона изрыгнул всё своё пламя и истощил самого себя. Блистательный свет его только умножает ужас мрака, среди коего он блеснул. <…> Такому же упадку подверглась и португальская поэзия романтическая, судьба коей всегда была соединена неразрывно с испанскою. После славного Камоэнса, соделавшего XVI столетие золотым веком отечественной поэзии, она не подвинулась ни на один шаг вперёд: и толстые волюмы Мануеля де Фариа, мужа богатого языком, но весьма бедного чувством, суть жалкие памятники поэтического ничтожества португальцев в XVII веке. <…> Таким образом, во всех странах романтического мира этот священный огнь поэзии, воспылавший из собственных его недр и оживлявший его своим светом и теплотою столько веков, впоследствии времени погас и исчез совершенно.
Каждый истинный любитель и благоговейный чтитель изящного, смотря сквозь слёзы на эту гибель романтической поэзии, спросит, конечно, отчего же могло произойти такое несчастие. Упадок и погибель поэзии классической — также достойной искреннего и нелицемерного сожаления — гораздо легче понять и объяснить. Она погибла вместе с древним миром, который с ужасным и оглушительным треском и шумом рушился пред глазами всего человеческого рода. Напротив, возродившийся мир, лучшим порождением коего была романтическая поэзия, кажется, существует до нашего времени. Доселе те же народы, кои некогда дышали романтическим духом, занимают те же места, именуются теми же, говорят теми же языками. Никакое землетрясение, никакое затмение умственного света не отделило нас от того прекрасного мира, первообразу коего мы удивлялись в произведениях поэзии романтической. Отчего же такая перемена? <…> Самая физическая природа изменяет свой вид не всегда посредством страшных потрясений, <…> но очень часто она переменяется от медленного, неприметного разложения и растворения основных начал и веществ. Это может и должно быть приноровлено гораздо более к человечеству. Итак, хотя мы не замечаем никакого видимого промежутка между настоящими временами и веками романтическими; однако, <…> ясно можно видеть, что мир, в котором мы живём, решительно различествует и духом, и обычаями, и органическим устройством от того мира, коего эхо мы подслушиваем в романтической поэзии.

  •  

Кратко сказать: два предшествовавшие века если представляли на юге Европы летаргическое оцепенение рыцарского духа, то — на севере показывали печальное зрелище постепенного изнеможения его, которое наконец довело его до совершенного уничтожения. Даже XVIII век был не иное что, как caput mortuum человечества, откуда насилие холодного эгоизма изгнало весь сон и кровь; он поставлял величие в тщеславии, доблесть в огромности сил, свободу в вольности, повиновение в рабстве, великодушие в гордости…

  •  

XV столетие <…> устремило всю свою деятельность на то, чтобы извлечь памятники древние из праха забвения и очистить от всех пятен, положенных на них временем. Таким образом, сокровища классической древности, в полном своём блеске, лежали пред очами духа, когда романтический гений, измождённый внутреннею болезнию, начал слабеть и разрушаться. Посему удивительно ли, что мужи, одаренные благородным чувством изящного и сознающие достоинство и высокость этих сокровищ, обратились к ним и пытались вознаградить угрожающую романтической поэзии гибель верным их воспроизведением?

  •  

1. Где жизнь, там — поэзия. <…>
6. Период романтической поэзии ограничен временем, носящим название средних веков. <…>
11. Поэзия, присвоившая себе ныне имя романтической, является лишь подражанием ей. <…>
14. Нашей родине следует особенно ревностно защищать себя от псевдоромантической заразы, что может быть достигнуто изучением классической древности.

  — Тезисы

О настоящем злоупотреблении и искажении романтической поэзии[править]

Опубликовано в «Вестнике Европы» с примечанием М. Т. Каченовского: «Отрывок сей есть заключение полного „Опыта о романтической поэзии“, имеющего выйти в свет неукоснительно».
  •  

Наша романтическая поэзия есть настоящее лобное место — настоящая торговая площадь. Один поэтический взмах проливает ныне более крови, чем грозная муза Шекспира во всех своих мрачных произведениях: сам Аретин закраснелся бы, глядя на беспутство и наглость, обнажающую себя столь незастенчиво на торжищах литературного нынешнего мира. Да и притом — разве эта зловещая мрачность, услаждающаяся одними кровавыми жертвами, составляет высочайшее достоинство котурна Шекспирова? И Аретиновы ли кощунства дают право называть романтическую поэзию — училищем людскости и зеркалом развития внутренней человеческой жизни? Совсем напротив. Кровожадная дикость британского певца была не что иное, как печальная тень века, в коем сила духа, предоставленная самой себе, клокотала и клубилась, не презирая, а не зная границ, поставляемых законами чувства нравственного[К 1]; и бесчиние италиянского шалуна извинительнее было во времена, когда круг общественных отношений не был ещё столь строго округлён приличиями образованного тона. Куда ж как приятно видеть нашу поэзию, добивающуюся имени романтической чрез постыдное подбирание изгарин и поддонков романтического духа! Лучше несравненно оставаться ей по-прежнему в работном подражании классицизму, чем предаваться столь беспутному своеволию. Мы охотнее позволим неподвижным статуям, выписанным из древнего мира, истязывать слух наш чинным разглагольствием, чем представлять взорам нашим жизнь человеческую в столь ужасных конвульсиях или столь отвратительными гримасами. Это природу человеческую не возвышает, а унижает; не просветляет, а омрачает; не славит, а бесчестит! Таковой преступной деятельности — бездейственная косность достойнее; таковой безумной свободы — бессмысленное невольничество честнее; таковой срамной жизни — смерть бесчувственная славнее!
В какую бездонную пучину ужасных мраков может низвергнуться даже великий гений, попустивший овладеть собой таковому лже-романтическому неистовству: тому поистине изумительный пример представляет знаменитый Байрон, слава коего оглашает доныне, хотя и не благовестительно, всю литературную вселенную.[2]Ч. 169, № 1, с. 3-37

  •  

Ныне — когда дух человеческий, отрекаясь от сыновней любви к Бесконечному, предаётся весь самому себе — он обрекает себя в добычу неумолимому эгоизму, который, изощряя жало своё на всё сущее, погребает наконец самое Я своё под развалинами подкопаннаго им бытия и гибнет в бездонной пучине мрачного ничтожества. Таковое поэтическое отступничество в наши времена породило в области подновлённого классицизма — Вольтера; в области же обмоложенного романтизма — Байрона. Сии две зловещие кометы, производившие и производящие доселе столь сильное и столь пагубное давление на век свой, несмотря на их видимое друг от друга различие, отсвечивают мрачное пламя одной и той же эстетической преисподней. Кощун французский представляет печальное зрелище духа, который, прорвавшись вне себя, на безбрежный океан бытия, и не имея пред очами путеводительной звезды, коей мог бы ввериться — закруживается и начинает вымещать своё бесприютное скитание шутовским глумлением и арлекинскими выходками против всего, что ни попадается под руки. И так им выражается не что иное, как уродливое искривление отпадшего классического духа. В свою очередь, британский ненавистник показывает ужасный пример души, которая, закатившись в беспредельную бездну самой себя и не воздерживаясь тяготением к единому вечному средоточию жизни, обрушивается собственною своею тяжестию глубже и глубже до тех пор, пока, оглушённая беспрерывным риновением, ожесточается злобною лютостию против всего сущего и изрыгает собственное своё бытие в святотатских хулах, с неистовыми проклятиями. Таким образом он представляет судорожную агонию романтической жизни. — там же

  •  

Ещё при самом рассвете нового государственного бытия, на девственном ещё небосклоне поэтического нашего мира, возгорелось дивное и великое светило, коего лучезарным сиянием не налюбоваться в сытость и позднейшему потомству Мы разумеем великого нашего Ломоносова, который по всей справедливости может быть назван Петром Великим нашей поэзии. — Ч. 169, № 2, с. 122-151

  •  

… патриотический энтусиасм составляет как бы родовое непреложное наследие русской поэзии; и это нимало не удивительно, когда <…> национальный характер самого народа русского — отличается живою, пламенною, неизменною любовию к отечеству. <…> И — о несчастие!.. уже скудеет сие благородное стремление, гаснет сие небесное пламя, умолкает сия священная поэзия!.. <…> Увы! они сделались — романтиками и ничем не хотят быть более.[3] <…> Гораздо охотнее мы согласимся перелистывать Хорева или Димитрия Самозванца Сумарокова, даже Росслава Княжнина — по крайней мере, от бессонницы — чем губить время, труды на скитание по цыганским таборам или разбойничьим вертепам. Там, если нечем полюбоваться — не с чего и стошниться! Но нелепые бредни, выдаваемые под фирмою романтизма, не представляют и сего утешительного преимущества. Всё, что внушало нам омерзение в чужеземных лжеромантических изгребиях — в наших ещё омерзительнее: ибо у нас оно не имеет и прелести небывальщины. Это — тот же самый сор, получаемый только из вторых рук; те же мерзости — дважды переваренные!.. — там же

О диссертации и отрывках[править]

  •  

Кто ж этот мистификатор? Уж это ли не проказник ли и балагур Надоумко? Не он ли в сладостной теплоте разыгравшегося сердца и при скакании играющей чувственности, чрез приникновение к любомудрию, то по расширительному стремлению вне себя, то по стремлению самовозвратному внутрь себя, возвергаясь обратно к самому себе и претыкаясь всюду на гробищах всяких мыслителей, разманенный примером к подобным вторжениям и оцветлённый премирным светом…[4][3][К 2]

  — анонимная рецензия на отрывок «Различие между классическою и романтическою поэзиею, объясняемое из их происхождения»[5]
  •  

В книжной лавке Амоса Курносова принимается подписка на новую книгу, под названием «Сорванная маска с философа-самозванца, или Кузена перед судом Аристарха Никодимовича Надоумки, филологико-критико-историческо-ирритабельно-сатирическое исследование, сочинённое Иваном Белоомутовым, с эпиграфом из повести М. П. Погодина: «Где я? в вертепе нищих, воров, площадных мошенников! И вот какие происшествия, друг мой, не производят во мне никакого болезненного ощущения! Удивительное явление!» («Телескоп», 1832, № 7, стр. 362).[К 3] В сём новом, достойном особенного внимания творении г. Белоомутова доказывается явно, что Кузен есть шарлатан и обманщик, что он обокрал немецких философов, не понял их, переврал и только гнусным красноречием своим заставил Европу думать, будто и он не последняя спица в колеснице современного мышления. Ясно также доказывается и подтверждается тут, что каждый русский студент смыслит философию больше Кузена.[9][7]

  — Николай Полевой
  •  

… Полевой написал разбор [диссертации][6], памятный в истории нашей полемики по остроумию и чрезвычайной резкости. Латинская диссертация Надеждина разбирается вместе с полуграмотною книжкою: «О трагедии греков, французов и романтиков» <…>.
Разбор этот был написан с большим умом, не только с чрезвычайною едкостью. Он убил диссертацию во мнении публики. <…>
Основная идея у Надеждина, конечно, та же, что и во всей немецкой философии, от Фихте до нашего времени. И то правда, что ближайшим образом он был последователем Шеллинга. Но дело в том, что он пошёл далее Шеллинга и приблизился, силою самостоятельного мышления, к Гегелю, которого, как по всему видно, не изучал. <…> Кто сличит диссертацию Надеждина с «Эстетикою» Гегеля (изданною через пять лет после диссертации Надеждина), тот увидит, как близко к нему подошёл Надеждин. <…> И Полевой, думая сказать насмешку, сказал чистую правду: этот «русский студент смыслил в философии больше Кузена»[9], и не только Кузена, а многих мыслителей, которые и в Германии успели приобресть себе известность, как самостоятельные ученики того или другого великого философа.[7]

  Николай Чернышевский, «Очерки гоголевского периода русской литературы» (статья четвёртая), март 1856
  •  

Система Надеждина в ряду сходных теорий западных эстетиков, наглядно обнаруживает действие диалектического механизма, как бы подчас он ни казался нам сегодня груб и несовершенен. Историко-философские построения Надеждина действительно вдохновляла «мысль одна — одна идея». Суть системы — в стремлении ухватить внутренние законы художественной эволюции и диалектику смены одной формы другою. <…> Надеждин явно склоняется к своего рода феноменологии искусства и в этом отношении приближается к Гегелю, какой бы скромной ни казалась его система на фоне грандиозной постройки немецкого философа и как бы конкретно ни различались их отдельные звенья. Одно из таких отличий — понимание последней стадии искусства и его будущего: Гегель заканчивал историко-философскую систему романтической формой и предсказывал постепенное вытеснение художественной мысли философскою. Надеждин был убеждён в огромных возможностях современной, ещё не раскрывшейся формы искусства. <…>
Система Надеждина увенчала многолетние усилия русских критиков. Право синтетической формы распространено было в ней на все современное — русское и западноевропейское — искусство. Нельзя сказать, чтобы после диссертации Надеждина спор двух партий прекратился у нас совсем, но сама альтернатива: классическое искусство или романтическое — стала восприниматься уже в значительной мере как анахронизм.[10]

  Юрий Манн, «Факультеты Надеждина», 1971

Комментарии[править]

  1. Возможно, об этом заметил Пушкин[2]: «Недавно один из наших критиков, сравнивая Шекспира с Байроном, считал по пальцам, где более мёртвых? в трагедии одного или в повести другого. Вот в чём полагал он существенную разницу между ими».
  2. Пародия на стиль его критических статей[3].
  3. Белоомутов — потому, что фамилия Надеждина до семинарии была Белоомутский (по родному селу Нижний Белоомут)[8], а под некоторыми статьями с псевдонимом Никодим Надоумко обозначен Белый омут, откуда они якобы присланы. Эпиграф, пародирующий ироничные эпиграфы статей Надеждина, вероятно, взят ещё потому, что одним из первых поводов к актуальной полемике между «Московским телеграфом» Полевого и «Телескопом» Надеждина стала статья Погодина «О Московской выставке». «Филологико-критико-» и т. д. — пародия многосложного заглавия диссертации: Dissertalio historico-critico-elenctica (историко-критико-полемическое); подобная многосложность, по мнению латинистов тех лет, придавала изящности латинскому слогу[7].

Примечания[править]

  1. 1 2 Н. И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика / сост. и комм. Ю. В. Манна. — М.: Художественная литература, 1972. — С. 124-253, 496-509.
  2. 1 2 Т. И. Краснобородько. Примечания к Приложению 1 // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2001. — С. 502-3.
  3. 1 2 3 Примечания // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — С. 406, 440.
  4. Московский телеграф. — 1830. — Ч. XXXI. — № 3. — С. 354.
  5. Атеней. — 1830. — Ч. 1, № 1. — С. 1-33.
  6. 1 2 Современная библиография // Московский телеграф. — 1830. — № 9. — С. 224-238.
  7. 1 2 3 4 Современник. — 1856. — Т. LVI. — № 4. — Отд. III. — С. 35-76.
  8. Ю. В. Манн. Факультеты Надеждина // Н. И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика / сост. и комм. Ю. В. Манна. — М.: Художественная литература, 1972. — С. 4.
  9. 1 2 Московский телеграф. — 1832. — Ч. XLV. — № 11.
  10. Н. И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика / сост. и комм. Ю. В. Манна. — М.: Художественная литература, 1972. — С. 19-21.