Перейти к содержанию

Письма Льюиса Кэрролла

Материал из Викицитатника

В 1861 году Чарлз Латвидж Доджсон (Льюис Кэрролл) завёл учётный журнал, где в итоге сделал 98721 запись об отправленных и полученных письмах[1][2], из которых сохранилась малая часть. Больше всего он писал девочкам, обычно начиная оборотом «моя дорогая (my dear), [имя]».

Цитаты

[править]
  •  

Я уже начинаю уставать от поздравлений по разным поводам — им конца-краю не видно. Если б я пристрелил ректора, разговоров, наверное, было бы меньше.[2]во время учёбы в Крайст-черч

 

I am getting quite tired of being congratulated on various subjects there seems to be no end of it. If I had shot the Dean I could hardly have had more said about it.

  — Элизабет Доджсон (сестре), 9 декабря 1852
  •  

Мой единственный ученик приступил к занятиям — я должен описать, как они проходят. Как вы знаете, чрезвычайно важно, чтобы наставник держался с достоинством и сохранял дистанцию, а ученик — был как можно более унижен.
Иначе, знаете ли, в них не будет должной скромности.
Итак, я сижу в самом дальнем конце комнаты, за дверью (закрытой) сидит служитель, за дверью на лестницу (также закрытой) — помощник служителя, на лестнице — помощник помощника служителя, а внизу, во дворе, сидит ученик.
Вопросы передаются по цепочке криком, ответы тоже, что поначалу несколько сбивает с толку, пока не привыкнешь. Занятие протекает примерно так:
Наставник: Сколько будет трижды два?
Служитель: Где растёт разрыв-трава?
Помощник служителя: Кто добудет рукава?
Помощник помощника служителя: Не длинна ли борода?
Ученик (робко): Очень длинная!
Помощник помощника служителя: Мука блинная!
Помощник служителя: Дочь невинная!
Служитель: Чушь старинная!
Наставник (обижен, но не сдаётся): Раздели сто на двенадцать!
Служитель: Сколько выручил денег купец?
Помощник служителя: Садись на коня, молодец!
Помощник помощника служителя: Рассерди-ка его, наконец!
Ученик (удивлён): Кого же?
Помощник помощника служителя: Негоже!
Помощник служителя: Себе дороже!
Служитель: Ну и рожа!
И занятие продолжается.
Такова Жизнь.[2]

 

My one pupil has begun his work with me, and I will give you a description how the lecture is conducted. It is the most important point, you know, that the tutor should be dignified and at a distance from the pupil, and that the pupil should be as much as possible degraded. Otherwise, you know, they are not humble enough. So I sit at the further end of the room; outside the door (which is shut) sits the scout; outside the outer door (also shut) sits the sub-scout: half-way downstairs sits the sub-sub-scout; and down in the yard sits the pupil. The questions are shouted from one to the other, and the answers come back in the same way—it is rather confusing till you are well used to it. The lecture goes on something like this:
Tutor. What is twice three?
Scout. What's a rice tree?
Sub-Scout. When is ice free?
Sub-sub-Scout. What's a nice fee?
Pupil (timidly). Half a guinea!
Sub-sub-Scout. Can't forge any!
Sub-Scout. Ho for Jinny!
Scout. Don't be a ninny!
Tutor (looks offended, but tries another question). Divide a hundred by twelve!
Scout. Provide wonderful bells!
Sub-Scout. Go ride under it yourself!
Sub-sub-Scout. Deride the dunder-headed elf!
Pupil (surprised). Who do you mean?
Sub-sub-Scout. Doings between!
Sub-Scout. Blue is the screen!
Scout. Soup-tureen!
And so the lecture proceeds.
Such is Life.

  — Генриетте и Эдвину Доджсонам (сестре и брату), 31 января [1855?]
  •  

Наставник: Сколько будет дважды три?
Служитель: Что такое рисовое дерево?
Помощник служителя: Когда растает лёд?
Помощник помощника служителя: Каков приличный оклад?
Ученик (робко): Полгинеи!
Помощник помощника служителя: Нельзя подделать их!
Помощник служителя: Хо для Джинни!
Служитель: Не будь разиней!
Наставник (обижен, но не сдаётся): Сто на двенадцать раздели!
Служитель: Отличные колокола привези?
Помощник служителя: Садись-ка на коня!
Помощник помощника служителя: Высмеивай тупоголового эльфа!
Ученик (удивлён): Кого имеете в виду?
Помощник помощника служителя: Выбери между!
Помощник служителя: Синий — это экран!
Служитель: Супница! — точный перевод реплик выше

  •  

У нас стоит такая ужасная жара, что я совсем ослабел и не могу даже держать в руках перо, а если бы мог, то толку всё равно было бы мало: все чернила испарились и превратились в чёрное облако. Оно плавало по комнате, пачкая стены и потолок так, что на них не осталось ни одного светлого пятнышка. Сегодня стало несколько прохладнее, и немного чернил выпало на дне чернильницы в виде чёрного снега <…>.
В следующий раз не торопись верить тому, что тебе говорят[3]. <…> Если ты будешь стараться верить всему, то мышцы твоего разума устанут, а ты сама ослабеешь настолько, что уже не сможешь поверить даже в самые простые вещи.[4]

 

It's been so frightfully hot here that been almost too weak to hold a pen, and even if I had been able, there was no ink—it had all evaporated into a cloud of black steam, and in that state it has been floating about the room, inking the walls and ceiling; till they're hardly fit to be seen: to-day it is cooler, and a little has come back into the ink-bottle in the form of black snow <…>.
Don't be in such a hurry to believe next time—<…> If you set to work to believe everything, you will tire out the muscles of your mind, and then you'll be so weak you won't be able to believe the simplest true things.

  — Мэри Макдоналд[К 1] (Mary MacDonald), 23 мая 1864
  •  

… объясню, как люди в те далёкие дни отправляли письма. Ворот и калиток тогда ещё не было, и поэтому столбы у ворот и калиток не должны были стоять на одном месте и носились вперёд и назад, где им только вздумается. Если кому-нибудь нужно было послать письмо, то он просто прикреплял его к столбу, который нёсся в подходящем направлении (правда, иногда столбы ни с того ни с сего меняли направление, и тогда возникала ужасная путаница).[4]

 

… I <…> explain how they sent letters in those days: there were no gates, so the gate-posts weren’t obliged to stay in one place—consequence of which, they went wandering all over the country—consequence of which, if you wanted to send a letter anywhere, all you had to do was to fasten it on to a gate-post that was going in the proper direction (only they sometimes changed their minds, which was awkward).

  — Мэри Макдональд, 14 ноября 1864
  •  

Стал бы я называть себя противным, если бы не писал тебе лет этак с 50? Ни за что! Я бы начал своё письмо, как обычно:
«Дорогая Мэри!
Пятьдесят лет назад ты спрашивала, что делать с котёнком, у которого заболели зубы, а я только сейчас вспомнил об этом. За пятьдесят лет боль могла пройти, но если же зубы у котёнка все ещё болят, то сделай следующее. Выкупай котёнка в заварном креме, затем дай ему 4 подушечки для булавок, вываренных в сургуче, а кончик его хвоста окуни в горячий кофе. Боль как рукой снимет! Это средство ещё никогда не подводило».[4]

 

Do you think I’d call myself naughty, if I hadn’t written to you, say for 50 years? Not a bit! I’d just begin as usual "My dear Mary, 50 years ago, you asked me what to do for your kitten, as it had a tooth-ache, and I have just remembered to write about it. Perhaps the tooth-ache has gone off by this time—if not, wash it carefully in hasty-pudding, and give it 4 pin-cushions boiled in sealing-wax, and just dip the end of its tail in hot coffee. This remedy has never been known to fail."

  — Мэри Макдональд, 22 января 1866
  •  

Это, действительно, ужасно! Ты даже представить себе не можешь, сколь велико моё горе. Пришлось мне раскрыть зонтик, чтобы слёзы, ручьями текущие из моих глаз, не залили это письмо. Ты пришла вчера фотографироваться? И очень рассердилась? Почему же меня не было? Вот как это случилось. Вчера я и Бибкинс — мой дорогой друг Бибкинс! — отправились на прогулку. Мы вышли из Оксфорда и отшагали много миль — пятьдесят, нет! миль сто, по меньшей мере. Мы шли по полю, на котором паслись овцы, и вдруг в голову мне пришла одна мысль. «Добкинс, — спросил я взволнованно, — который теперь час?» «Три», — ответил Физкинс, несколько удивлённый моим тоном. По щекам у меня побежали слёзы. «Это тот самый ЧАС!» — закричал я. «Скажи мне, Гопкинс, умоляю тебя, какой сегодня день?» «Понедельник, конечно», — ответил Лапкинс. «Это тот самый ДЕНЬ», — завопил я, стеня и рыдая. Овцы окружили меня и тёрлись своими тёплыми, любящими носами о мой холодный нос. «Мопкинс, — сказал я, — ты мой самый старый и верный друг! Скажи мне правду, Напкинс, умоляю тебя. Какой сейчас год?» «Гм… по-моему, 1867», — отвечал Пипкинс. «Это тот самый ГОД», — закричал я так громко, что Топкинс упал без чувств. Всё было кончено. Домой меня везли в тачке. Осколки моего сердца лежали на дне, а верный Вопкинс шёл рядом и держал меня за руку.
Когда я немного поправлюсь от перенесенного удара и поживу несколько месяцев на море, я зайду к тебе и мы договоримся о другом дне для фотографирования. Сейчас я слишком слаб и не могу даже писать сам. Это письмо пишет под мою диктовку Запкинс[К 2].[1][5]

 

This is indeed dreadful. You have no idea of the grief I am in while I write. I am obliged to use an umbrella to keep the tears from running down on to the paper. Did you come yesterday to be photographed? And were you very angry? Why wasn’t I there? Well the fact was this—I went out for a walk with Bibkins, my dear friend Bibkins—we went many miles from Oxford—fifty—a hundred, say. As we were crossing a field full of sheep, a thought crossed my mind, and I said solemnly, “Dobkins, what o’clock is it?” “Three,” said Fipkins, surprised at my manner. Tears ran down my cheeks. “It is the HOUR,” I said. “Tell me, tell me, Hopkins, what day is it?” “Why, Monday, of course,” said Lupkins. “Then it is the DAY!” I groaned. I wept. I screamed. The sheep crowded round me, and rubbed their affectionate noses against mine. “Mopkins!” I said, “you are my oldest friend. Do not deceive me, Nupkins! What year is this?” “Well, I think it’s 1867,” said Pipkins. “Then it’s the YEAR!” I screamed, so loud that Tapkins fainted. It was all over: I was brought home, in a cart, attended by the faithful Wopkins, in several pieces.
When I have recovered a little from the shock, and have been to the seaside for a few months, I will call and arrange another day for photographing. I am too weak to write this myself, so Zupkins is writing it for me.

  — Энни Роджерс (Annie Rogers), 1867
  •  

… как только поезд тронулся, [джентльмен] сказал мне:
— Кажется, о.о.о.
Разумеется, я сразу понял, что это означает: «Она очень огорчена», и ответил:
— Ещё бы! Ведь я сказал, что собираюсь как-нибудь приехать сюда ещё раз.
Джентльмен от радости принялся потирать руки (и потирал их примерно полчаса), улыбаться от уха до уха (я имею в виду не от одного уха до другого, а одного уха вокруг всей головы до того же самого уха) и, наконец, сказал:
— С.с.с.с.
Сначала я подумал, что он просто шипит, как змея, и не обратил на это никакого внимания, но потом мне пришло в голову, что джентльмен хотел сказать:
— Смиритесь, сударь, стоит ли стенать?
Поэтому я улыбнулся и ответил:
— С.с.с. (что, разумеется, означало: «Совершенно справедливо, сэр!»)
Но джентльмен меня не понял и заявил весьма сердитым тоном:
— Не шипите на меня! Вы что: кошка или паровой котёл? С.с.
Я понял, что последнее означало: «Смолкните совсем», и ответил джентльмену:
— С.с.
Ты, конечно, сразу догадалась, что это означает: «Слушаюсь, сэр»…[4]

 

… when the train moved off [gentleman] said, "She seems to be VS. Y?” Of course I knew he meant "very sorry. Why?" So I said, "She was sorry because I had said I meant to come again." He rubbed his hands together for half an hour or so, and grinned from ear to ear (I don’t mean from one ear to the other, but from one ear round again to the same) and at last he said, "SSSS." I thought at first he was only hissing like a snake, so I took no notice—but at last it crossed my mind that he meant "She shows some sense," so I smiled and replied, "SSS" (meaning, of course "Sensibly said, Sir!")…

  — Эдит Джебб (Edith Jebb), 18 января 1870
  •  

… удивительная история <…> приключилась со мной вчера в половине пятого. Трое неизвестных постучали ко мне в дверь и попросили их впустить. Как ты думаешь, кого я увидел, открыв дверь?
<…> Трёх кошек! <…> Кошки были драные, взъерошенные. Я схватил первое, что попалось под руку (а попалась мне скалка), изо всех сил трахнул по кошкам и расплющил их в лепёшку! Так им и надо![4]
«Если вы вздумаете стучать в мою дверь, — сказал я кошкам, — я буду колотить вас по голове». Кажется, я поступил с ними честно.[6]

 

… a very curious thing <…> happened to me at half—past four yesterday. Three visitors came knocking at my door, begging me to let them in. And when I opened the door, who do you think they were? <…> Why, they were three cats! <…> However, they all looked so cross and disagreeable that I took up the first thing I could lay my hand on (which happened to be the rolling—pin) and knocked them all down as flat as pan—cakes! “If you come knocking at my door,” I said, “I shall come knocking at your heads.” That was fair, wasn’t it?

  — Агнес Хьюз (Agnes Hughes), [1871?]
  •  

Продолжу свой рассказ о кошках. Кошки стали плоскими-плоскими, как засушенные цветы, но я не оставил их лежать на земле. Нет! Я поднял их и вообще старался вести себя с ними как можно более предупредительно. Вместо спальни я предложил им портфель. В обычной кровати им было бы неудобно: ведь они стали такими тонкими. Но между листами промокательной бумаги кошки чувствовали себя наверху блаженства. Вместо подушки я предложил каждой кошке перочистку. Устроив своих гостей, я отправился спать, но сначала дал им три колокольчика, чтобы они могли позвонить, если им ночью что-нибудь понадобится.
Как ты знаешь, у меня есть три колокольчика. В первый (самый большой) звонят, когда обед почти готов, во второй (который ещё больше первого) звонят, когда обед совсем готов, а в третий (который превосходит первый и второй вместе взятые) звонят всё время, пока я обедаю.[4]

 

About the cats, you know. Of course I didn’t leave them lying flat on the ground like dried flowers: no, I picked them up, and I was as kind as I could be to them. I lent them the portfolio for a bed—they wouldn’t have been comfortable in a real bed, you know: they were too thin—but they were quite happy between the sheets of blotting-paper—and each of them had a pen-wiper for a pillow. Well, then I went to bed: but first I lent them the three dinner—bells, to ring if they wanted anything in the night.
You know I have three dinner-bells—the first (which is the largest) is rung when dinner is nearly ready; the second (which is rather larger) is rung when it is quite ready; and the third (which is as large as the other two put together) is rung all the time I am at dinner.

  — Агнес Хьюз, [1871?]
  •  

Я сказал:
— Этель! Теперь нельзя терять ни минутки! Должны же мы упаковать все вещи! Запомни: все большие вещи нужно складывать в чемодан, все маленькие — в саквояж. За работу!
И мы принялись метаться по комнате, как сумасшедшие. Первой вещью, которую Этель попыталась уложить в чемодан, была кровать. Это была естественная ошибка, но я сказал Этель, что кровать нужно извлечь из чемодана, так как кроватей там, куда я еду, вполне достаточно, и, кроме того, эта кровать не моя. Затем как-то само собой получилось, что, пока мы носились по комнате, Этель подвернулась мне под руку, и я затолкал её вместе с другими мелкими вещами в саквояж, а она в это время (решив, что я достаточно велик ростом, и не заметив в спешке, что я живой) засунула меня в чемодан. Это было очень некстати, потому что выбрались мы не скоро, и я совсем забыл про ботинки.[6]

 

I said, “Now, Ethel, there really isn’t a moment to lose! We must get things packed! Remember, all the large things are to go into the portmanteau, and all the small things into the carpet-bag. Now go to work!” Then we began running round and round the room like mad things. The first thing Ethel did was to put the bed in the portmanteau. That was a natural mistake, but I told her it must be taken out again, because there are beds enough in the house here—and besides, it didn’t belong to me. Then somehow, as we were running, I took her up, among other small things, and popped her in to the bag, and just at the same moment she took me up (as she saw I was a large thing, and didn’t notice in her hurry that I was alive) and crammed me into the portmanteau. It was very unfortunate, because we were a long time in getting out again, and that made me quite forget the boots.

  — Мэри Крофтс (Mary Crofts), 12 апреля 1873
  •  

Посылаю тебе второй том моего дневника, весьма признателен, что ты дала мне почитать свой. Пока что я не вижу в нем ничего, что тебе следовало бы скрывать от глаз читающей публики. Ибо я считаю, что такие записи, как — «10 июля. Весь вечер капризничала и спать легла, поссорившись со всеми» <…> — вполне естественны и характерны для детей.
Я полагаю, что ты поначалу не хотела давать мне дневника из-за вот какой записи: «21 июля. За завтраком маменька советовала мне не брать больше мармелада, сказав, что я уже трижды накладывала его себе «щедрой рукой». Я так рассердилась, что ухватила скатерть и сбросила все тарелки и прочее на пол. Кое-что, конечно, разбилось. Но только я тут не виновата. Я маменьке гак и сказала: у меня характер золотой, только не надо меня сердить. А не то получится какая-нибудь странность…». Но даже это просто пустяки, такое с любым может случиться.[2]

 

I send you Vol. II of my Journal, and am much obliged to you for lending me yours. So far, I have come upon very little that you need be unwilling for the public to read. For I consider such sentences as: “July 10.—Fractions all the evening, and went to bed in the sulks,” <…> as quite natural and childlike.
I suppose the passage that made you at first unwilling to lend me the book was this one: “July 21.—At breakfast Mamma objected to my taking more marmalade, saying I had already helped myself three times 'profusely.’ I was so vexed that I got hold of the tablecloth, and jerked all the plates and things down upon the floor. Of course some were broken. It wasn’t my fault. As I told Mamma, my temper’s as good as gold, unless you provoke me. And then I’m a little queer sometimes—” But even this is a little incident that might happen to any one.

  — Элле Монье-Уильямс (Ella Monier-Williams), [ноябрь 1873]
  •  

Что до танцев, моя дорогая, то я никогда не танцую, если мне не разрешают следовать своей особой манере. Пытаться описать её бесполезно — это надо видеть собственными глазами. В последний раз я испробовал её в одном доме — так там провалился пол. Конечно, он был жидковат: балки там были всего шесть дюймов толщиной, их и балками-то не назовешь! Тут нужны бы каменные арки: если уж танцевать, особенно моим специальным способом, меньшим не обойтись. Случалось тебе видеть в Зоологическом саду, как Гиппопотам с Носорогом пытаются танцевать менуэт? Это очень трогательное зрелище.[К 3][1][2]

 

As to dancing, my dear, I never dance, unless I am allowed to do it in my own peculiar way. There is no use trying to describe it: it has to be seen to be believed. The last house I tried it in, the floor broke through. But then it was a poor sort of floor—the beams were only six inches thick, hardly worth calling beams at all: stone arches are much more sensible, when any dancing, of my peculiar kind, is to be done. Did you ever see the Rhinoceros, and the Hippopotamus, at the Zoological Gardens, trying to dance a minuet together? It is a touching sight.

  — Гейнор Симпсон (Gaynor Simpson), 27 декабря 1873
  •  

Во всей истории, даже если мы обратимся к временам Нерона и Гелиогабала, вряд ли найдётся ещё один пример детей, которые были бы такими бессердечными и так же забывали возвращать взятые книжки. В этом я совершенно уверен, потому что ни Нерон, ни Гелиогабал никогда не брали в руки ни одной книжки, <…> ибо в те дни книжек ещё не печатали.[6]

 

I don’t think you would find in all history, even if you go back to the times of Nero and Heliogabalus, any instance of children so heartless and so entirely reckless about returning story-books. Now I think of it, neither Nero nor Heliogabalus ever failed to return any story-book they borrowed, <…> because there were none printed in those days.

  — Джулии и Этель Арнольд (Julia, Ethel Arnold), 3 марта(?) 1874
  •  

Я хочу объяснить тебе, почему я не зашёл вчера. Мне было очень жаль, что я тебя не увидел, но, знаешь, пока я шел к тебе, у меня было столько всяких встреч. Я пытался объяснить всем, кто попадался мне по пути, что я иду к тебе, но они не желали меня слушать, говорили, что спешат, что было очень невежливо с их стороны. Наконец, мне повстречалась садовая тележка, и я подумал, что уж она-то меня выслушает, но я никак не мог понять, что там в ней находится. Поначалу мне почудились какие-то черты — я взглянул в телескоп и увидел, что это физиогномия; тут я взглянул в микроскоп и увидел, что это лицо! Оно показалось мне чем-то похожим на меня; я принёс огромную лупу, чтобы не ошибиться, и, к великому моему удовольствию, увидел, что это я и есть. Мы обменялись рукопожатием и только разговорились, как вдруг я увидел себя самого — подходит к нам и вступает в разговор. Мы очень приятно побеседовали.[2]

 

I want to explain to you why I did not call yesterday. I was sorry to miss you, but you see I had so many conversations on the way. I tried to explain to the people in the street that I was going to see you, but they wouldn't listen; they said they were in a hurry, which was rude. At last I met a wheelbarrow that I thought would attend to me, but I couldn't make out what was in it. I saw some features at first, then I looked through a telescope, and found it was a countenance; then I looked through a microscope, and found it was a face! I thought it was father like me, so I fetched a large looking-glass to make sure, and then to my great joy I found it was me. We shook hands, and were just beginning to talk, when myself came up and joined us, and we had quite a pleasant conversation.

  — Мэгделен Уильямс (Magdalen Williams), 15 декабря 1875
  •  

… странной болезнью я заболел с тех пор, как ты уехала. Я послал за доктором и, когда он пришёл, сказал ему: «<…> У меня усталость на лице». Доктор слегка нахмурился и сказал: «Вы правы. У Вас устал нос. Те, кто задирает нос кверху, очень любят спорить». Я не согласился с доктором: «Нет, нос у меня не устал. Может быть, волосы устали?» Доктор нахмурился ещё больше и сказал: «Теперь мне все понятно. Вы так плохо играли на фортепиано, что волосы у Вас встали дыбом, а поскольку это нелегко, то они очень устали». «Нет, — поспешил я заверить доктора, — я не играл на фортепиано и не убеждён, что у меня устали именно волосы. Скорее усталость ощущается где-то между носом и подбородком». Доктор стал совсем хмурым и спросил меня: «Не ходили ли Вы на подбородке?» «Нет», — ответил я. «Не знаю, что и думать, — сказал доктор, — это очень серьёзный случай в моей практике. Может быть у Вас устали губы?» «Ну конечно же! — закричал я. — Именно губы». Доктор сделался мрачным и сказал: «Вам не следовало раздавать столько поцелуев». «Но ведь я послал лишь один поцелуй своей знакомой — маленькой девочке», — возразил я. «Постарайтесь припомнить поточнее. Вы уверены, что это был лишь один поцелуй?» Я подумал и ответил: «Может быть, их было одиннадцать». «Вам не следует посылать ей больше ни одного поцелуя до тех пор, пока Ваши губы не отдохнут», — сказал доктор. «Что же мне делать? — спросил я, — ведь я должен этой девочке ещё сто восемьдесят два поцелуя». Доктор так опечалился, что слезы брызнули у него из глаз, и посоветовал: «Пошлите их в коробочке». И тут я вспомнил о маленькой коробочке, которую некогда купил в Дувре и думал подарить какой-нибудь маленькой девочке. Я уложил все поцелуи в коробочку и отправил её по почте. Напиши, получила ли ты их или они потерялись по дороге.[4]

 

… a queer illness I have had ever since you went. I sent for the doctor, and said, "<…> I'm tired in the face." He looked a little grave, and said, "Oh, it's your nose that's tired: a person often talks too much when he thinks he nose a great deal." I said, "No; it isn't the nose. Perhaps it's the hair." Then he looked rather grave, and said, "Now I understand: you've been playing too many hairs on the piano-forte." "No, indeed I haven't!" I said, "and it isn't exactly the hair: it's more about the nose and chin." Then he looked a good deal graver, and said, "Have you been walking much on your chin lately?" I said, "No." "Well!" he said, "it puzzles me very much. Do you think that it's in the lips?" "Of course!" I said. "That's exactly what it is!" Then he looked very grave indeed, and said, "I think you must have been giving too many kisses." "Well," I said, "I did give one kiss to a baby child, a little friend of mine." "Think again," he said; "are you sure it was only one?" I thought again, and said, "Perhaps it was eleven times." Then the doctor said, "You must not give her any more till your lips are quite rested again." "But what am I to do?" I said, "because you see, I owe her a hundred and eighty-two more." Then he looked so grave that the tears ran down his cheeks, and he said, "You may send them to her in a box." Then I remembered a little box that I once bought at Dover, and thought I would some day give it to some little girl or other. So I have packed them all in it very carefully. Tell me if they come safe, or if any are lost on the way.

  — Гертруде Чатауэй (Gertrude Chataway), 28 октября 1876
  •  

Я был бы очень рад исполнить твою просьбу и написать тебе, но мне мешает несколько обстоятельств. <…>
Во-первых, у меня нет чернил. Не веришь? Ах, если бы ты видел, какие чернила были в моё время! (Во времена битвы при Ватерлоо, в которой я принимал участие простым солдатом.) Стоило лишь налить немного чернил на бумагу, как они сами писали всё что нужно! А те чернила, которые стоят на моем столе, настолько глупы, что даже если ты начнёшь писать слово, они всё равно не сумеют его закончить!
Во-вторых, у меня нет времени. <…> Ах, если бы ты знал, какое время было в моё время! (Во времена битвы при Ватерлоо, в которой я командовал полком.) В сутках тогда было 25 часов, а иногда 30 или даже 40 часов!
В-третьих (и это самое важное), я очень не люблю детей. Почему, я не знаю, но в одном я уверен: я терпеть не могу детишек точно так же, как другие не терпят кресло-качалку или пудинг с изюмом! Не веришь? Я так и думал, что ты не поверишь. Ах, если бы ты видел, какие дети были в моё время! (Во времена битвы при Ватерлоо, в которой я командовал всей английской армией. Звали меня тогда дюком Веллингтоном, но потом я подумал, что столь длинное имя — дело слишком хлопотное, и изменил его на «мистер Доджсон». Это имя я выбрал себе потому, то оно начинается с той же буквы, как и слово «дюк».) Теперь ты и сам видишь, что написать тебе я никак не могу.[4]

 

I would have been very glad to write to you as you wish, only there are several objections. <…>
The first objection is, I've got no ink. You don't believe it? Ah, you should have seen the ink there was in my days! (About the time of the battle of Waterloo: I was a soldier in that battle.) Why, you had only to pour a little of it on the paper, and it went on by itself! This ink is so stupid, if you begin a word for it, it can't even finish it by itself.
The next objection is, I've no time. <…> You should have seen the time there was in my days! (At the time of the battle of Waterloo, where I led a regiment.) There were always 25 hours in the day—sometimes 30 or 40.
The third and greatest objection is, my great dislike for children. I don't know why, I'm sure: but I hate them—just as one hates arm-chairs and plum-pudding! You don't believe that, don't you? Did I ever say you would? Ah, you should have seen the children there were in my days! (Battle of Waterloo, where I commanded the English army. I was called "the Duke of Wellington" then, but I found it a great bother having such a long name, so I changed it to "Mr. Dodgson." I chose that name because it begins with the same letter as “Duke.”) So you see it would never do to write.

  — Берти Куту (Bertie Coote), 9 июня [1877?]
  •  

Играешь ли ты в какие-нибудь игры? Или твой идеал жизни — «завтрак, уроки, обед, уроки, чай, уроки, сон, уроки, завтрак, уроки» и т. д.? Это просто великолепный образ жизни и жить так столь же интересно, как быть швейной машиной или кофемолкой.[6]

 

Do you ever play at games? Or is your idea of life “breakfast, lessons, dinner, lessons, tea, lessons, bed, lessons, breakfast, lessons,” and so on ? It is a a very neat plan of life, and almost as interesting as being a sewing-machine or a coffee-grinder.

  — Мэй Форшалл (May Forshall), 6 марта 1879
  •  

В действительности я очень занят: ведь мне приходится писать целые груды писем — даже полные тележки. Я так устаю, что обычно ложусь спать через минуту после того, как встаю, а иногда и за минуту до того, как встаю[1]. Слыхала ли ты, чтобы кто-нибудь так уставал?[6]

 

I have been awfully busy, and I've had to write heaps of letters—wheelbarrows full, almost. And it tires me so that generally I go to bed again the next minute after I get up; and sometimes I go to bed again a minute before I get up! Did you ever hear of any one being so tired as that?

  — Эдит Блэкмор (Edith Blakemore), 30 ноября 1879
  •  

Дорогая Ада!
(Ведь уменьшительное от твоего имени Ада? Аделаида — очень красивое имя, но когда человек ужасно занят, ему некогда писать такие длинные слова, в особенности, если сначала ещё нужно с полчаса вспоминать, как они пишутся, а затем пойти и справиться по словарю, правильно ли ты его написал, а словарь, конечно, оказывается в соседней комнате на самом верху книжного шкафа, где он пролежал долгие месяцы и почти скрылся под толстым слоем пыли, так что сначала ещё нужно взять тряпку и вытереть его, но при этом поднимается такая туча пыли, что ты чуть не задыхаешься, и уже после того, когда, наконец, удастся разобраться, где собственно словарь и где пыль, нужно ещё вспомнить, где стоит буква А — в начале или в конце алфавита, ибо ты твёрдо помнишь, что она, во всяком случае, находится не в середине его, затем выясняется, что страницы словаря пропылились настолько, что на них трудно что-либо разобрать, и, прежде чем перевернуть очередную страницу, нужно ещё пойти и сначала вымыть руки, причём мыло скорее всего куда-то затерялось, кувшин пуст, а полотенца нет вообще и чтобы найти эти вещи, необходимо потратить не один час, а затем пойти и купить новый кусок мыла — я думаю, что, узнав обо всех этих трудностях, ты не станешь возражать, если я буду называть тебя уменьшительным именем…)[4]

 

My dear Ada,—(Isn't that your short name? "Adelaide" is all very well, but you see when one's dreadfully busy one hasn't time to write such long words—particularly when it takes one half an hour to remember how to spell it—and even then one has to go and get a dictionary to see if one has spelt it right, and of course the dictionary is in another room, at the top of a high bookcase—where it has been for months and months, and has got all covered with dust—so one has to get a duster first of all, and nearly choke oneself in dusting it—and when one has made out at last which is dictionary and which is dust, even thenthere's the job of remembering which end of the alphabet "A" comes—for one feels pretty certain it isn't in the middle—then one has to go and wash one's hands before turning over the leaves—for they've got so thick with dust one hardly knows them by sight—and, as likely as not, the soap is lost, and the jug is empty, and there's no towel, and one has to spend hours and hours in finding things—and perhaps after all one has to go off to the shop to buy a new cake of soap -so, with all this bother, I hope you won't mind my writing it short…)

  — Аделаиде Пейн (Adelaide Paine), 8 марта 1880
  •  

… хорошие решения очень похожи на корку пирога — только тем, что их очень легко нарушить, но, надеюсь, не тем, что если ждать их выполнения очень долго, то они от этого портятся.[6]

 

… good resolutions are very like pie-crust—in one way, that they're very easily brokenbut not, I hope, in another way, that if you keep them waiting a long time, they go bad.

  — двоюродному брату У. М. Уилкоксу (W. M. Wilcox), 23 ноября 1880
  •  

Противный Паук!
(Ты совершенно права. Неважно, как начинается письмо, как оно продолжается и даже как оно заканчивается. Нет ничего проще, чем написать холодное письмо, — гораздо легче, если это только возможно, чем написать тёплое письмо. Например, как-то раз мне понадобилось обратиться к декану с письмом по поводу каких-то дел колледжа и я начал письмо так: «Невежественный зверёк!», а он был настолько глуп, что сделал вид, будто рассердился, и вздумал придираться к тому, будто письмо написано не по форме, а потом предложил проректору выгнать меня из университета, и всё это по твоей вине!)[6]

 

Hateful Spider,
(You are quite right. It doesn’t matter a hit how one begins a letter, nor, for the matter of that, how one goes on with it, or even how one ends it—and it comes awfully easy, after a bit, to write coldly—easier, if possible, than to write warmly. For instance, I have been writing to the Dean, on College business, and began the letter “Obscure Animalcule,’’ and he is foolish enough to pretend to be angry about it, and to say it wasn’t a proper style, and that he will propose to the Vice-Chancellor to expel me from the University: and it is all your fault!)

  — Агнес Халл (Agnes Hull), 30 апреля 1881
  •  

Приветы от Гейнор и Эми я возвращаю назад в том же виде, но несколько больших размеров (процентов этак на 10) и более тёплыми (при температуре от 60 до 75 градусов).[6]

 

Gaynor's and Amy's “love” I beg to return in kind, but slightly increased in quantity (say 10 per cent) and raised in temperature from 60° to 75°.

  — Фрэнсиз Хардмен (Frances Hardman), 29 ноября 1881
  •  

Можно представить себе чувства пожилой леди, которая, дав корм своей канарейке, отправляется на прогулку, а по возвращении обнаруживает в клетке большущую живую индюшку, или старого джентльмена, который, посадив вечером на цепь небольшого терьера, утром обнаруживает разъярённого гиппопотама, бегающего на цепи у собачьей будки. Именно такие чувства обуревают меня, когда я пытаюсь вызвать в памяти то дитя, которое любило шлёпать босиком по воде на побережье у Сэндауна. Я нашёл восхитительную фотографию того же микрокосма, внезапно вытянувшегося в высокую молодую особу, на которую я по скромности боюсь и взглянуть даже в телескоп, вне всякого сомнения, совершенно необходимый, чтобы получить хотя бы какое-нибудь представление о том, как она улыбается, или удостовериться в том, что у неё есть брови![6]

 

As are the feelings of the old lady who, after feeding her canary and going out for a walk, finds the cage entirely filled on her return, with a live turkey—or of the old gentleman who, after chaining up a small terrier overnight, finds a hippopotamus raging round the kennel in the morning—such are my feelings when, trying to recall the memory of a small child who went to wade in the sea at Sandown, I meet with the astonishing photograph of the same microcosm suddenly expanded into a tall young person, whom I should be too shy to look at, even with the telescope which would no doubt be necessary to get any distinct idea of her smile, or at any rate to satisfy oneself whether she had eyebrows or not!

  — Флоренс Балфур (Florence Balfour), 10 февраля 1882
  •  

… я могу гарантировать, что всё содержание книг <об Алисе> не имеет ничего общего с религиозным обучением, на самом деле они вообще ничему не учат. <…>
Что же означает Снарк? Боюсь, что я не имел в виду ничего, кроме нонсенса! Всё же слова, как вы знаете, значат больше того, что мы хотим сказать, и книга в целом должна значить больше того, что мы имели в виду. А потому я готов согласиться с любым добрым смыслом, который вы обнаружили в этой книге. Больше всего мне понравилось мнение одной дамы, <…> которая считает эту поэму аллегорией поисков счастья. Мне эта мысль показалась прекрасной, особенно в той её части, которая касается[7][8] купальных машин… — написанное далее он чуть лучше парафразировал в следующем письме

 

… I can guarantee that the books have no religious teaching whatever in them—in fact they do not teach anything at all. <…>
As to the meaning of the Snark? I'm very much afraid I didn't mean anything but nonsense! Still, you know, words mean more than we mean to express when we use them; so a whole book ought to mean a great deal more than the writer means. So, whatever good meanings are in the book, I'm glad to accept as the meaning of the book. The best that I've seen is by a lady <…> hat the whole book is an allegory on the search after happiness. I think this fits in beautifully in many ways—particularly about the bathingmachines…

  — детям Лоури (Lowrie children), 18 августа 1884
  •  

С тех пор, как этот тревожный факт стал мне известен, я потерял покой и сплю не более 8 часов за ночь и ем не чаще 3 раз в день.[6]возможно, неоригинально

 

Ever since this painful fact has been forced upon me, I have not slept more than 8 hours a night, and have not been able to eat more than 3 meals a day.

  — Уилтону Риксу (Wilton Rix), 20 мая 1885
  •  

[Я] установил, что англосаксонское слово «wocer» или «wocor» означает «потомок» или «плод». Принимая обычное значение слова «jabber» («возбуждённый или долгий спор»), получим в результате «плод долгого и возбуждённого спора».[К 4][3]

 

[I] find that the Anglo-Saxon word "wocer" or "wocor" signifies "offspring" or "fruit." Taking "jabber" in its ordinary acceptation of "excited and voluble discussion," this would give the meaning of "the result of much excited discussion."

  — редактору школьного журнала Бостонской женской классической школы, 6 февраля 1888[9]
  •  

Копия переписки между А. В. (мистером А. Бахом) и С. D. (мистером Ч. Доджсоном).
1. (от А. В. к С. D.)
Какого цвета циферблат вы предпочитаете?
2. (от С. D. к А. В.)
Цвета лица молоденькой девочки.
3. (от А. В. к С. D.)
Это лучше, чем золотой циферблат — цвет лица ребёнка, больного желтухой. Все дети болеют желтухой.
4. (от С. D. к А. В.)
Этот ребёнок не болел. <…> Циферблат должен по цвету подходить ей к лицу, когда она вполне здорова.[6]

 

Copy of correspondence between A. B. (Mr. A. Bach) and C. D. (Mr. C. Dodgson)
1. (A. H. to C. D.)
What colour would you like the face of the watch to be?
2. (C. D. to A. B.)
It must match the face of the young lady.
3. (A. B. to C. D.)
Then it had better be a gold face—the colour of a child that has Jaundice. All children have Jaundice.
4. (C. D. to A. B.)
This one hasn’t. <…> This watch must match her face when she’s well.

  — племяннице Люси Доджсон, март 1889
  •  

Дети меня порой просто приводят в ужас — особенно мальчики, с девочками я ещё могу иногда примириться, когда их но слишком много. Но они легко становятся «de trop». Но с мальчиками я просто не знаю, что делать. Я отправил одному оксфордскому другу «Сильви и Бруно», он поблагодарил меня и написал: «Должно быть, мне нужно привезти к Вам сынишку». Я ответил, чтобы он этого не делал или что-то вроде того, а он написал, что глазам своим не поверил, когда прочитал моё письмо. Он думал, что я всех детей обожаю. Но я не всеяден! — как свинья. Я очень разборчив…[2]
<…> моя жизнь кажется мне раздёрганной на мелкие кусочки — так много всего я хочу сделать![10]

 

Sometimes [children] are a real terror to me—especially boys: little girls I can now and then get on with, when they're few enough. They easily become "de trop." But with little boys I'm out of my element altogether. I sent "Sylvie and Bruno" to an Oxford friend, and, in writing his thanks, he added, "I think I must bring my little boy to see you." So I wrote to say "don't," or words to that effect: and he wrote again that he could hardly believe his eyes when he got my note. He thought I doted on all children. But I'm not omnivorous!—like a pig. I pick and choose…
<…> my life seems to be all torn into little bits among the host of things I want to do!

  — Эдит Блэкмор, 31 марта 1890
  •  

Хорошо вам втроём — тебе, Нелли и Эмси — посылать мне миллионы объятий и поцелуев. Но прошу тебя, подумай, сколько времени отняло бы такое количество объятий и поцелуев у твоего старого и очень занятого дядюшки! Попробуй обнимать и целовать Эмси в течение одной минуты по часам и ты убедишься, что делать это быстрее, чем 20 раз в минуту, нельзя. «Миллионы» же означают по крайней мере 2 миллиона. <…> Я не мог бы обнимать и целовать вас больше чем по 12 часов в сутки и не хотел бы проводить за этим занятием воскресенья. В итоге, как ты видишь, на миллионы объятий и поцелуев мне пришлось бы затратить 23 недели тяжёлой работы.[6]

 

It’s all very well for you and Nellie and Emsie to write in millions of hugs and kisses, but please consider the time it would occupy your poor old very busy Uncle! Try hugging and kissing Emsie for a minute by the watch, and I don’t think you’ll manage it more than 20 times a minute. ‘Millions’ must mean 2 millions at least. <…> I couldn’t go on hugging and kissing more than 12 hours a day: and I wouldn’t like to spend Sundays that way. So you see it would take 23 weeks of hard work.

  Изе Боумен, 14 апреля 1890
  •  

О, ты противная-препротивная, испорченная девчонка! Ты забыла наклеить на конверт марку, и твоему бедному старому дядюшке пришлось доплатить ДВА ПЕНСА! Отдать последние два пенса! Подумай об этом. За это я тебя строго накажу, когда ты здесь будешь. Трепещи! Слышишь? Ну, пожалуйста, трепещи![6]

 

Oh, you naughty, naughty, bad wicked little girl! You forgot to put a stamp on your letter, and your poor old uncle had to pay TWOPENCE! His last Twopence! Think of that. I shall punish you severely for this when once I get you here. So tremble! Do you hear? Be good enough to tremble!

  — Изе Боумен, 30 августа 1890
  •  

Итак, ты считаешь себя достаточно храброй, чтобы отважиться совершить со мной прогулку? Я не ошибся? Тогда я зайду за тобой 31 апреля в 13 часов и сначала мы отправимся с тобой в Оксфордский зоопарк, где я суну тебя в клетку к ЛЬВАМ, а когда те как следует насытятся, суну то, что от тебя ещё останется, в клетку к ТИГРАМ. Затем мы вернёмся ко мне, и я толстой палкой хорошенько вздую мою новую маленькую приятельницу. Потом я запру тебя в угольном чулане и посажу на целую неделю на хлеб и воду. Домой я отвезу тебя на тележке, на которой развозят молоко, — в жестянке из-под молока. После всего этого, когда я в следующий раз загляну к вам в гости, ты закричишь громче, чем КАКАДУ![6]

 

So you think you've got the courage to come a walk by yourself with me? Indeed! Well, I shall come for you on April 31st at 13 o'clock, and first I will take you to the Oxford Zoological Gardens, and put you into a cage of LIONS, and when they've had a good feed, I'll put whatever is left of you into a cage of TIGERS. Then I'll bring you to my rooms, and give a regular beating, with a thick stick, to my new little friend. Then I'll put you into the coal-hole, and feed you for a week on nothing but bread and water. Then I'll send von home in a milk-cart, in one of the empty milk-cans. And after that, if ever I come for you again, you’ll scream louder than a COCKATOO!

  — Энид Стивенс (Enid Stevens), 7 апреля 1891
  •  

Любой из тех, о ком вообще говорят, наверняка будет кем-то осуждён, и любой поступок, как бы ни был он сам по себе невинен, может быть, что вполне вероятно, кем-то не одобрен. Если делать в жизни лишь то, против чего никто не станет возражать, то недалеко уйдёшь![10]

 

Anybody, who is spoken about at all, is sure to be spoken against by somebody; and any action, however innocent in itself, is liable, and not at all unlikely, to be blamed by somebody. 'If you limit your actions in life to things that nobody can possibly find fault with, you will not do much!

  — своей сестре Мэри, 21 сентября 1893
  •  

… я имел в виду, что Снарк и есть Буджум. <…>
Я прекрасно помню, что не имел в виду ничего иного, когда я писал поэму, но все с тех самых пор пытаются её как-то истолковать. Мне больше всего нравится (и такое толкование до определённой степени совпадает с моим собственным), когда книжку считают аллегорией поисков счастья. Такой верный признак Снарка, как амбиции, в точности соответствует этой теории. А его привязанность к купальным машинам показывает (если принять эту теорию), что поиски счастья, когда отчаялся найти его где-нибудь в другом месте, приводят порой как к последнему и безнадёжному средству в скучное и тягостное общество дочерей наставницы закрытой школы для девочек на таком никудышном морском курорте, как Истборн.[8]последний комментарий Кэрролла к «Снарку»[8]

 

… I meant that the Snark was a Boojum. <…>
To the best of my recollection, I had no other meaning in my mind, when I wrote it: but people have since tried to find the meanings in it. The one I like best (which I think is partly my own) is that it may be taken as an Allegory for the Pursuit of Happiness. The characteristic “ambition” works well into this theory—and also its fondness for bathing-machines, as indicating that the pursuer of happiness, when he has exhausted all other devices, betakes himself.

  — Мэй Барбер (May Barber), 12 января 1897

Комментарии

[править]
  1. Дочь Джорджа Макдональда.
  2. Имена приятеля меняются в английской алфавитной последовательности[5].
  3. Ответ на приглашение посетить ежегодный бал в Оксфордском университете[1].
  4. В ответ на просьбу разрешить назвать журнал The Jabberwock[3].

Примечания

[править]
  1. 1 2 3 4 5 Н. М. Демурова. Мистер Доджсон в стране чудес и что он там увидел (предисловие переводчика) // Льюис Кэрролл. Алиса в стране чудес. Сквозь зеркало и что там увидела Алиса. — София: Изд-во лит-ры на иностранных языках, 1967. — С. 15-17.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 Демурова Н. М. Льюис Кэрролл. Очерк жизни и творчества. — М.: Наука, 1979. — С. 17-33 (глава I).
  3. 1 2 3 М. Гарднер. Аннотированная «Алиса» (1960) / перевод Н. М. Демуровой // Льюис Кэрролл. Приключения Алисы в Стране чудес; Сквозь зеркало и что там увидела Алиса. — М.: Наука, 1978. — (Литературные памятники).
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Из писем детям // Разные разности, или Miscellanea Carrolliana // Льюис Кэрролл. История с узелками / перевод Ю. А. Данилова под ред. Я. А. Смородинского. — М.: Мир, 1973. — C. 389-407 (датированы в: Логическая игра, 1991).
  5. 1 2 Демурова Н. М. Льюис Кэрролл. Очерк жизни и творчества. — М.: Наука, 1979. — С. 69-70 (глава II).
  6. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 Письма к детям // Льюис Кэрролл. Логическая игра / перевод Ю. А. Данилова. — М.: Наука, 1991. — Библиотечка «Квант». — C. 92-186.
  7. Демурова Н. О степенях свободы: Перевод имен в поэме Льюиса Кэрролла «Охота на Снарка» // Альманах переводчика. — М., 2001. — С. 30.
  8. 1 2 3 М. Матвеев. Глава пятнадцатая // Демурова Н. М. Льюис Кэрролл. — М.: Молодая гвардия, 2013. — С. 300. — Жизнь замечательных людей. Вып. 1590 (1390).
  9. Lucille M. Schultz, Editing The Jabberwock… in Blue Pencils & Hidden Hands: Women Editing Periodicals, 1830-1910, UPNE, 2004, p. 3.
  10. 1 2 Демурова Н. М. Льюис Кэрролл. — ЖЗЛ. — С. 324 (гл. 16), с. 379 (гл. 18).