Перейти к содержанию

Страх американцев перед литературой

Материал из Викицитатника

«Страх американцев перед литературой» (англ. The American Fear of Literature) — нобелевская лекция Синклера Льюиса конца 1930 года.

Цитаты[править]

  •  

Чтобы быть у нас по-настоящему любимым писателем, а не просто автором бестселлеров, надо утверждать, что все американцы — высокие, красивые, богатые, честные люди и великолепные игроки в гольф; что жители всех наших городов только тем и занимаются, что делают добро друг другу; что хотя американские девушки и сумасбродны, из них всегда получаются идеальные жёны и матери; и что географически Америка состоит из Нью-Йорка, целиком населённого миллионерами, из Запада, который нерушимо хранит бурный, героический дух 1870-х годов, и Юга, где все живут на плантациях, вечно озарённых лунным сиянием и овеянных ароматом магнолий.

 

To be not only a best seller in America but to be really beloved, a novelist must assert that all American men are tall, handsome, rich, honest, and powerful at golf; that all country towns are filled with neighbors who do nothing from day to day save go about being kind to one another; that although American girls may be wild, they change always into perfect wives and mothers; and that, geographically, America is composed solely of New York, which is inhabited entirely by millionaires; of the West, which keeps unchanged all the boisterous heroism of 1870; and of the South, where everyone lives on a plantation perpetually glossy with moonlight and scented with magnolias.

  •  

Следующий своим одиноким путём, Драйзер, которого, как правило, не понимают и зачастую ненавидят, больше всех сделал для <…> многих американских писателей, освободив американскую литературу от викторианской и хоуэллсианской робости[1] и претенциозности и направив её по пути честного, смелого и страстного изображения жизни. Сомневаюсь, чтобы без первооткрывателя Драйзера кто-нибудь из нас осмелился писать жизнь такой, какова она есть, всю её красоту и весь ужас, разве что кому захотелось бы очутиться за решёткой. <…>
Замечательный первый роман Драйзера, «Сестра Керри», <…> ворвался в затхлую атмосферу мещанской Америки, как вольный западный ветер, и впервые со времён Марка Твена и Уитмена внёс струю свежего воздуха в наш уютный домашний мирок.
Однако, если бы вы присудили премию мистеру Драйзеру, в Америке раздались бы стоны; вы бы услышали, что его стиль — я не знаю точно, что это за таинственная категория «стиль», но о нём так часто говорится в сочинениях второразрядных критиков, что, по всей вероятности, он существует, — так вот, стиль Драйзера тяжеловесен, что он не обладает чувством слова и его романы невероятно растянуты. И, уж конечно, почтенные учёные мужи негодующе заявили бы, что изображаемые мистером Драйзером мужчины и женщины — часто несчастные, отчаявшиеся грешники, а совсем не жизнерадостные, весёлые и добродетельные праведники, каковыми подобает быть настоящим американцам.

 

Now to <…> many American writers, Dreiser more than any other man, marching alone, usually unappreciated, often hated, has cleared the trail from Victorian and Howellsian timidity and gentility in American fiction to honesty and boldness and passion of life. Without his pioneering, I doubt if any of us could, unless we liked to be sent to jail, seek to express life and beauty and terror. <…>
Dreiser's great first novel, Sister Carrie, which he dared to publish thirty long years ago and which I read twenty-five years ago, came to housebound and airless America like a great free Western wind, and to our stuffy domesticity gave us the first fresh air since Mark Twain and Whitman.
Yet had you given the Prize to Mr. Dreiser, you would have heard groans from America; you would have heard that his style—I am not exactly sure what this mystic quality «style» may be, but I find the word so often in the writings of minor critics that I suppose it must exist—you would have heard that his style is cumbersome, that his choice of words is insensitive, that his books are interminable. And certainly respectable scholars would complain that in Mr. Dreiser's world, men and women are often sinful and tragic and despairing, instead of being forever sunny and full of song and virtue, as befits authentic Americans.

  •  

Парадоксальным образом в сфере искусств наши университеты столь же изолированы, оторваны от жизни и творчества, сколь тесно они связаны с обществом в спортивной и научной областях. Для правоверного американского университетского профессора литература не есть нечто рождаемое в муках обыкновенным смертным, его современником. Отнюдь. Это — нечто мёртвое, нечто волшебным образом созданное сверхчеловеками, которые лишь в том случае могут считаться настоящими художниками, если они умерли по крайней мере за сотню лет до этого дьявольского изобретения — пишущей машинки. Настоящего университетского профессора просто коробит сама мысль, что литературу могут создавать обыкновенные люди, которые ходят по улицам, носят ничем не примечательные брюки и пиджаки и внешне не очень отличаются от шофёра или фермера. Нашим американским профессорам нравится ясная, холодная, непорочная и совсем мёртвая литература.

 

The paradox is that in the arts our universities are as cloistered, as far from reality and living creation, as socially and athletically and scientifically they are close to us. To a true-blue professor of literature in an American university, literature is not something that a plain human being, living today, painfully sits down to produce. No; it is something dead; it is something magically produced by superhuman beings who must, if they are to be regarded as artists at all, have died at least one hundred years before the diabolical invention of the typewriter. To any authentic don, there is something slightly repulsive in the thought that literature could be created by any ordinary human being, still to be seen walking the streets, wearing quite commonplace trousers and coat and looking not so unlike a chauffeur or a farmer. Our American professors like their literature clear and cold and pure and very dead.

  •  

Недавно в Америке от университетов отпочковалось удивительное явление — «новый гуманизм». Слово «гуманизм» употребляется в стольких смыслах, что потеряло всякий смысл. <…> Но характерно уже и то, что этот непонятный культ выбрал своим девизом это непонятное слово.
<…> в нынешнем волнующем и многообещающем мире <…> ни у одного писателя, естественно, не найдётся времени, чтобы разобраться в рассудочно-восторженных идеях «новых гуманистов»— эта новейшая из сект вновь утверждает дуализм человеческой природы. Послушать их, так литература должна ограничиться изображением борьбы человеческой души с богом или дьяволом.
Но вот интересно: ни бог, ни дьявол не могут носить современное платье, им необходимы одеяния греков. Для новых гуманистов Эдип — трагическая фигура, а человек, который под угрозой наступления машин в мире безудержного торгашества пытается сохранить в себе образ и подобие бога, не трагичен. Они утверждают, что цель жизни заключается в самоограничении независимо от того, чего этим можно достигнуть. Никакого другого утешения страждущему человечеству они предложить не могут. В конечном итоге не очень новая доктрина новых гуманистов сводится к тому, что главное в искусстве и в жизни — отрицание. Эта доктрина — самая чёрная реакция, вторгшаяся в наш беспокойный, устремлённый к прогрессу мир.
Как это ни странно, но эта доктрина смерти, эта проповедь бегства от сложностей и опасностей жизни в укромное монастырское небытие приобрела широкую популярность среди наших профессоров, от которых можно было бы ожидать смелости и духовной отваги. В результате писатели оказались совершенно лишёнными всякого благотворного влияния, какое могли бы оказывать университеты.
Но так было всегда. <…>
При таком множестве творческих талантов наша критика по большей части холодна и незначительна. Ею занимаются завистливые старые девы, бывшие спортивные репортёры и желчные профессора. <…>
Литература великого содружества Кембридж — Конкорд середины XIX столетия <…> была сентиментальным отражением европейской: эти писатели не создали школы, не оказали никакого заметного влияния. Уитмен, Торо, По и до некоторой степени Готорн были отщепенцами, одиночками, их презирали и поносили «новые гуманисты» одного с ними поколения. Лишь с приходом в литературу Уильяма Дина Хоуэллса у нас впервые появилось нечто вроде идеала. Но каким же скверным был этот идеал!
Мистер Хоуэллс был одним из милейших, приятнейших и честнейших людей, но он исповедовал кредо старой девы, величайшая радость для которой — быть приглашённой на чай к приходскому священнику. Он испытывал отвращение не только к богохульству и непристойности, но и к тому, что Герберт Уэллс назвал «восхитительной грубостью жизни». У него было фантастическое представление о жизни, которое сам он наивно, считал реалистическим: фермеры, моряки и фабричные рабочие, возможно, и существуют, но фермеры никогда не должны иметь дела с навозом, моряки — горланить непристойные песни, рабочий должен всегда благодарить доброго хозяина и все они должны мечтать о поездке во Флоренцию и мягко улыбаться, глядя на причудливые одежды нищих.
Хоуэллс так горячо верил в эту благопристойную философию «нового гуманизма» что оказывал значительное влияние на своих современников вплоть до 1914 года, когда разразилась буря Великой войны.
Ему даже удалось укротить Марка Твена, может быть величайшего из наших писателей, и облачить свирепого старого дикаря в интеллектуальный фрак и цилиндр. Его влияние порой ощущается и сегодня. Перед ним и сейчас курит фимиам Хэмлин Гарленд — писатель, который мог бы превзойти Хоуэллса во всех отношениях, но под влиянием последнего он превратился из честного и великолепного реалиста в добросердечного, но бесцветного ментора. Мистер Гарленд — патриарх современной американской литературы, если таковой вообще у нас существует. Как патриарха, его очен£ тревожат молодые писатели, которые, обладая дурным вкусом, позволяют себе намекать, что мужчины и женщины не всегда любят в соответствии со строгой моралью молитвенника и что простые люди иногда употребляют выражения, не принятые в женском литературном клубе Главной улицы. Однако в молодости тот же самый Хемлин Гарленд, перед тем как он переселился в Бостон, стал культурным и хоуэллсизировался, написал два смелых и разоблачительных реалистических произведения — «Дороги странствий» и «Роза Датчерс-Кули». <…>
Боюсь, что мистер Гарленд не только не обрадовался бы, по был бы очень уязвлен, узнав, что это он помог мне изображать Америку такой, какой я её вижу, а не в лучезарном аспекте мистера Уильяма Дина Хоуэллса. В этом трагедия Гарленда, и в ней до конца раскрывается трагедия всей Америки, страны свободы, где люди, подобные мистеру Гарленду, первыми прокладывавшие новые пути, со временем становятся ограниченными обывателями.
Но пока люди, подобные Хоуэллсу, изо всех сил старались превратить Америку в бледное подобие богомольного английского городка, другие, злые и настоящие люди — Уитмен и Мелвилл, а затем Драйзер, Джеймс Ханекер и Менкен, — упрямо твердили, что наша страна способна на большее, чем культивирование изящных манер.

 

There has recently appeared in America, out of the universities, an astonishing circus called «the New Humanism.» Now of course «humanism» means so many things that it means nothing. <…> But it is a delicate bit of justice that this nebulous word should have been chosen to label this nebulous cult.
<…> for naturally in a world so exciting and promising as this today <…> no creative writer would have the time to follow all the chilly enthusiasms of the New Humanists—this newest of sects reasserts the dualism of man’s nature. It would confine literature to the fight between man’s soul and God, or man’s soul and evil.
But, curiously, neither God nor the devil may wear modern dress, but must retain Grecian vestments. Oedipus is a tragic figure for the New Humanists; man, trying to maintain himself as the image of God under the menace of dynamos, in a world of high-pressure salesmanship, is not. And the poor comfort which they offer is that the object of life is to develop self-discipline—whether or not one ever accomplishes anything with this self-discipline. So the whole movement results in the not particularly novel doctrine that both art and life must be resigned and negative. It is a doctrine of the blackest reaction introduced into a stirringly revolutionary world.
Strangely enough, this doctrine of death, this escape from the complexities and danger of living into the secure blankness of the monastery, has become widely popular among professors in a land where one would have expected only boldness and intellectual adventure, and it has more than ever shut creative writers off from any benign influence which might conceivably have come from the universities.
But it has always been so. <…>
With a wealth of creative talent in America, our criticism has most of it been a chill and insignificant activity pursued by jealous spinsters, ex-baseball-reporters, and acid professors. <…>
The great Cambridge-Concord circle of the middle of the nineteenth century <…> were sentimental reflections of Europe, and they left no school, no influence. Whitman and Thoreau and Poe and, in some degree, Hawthorne, were outcasts, men alone and despised, berated by the New Humanists of their generation. It was with the emergence of William Dean Howells that we first began to have something like a standard, and a very bad standard it was.
Mr. Howells was one of the gentlest, sweetest, and most honest of men, but he had the code of a pious old maid whose greatest delight was to have tea at the vicarage. He abhorred not only profanity and obscenity but all of what H. G. Wells has called «the jolly coarsenesses of life». In his fantastic vision of life, which he innocently conceived to be realistic, farmers, and seamen and factory hands might exist, but the farmer must never be covered with muck, the seaman must never roll out bawdy chanteys, the factory hand must be thankful to his good kind employer, and all of them must long for the opportunity to visit Florence and smile gently at the quaintness of the beggars.
So strongly did Howells feel this genteel, this New Humanistic philosophy that he was able vastly to influence his contemporaries, down even to 1914 and the turmoil of the Great War.
He was actually able to tame Mark Twain, perhaps the greatest of our writers, and to put that fiery old savage into an intellectual frock coat and top hat. His influence is not altogether gone today. He is still worshipped by Hamlin Garland, an author who should in every way have been greater than Howells but who under Howells’ influence was changed from a harsh and magnificent realist into a genial and insignificant lecturer. Mr. Garland is, so far as we have one, the dean of American letters today, and as our dean, he is alarmed by all of the younger writers who are so lacking in taste as to suggest that men and women do not always love in accordance with the prayer-book, and that common people sometimes use language which would be inappropriate at a women’s literary club on Main Street. Yet this same Hamlin Garland, as a young man, before he had gone to Boston and become cultured and Howellsised, wrote two most valiant and revelatory works of realism, Main-Traveled Roads and Rose of Dutcher’s Coolie. <…>
I am afraid that Mr. Garland would be not pleased but acutely annoyed to know that he made it possible for me to write of America as I see it, and not as Mr. William Dean Howells so sunnily saw it. And it is his tragedy, it is a completely revelatory American tragedy, that in our land of freedom, men like Garland, who first blast the roads to freedom, become themselves the most bound.
But, all this time, while men like Howells were so effusively seeking to guide America into becoming a pale edition of an English cathedral town, there were surly and authentic fellows—Whitman and Melville, then Dreiser and James Huneker and Mencken—who insisted that our land had something more than tea-table gentility.

  •  

Я полон надежд и веры в будущее американской литературы. Я считаю, что мы вырываемся из душной атмосферы благонамеренного, здравомыслящего и невероятно серого провинциализма. <…>
У нас есть Эрнест Хемингуэй, свирепый молодой человек, прошедший суровую жизненную школу, вышколенный высокой требовательностью к себе, настоящий художник, для которого жизнь — родная стихия; есть Томас Вулф, <…> чей единственный роман «Взгляни на дом свой, ангел» стоит наряду с лучшими произведениями нашей литературы и полон раблезианской радости жизни; есть Торнтон Уайлдер, который в наш реалистический век видит старые, прекрасные и вечно романтические сны; есть Джон Дос Пассос с его великолепным революционным пылом, ненавидящий благонамеренные, трезвые идеалы бэббитов[2]. Есть Стивен Бене, который вернул нашей однообразной американской литературе жанр эпической поэмы…

 

I have, for the future of American literature, every hope and every eager belief. We are coming out, I believe, of the stuffiness of safe, sane, and incredibly dull provincialism. <…>
There is Ernest Hemingway, a bitter youth, educated by the most intense experience, disciplined by his own high standards, an authentic artist whose home is in the whole of life; there is Thomas Wolfe <…> whose only novel, Look Homeward, Angel, is worthy to be compared with the best in our literary production, a Gargantuan creature with great gusto of life; there is Thornton Wilder, who in an age of realism dreams the old and lovely dreams of the eternal romantics; there is John Dos Passos, with his hatred of the safe and sane standards of Babbitt and his splendor of revolution; there is Stephen Benét, who to American drabness has restored the epic poem…

Перевод[править]

Н. В. Высоцкая, 1965

О лекции[править]

  •  

Это редкий по своей откровенности и смелости литературный документ. Никаких недоговорок, ни малейшего стремления обойти острые углы, предпочитая сарказму лёгкую иронию или беззлобную шутку. Вещи названы своими именами. Всюду чувствуется давняя, неутихающая боль человека, которому слишком хорошо известно, какие тяготы уготованы каждому, кто решится в американских условиях посвятить себя призванию художника. <…>
В Стокгольме никогда прежде не слышали подобных высказываний.

  Алексей Зверев, «Человек с главной улицы», 1989

Примечания[править]

  1. Льюис связывал с именем Хоуэллса представление о мещанской литературе, чуждающейся правды жизни — «традиции благопристойности» (genteel tradition, «нежного реализма») — направления в литературе Востока США в конце XIX — начале XX века.
  2. Одного из основателей «нового гуманизма» Ирвина Бэббита и героя романа Льюиса «Бэббит».