Перейти к содержанию

Творчество братьев Стругацких (Сувин)

Материал из Викицитатника

«Творчество братьев Стругацких» (англ. The Literary Opus of the Strugatskii Brothers) — статья Дарко Сувина 1974 года[1]. В почти неизменном виде вместе с предисловием 1980 года к «Улитке на склоне» и несколькими добавочными абзацами вошла в статью «О научно-фантастическом творчестве братьев Стругацких» (On the SF Opus of the Strugatsky Brothers) из авторского сборника «Позиции и пресуппозиции в научной фантастике» (Positions and Presuppositions in Science Fiction) 1988 года.

Цитаты

[править]
  •  

Первая стадия творчества Стругацких — за исключением нескольких ранних рассказов — цикл «истории будущего» <…>. Вместо монолитных руководителей Ефремова и грандиозных разработок здесь представлены молодые исследователи и учёные, видящие романтику в повседневном своём, хотя и первопроходческом труде. Даже поддерживающие утопическое чувство абсолютной этической доминанты и личной чести ранние герои произведений Стругацких, временами разочарованные, усталые или капризные, выглядят куда более жизненными, нежели обычные картонные персонажи большей части советской НФ. <…> От хорошей приключенческой НФ, адресованной подросткам, они быстро перешли к более богатой форме, в которой приключенческий уровень служил лишь средством для социо-философских исследований и обобщений. <…>
Хотя будущее всё ещё показывается как золотой длящийся момент «полдня», исторической время с его загадками, болью и возможностью регресса начинает проявляться тенями на послеполуденном опыте. <…>
Диалектика невинности и познания, утопической этики и исторических препятствий на пути к её воцарению обеспечивает основное напряжение и пафос творчества Стругацких.

 

The first phase of the Strugatskiis is—except for a few early stories—a "future history" system <…>. Efremov's monolithic leaders and huge exploits were here supplanted by young explorers and scientists finding romance in their everyday pioneering tasks. Retaining the utopian sense of absolute ethical involvement and personal honor, even the Strugatskiis' early protagonists—at times moody or vain, tired or capricious—were much more lifelike than the usual cardboard or marble figures in most Soviet SF. <…> From good juvenile-adventure SF they quickly passed to a richer form in which the adventure level serves as vehicle for socio-philosophical exploration and understanding. <…>
Though the future is still envisaged as a golden arrested moment of "noon," historical time with its puzzles, pain, and potentialities of regress begins to seep in as shadows of postmeridial experience lengthen. <…>
The dialectics of innocence and experience, of utopian ethics and historical obstacles on the way to their enthronement provides henceforth the main tension and pathos of the Strugatskiis' opus.

  •  

Первые шедевры Стругацких — повесть «Далёкая Радуга» и роман «Трудно быть богом». В них обоих экстраполяция уступает место чётко сфокусированным аналогическим или иносказательным моделям зрелой НФ. В них обоих утопическая этика подвергается испытанию антиутопической тьмой, нечеловеческой силой разрушения, которой невозможно противостоять. <…>
«Трудно быть богом» относится к Bildungsroman, где читатель вместе с главным героем постигает природу мучительного конфликта между утопическими человеческими ценностями — всегда являющихся для Стругацких путеводной звездой — и ужасающим давлением массового эгоизма, подчинённости мелким страстишкам и конформизма. <…> Истинный враг — внутри каждого человека: рабство и разум, ограниченная классовая психология и базовая реальность бесклассового будущего всё ещё сражаются, всё ещё находятся в противостоянии, подобном ситуации с Великим Инквизитором у Достоевского.

 

The first two masterpieces of the Strugatskiis are the long story Far Rainbow and the novel It's Hard to be a God. In both of them extrapolation gives way to a clearly focussed analogic or parabolic model of mature SF. In both, utopian ethics are put to the test of anti-utopian darkness, of an inhuman and apparently irresistible wave of destruction. <…>
It's Hard to be a God amounts to a Bildungsroman where the reader is the hero, learning together with the protagonist the nature of painful conflict between utopian human values—always the fixed Polar Star for the Strugatskiis—and the terrible empirical pressures of mass egotism, slavery to petty passions, and conformism. <…> The true enemy is within each man: Slavery and Reason, narrow-minded class psychology and the axiological reality of a classless future, are still fighting it out, in a variant of Dostoevskii's Grand Inquisitor confrontation.

  •  

«Хищные вещи века» <…> — нерешительная попытка более внимательно рассмотреть земные исторические тупики, но его фокус затуманен. Страна Дураков — сочетание осовремененных США, описанных Хемингуэем, Раймондом Чандлером или гангстерскими фильмами, с фольклорным «тридевятым царством». Хотя государство сильно и энергично, оно не являлось объектом конкретной социополитической критики — на что не замедлили указать некоторые советские критики, не было оно и описано достаточно общо, чтобы можно было говорить об иносказательной социофилософской модели государства массового благосостояния. <…> «Трудно быть богом» остаётся, таким образом, со своим чётким и исторически ярким, хотя и достаточно отстранённым местом действия, <…> наивысшей моделью творчества Стругацких до 1965 года.

 

Predatory Things of Our Age <…> is a half-hearted try at a more precise Earthly localization of the concern with historical blind alleys, but its focus is blurred. The Country of the Fools is midway between an updated USA of Hemingway, Raymond Chandler, or gangster movies, and a folktale—like Never-never Land. Though vigorous and swift-paced, it is neither sufficiently concrete for precise sociopolitical criticism—as some Soviet critics were quick to point out—nor sufficiently generalized for a parabolic sociophilosophical model of a mass welfare state. It's Hard to be a God remains thus, in its clear and historically vivid yet sufficiently estranged localization <…> the supreme model of the Strugatskiis' work until 1965.

  •  

Поскольку явная критика ситуаций, находящихся ближе к реальности, нежели «тысяча лет и тысяча парсеков до Земли», означала бы (наряду с прочими социологическими последствиями) оставление жанра НФ и его читателей, Стругацкие избрали второй возможный путь — форму притчи, похожей на сказку, со всё увеличивающимися сатирическими оттенками. <…> отмеченная ростом чёткости и широты отсылок, третья стадия их творчества характеризуется различными экспериментами, изменениями формы и аудитории — от подростков до наиболее умудрённых читателей.
Знак формального мастерства, соединённого, возможно, с некоторым социологическим замешательством, может быть увиден в изменении главного героя Стругацких. К этой стадии он превратился в выразителя основной точки зрения. Как правило он, подобно вольтеровскому Кандиду, обладает наивным взглядом на всё более отчуждённый и дисгармоничный мир, но он отягощён дополнительной проблемой XX века — как понять смысл событий, происходящих в массовом обществе, в котором установлена монополия на распространение информации. Это вызывает беспокойство, как в «Улитке на склоне», или стремление к деятельности, как в «Обитаемом острове», или смешение этих двух реакций, как в «Сказке о Тройке».
Во «Втором нашествии марсиан», впрочем, главный герой, столь же неискушённый, как и Кандид, счастлив в своём конформистском невежестве. <…> Как приличествует одномерной эпохе, бедствие смутно и от того ещё более убедительно и пугающе. Всё повествование — tour-de-force для идентификации языка и кругозора мелких буржуа, почти незаметных шагов, ведущих по склону квислингизма. <…> Стилистически — это одно <…> из наивысших достижений Стругацких.

 

Since explicit criticism of situations nearer home than its "thousand years and thousand parsecs from Earth" would have (among other sociological consequences) meant abandoning the SF genre and their readers, the Strugatskiis opted for the second possible way—a folktale-like parable form with increasingly satirical overtones. <…> marked by growing precision and width of reference of a single model, their third phase is characterized <…> fortnal manoeuverings and reading publics—from the juvenile to the most sophisticated one.
A sign of formal mastery, joined perhaps to a certain sociological bewilderment, can be seen in the changing Strugatskii protagonist. By this phase he has turned into the privileged point of view. As a rule he is, like Voltaire's Candide, a naive glance at the increasingly estranged and disharmonious world, but burdened by the additional twentieth-century problem of how to make sense of the events in a mass society with monopolized information channels. This makes for anxiety, as in The Snail on the Slope, or activist response, as in The Inhabited Island, or a fusion of both, as in The Tale of the Triumvirate.
In The Second Martian Invasion, however, the protagonist, ignorant as Candide, is also happy in his conformist ignorance. <…> As befits the one-dimensional age, the calamity is muted, and thus more convincing and horrible. The whole story is a tour-deforce of identifying petty-bourgeois language and horizons, the almost unnoticeable nuances which lead down the slope of quislingism. <…> Stylistically, it is on a par <…> the Strugatskiis' most homogeneous achievement.

  •  

… беспокойство двух главных героев в «Улитке на склоне» <…> — скорее, кафкианское. Видимое мироздание уменьшилось до размеров фантастического болотистого леса — традиционное российское противопоставление цивилизации неотчётливо видится сквозь мучительную борьбу героев за понимание. В двух частях книги Лес виден глазами червя и глазами птицы; это — многозначащий символ с тягучим замедленным временем кошмаров, чьи полупромелькнувшие «неприятные секреты и страшные загадки» означают людей, будущее, квази-этатистскую силу микрокосма и т.д.[2] <…> Хотя вторая часть <…> выглядит несколько перегруженной, книга в целом находится в ряду наиболее интересных произведений Стругацких, а часть «Кандид» — самодостаточная жемчужина современной российской литературы.
Возможно, центральное место в их позднем творчестве занимает «Приваловский цикл» — романы «Понедельник начинается в субботу» (1965) и «Сказка о Тройке» (<…> 1968). В осовремененном фольклорном одеянии они воплощают атмосферу этой стадии — вторжение человеческих отношений при недостатке линейной логики и смысла. Современные науки и современные социальные отношения по своей странности и отчужденности от непосвящённого большинства схожи с белой и чёрной магией. Соответственно, формы волшебной сказки могут быть взяты как предшественники и свободно смешиваться с современной «квантовой алхимией». На самом деле старые персонажи <…> — мелюзга, подходящая для мягкого веселья, случайной критики и создания обстановки по сравнению с отчуждёнными ужасами научного шарлатанства и бюрократической власти. «Понедельник начинается в субботу» <…> меняется от видений «Сна разума, рождающего чудовищ» Гойи до многозначащего возвращения к корням русского и остального фольклора (Институт удачно расположен на легендарном русском Севере). <…>
«Сказка о Тройке» — мрачнее; она концентрируется на бюрократической тройке <…>. Блистательна описанная картина их предрассудков, милитаристских манер и междоусобной грызни — кратко говоря, сталинистского подхода, превращающегося в «научно-административный». Их полуграмотный жаргон и окаменелые псевдодемократические лозунги, полностью некомпетентные qui pro quo и совершаемые некстати поступки описаны с буйным чёрным юмором, превращающим произведение в одну из самых смешных известных мне НФ работ. К несчастью, советские власти не дали ей появиться в книжном издании, восприняв её просто как отражение советского общества. Как наиболее ясно показывает эпизод с Пришельцем, эта критика дегенеративной власти приложима ко всему человечеству, психологически не готовому к контакту с утопическим будущим. Фактически, я не знаю более сочувственного взгляда на истинную ответственность, проявляющуюся со властью, чем речь главы Тройки (произнесённая под воздействием аппарата, выявляющего наиболее сокровенные мотивы) при разбирательстве дела Пришельца. В чём-то неровная, это, возможно, один из весомейших экспериментов Стругацких.

 

… the anxiety of the two protagonists in The Snail on the Slope <…> is rather Kafkian. The visionary universe is reduced to a fantastic swampy forest—the traditional Russian counterpart to civilization—seen indistinctly through the protagonists' painful struggles to understand. In the two parts of the book, the Forest is seen through a worm's and a bird's eye's view; it is a multivalent symbol with a viscous and slowed-down nightmarish time, whose half-glimpsed "unpleasant secrets and terrible puzzles" stand for the people, the future in store for it, a quasi-etatist power microcosm, and so on. <…> Though the second half <…> seems somewhat overloaded, the whole double story is among the Strugatskiis' most interesting creations, and the Kandid half a self-contained gem of contemporary Russian literature.
Perhaps a central place in their late work is due to the "Privalov cycle"—so far the novels Monday Begins on Saturday (1965) and The Tale of the Triumvirate (<…> 1968). In an updated folktale garb, they embody the underlying atmosphere of this phase—a total invasion of human relationships by a lack of linear logic and sense. Modern sciences and modern social relationships in their strangeness for and alienation from the uninitiated majority are equivalent to white and black magic. Conversely, the forms of the magical folktale can be taken as forerunners of, and freely mixed with, contemporary "quantum alchemy." Indeed, the old characters <…> are small fry, good only for some mild fun, incidental critique, and atmosphere-setting in comparison to the estranged horrors of scientific charlatanism and bureaucratic power. Monday Begins on Saturday <…> ranges from such a Goyesque vision of A Dream of Reason Giving Birth to Monsters to an affectionate return to the roots of Russian and other folktales (the Institute is located with great felicity in the legendary Russian North). <…>
The Tale of the Triumvirate (or Troika) is blacker, concentrating on a bureaucratic triumvirate <…>. Its semi-literate jargon and fossilized pseudo-democratic slogans, its totally incompetent quid-pro-quo's and malapropisms are portrayed with a wildly hilarious black humor, which makes of this the funniest work of SF I know. It is unfortunate that the Soviet authorities have prevented it from appearing in book form, thus taking it merely as a reflection on Soviet society. As the episode of the Alien most clearly shows, this critique of a degenerated power situation is applicable to all of present-day mankind, psychologically unprepared for contact with an utopian future. In fact, I know of no more sympathetic insight into the true necessities that bring about elite power than the Troika chairman's speech (under the influence of an apparatus which induces the surfacing of innermost motives) at the Alien's trial. Though somewhat uneven, this is perhaps the weightiest experiment of the Strugatskiis.

  •  

… в настоящее время для авангардной социофилософской НФ в СССР нет ни эстетического, ни социологического пространства.

 

… no aesthetic or sociological space is at present left for advant garde socio-philosophical SF in the USSR.

  •  

… три фазы их творчества создали наиболее последовательную модель в советской НФ. От неподвижной утопической яркости оно развивалось, через возврат к комплексному динамизму истории, к финальной модели, когда неподвижность стала чувствоваться внеморально антиутопической. Соответственно и главный герой рос от мальчика в золотом коллективе через мучительное познание к одинокому герою — последней опоре утопической этики, решающему бороться с антигуманизмом. Временные горизонты также эволюционировали от экстраполированного будущего, через смешение прошлого и будущего в мирах-аналогиях к отстранённому приостановленному времени, <…> когда ценности будущего находят убежище в этике, противопоставленной отсталой политике.
Есть в видении Стругацких и недостатки. Связь этики с политикой или философией остаётся неясной; локализация событий колеблется в некотором роде странно, социофилософская критика иногда только с трудом втискивается в научно-фантастические рамки. Такие ограничения не могут истолкованы благоприятно по мере роста их значимости, но они могут в значительной степени быть обязанными авторскому желанию сохранить контакт с читателями. Тем не менее, полдюжины произведений Стругацких достигли «большой литературы». Финальная стадия их творчества — законное продолжение традиций Гоголя, Ильфа и Петрова или Олеши; она находится на рубеже между НФ и сатирой, подобно поздним пьесам Маяковского, произведениям Лема или «В исправительной колонии» Кафки. Далее, хищные чудовища, в которых превращаются люди без этики познания, странные государства и монстры, становящиеся всё более страшными по мере того, как авторы и читатели открывают, что de nobis fabula narratur[3], — все эти аспекты исходят от величайшей НФ парадигмы — «Путешествий Гулливера». Творчество Стругацких несёт в себе что-то от свифтовского восхищения языком: использование бюрократического и академического стилей, мещанского сленга и жаргона фанатиков, иронии и пародии, разговорных выражений и неологизмов. Таким образом они ведут полемику на высочайшем уровне литературного мастерства и видения, делая несостоятельным то, что они назвали «суровыми банальностями» жанра[2]. Вместе с их менее удачными критическими высказываниями, это едва ли заставило заурядных фантастов полюбить творчество Стругацких.
Возможно, наиболее уместен в русле российской традиции тот факт, что наилучшие произведения последней стадии Стругацких читаются как осовремененные басни Щедрина <…> и его же история города Глупова и его правителей. Впрочем, главный герой и «идеальный читатель» — больше не щедринский мужик: он — современный научный интеллигент или деятель культуры, воссоединяющий разрыв между «двумя культурами» <…>. Многие места в произведениях Стругацких читаются как гимн молодым учёным, с активной гражданской позицией, двигающихся по направлению к утопии.

 

… their three phases have built up the most coherent model in Soviet SF. From static utopian brightness it moved, through a return to the complex dynamics of history, to a final model where the static norm is felt as immorally anti-utopian. Concomitantly, the protagonist grew from a boy in a golden collective, through the pioneering subject of a painful cognitive education, to a solitary hero as final repository of utopian ethics who decides to fight back at inhumanity. The time horizons also evolved from extrapolated future, through a clash of past and future in analogic worlds, to a strongly estranged arrested time <…> where the future values find refuge in ethics as opposed to backward politics.
There are deficiencies in the Strugatskiis' vision. The junction of ethics with either politics or philosophy has remained unclear; the localization of events has oscillated somewhat erratically, the sociophilosophical criticism has sometimes fitted only loosely into the science-fictional framework. Such limitations cannot be glossed over as they might grow in importance, but they may to a great extent be due to the authors' wish to keep in contact with the readers. Nonetheless, half a dozen of the Strugatskii works approach major literature. Their final phase is a legitimate continuation of the Gogol' vein and of the great Soviet tradition of Il'f—Petrov or Olesha, at the borders of SF and satire as in Maiakovskii's late plays, Lem, or Kafka's In the Penal Colony. Further, the predatory bestiary into which people without cognitive ethics are transmuted, the strange countries and monsters becoming increasingly horrible as the authors and readers discover that the de nobis fabula narratur—all such aspects certify to their final source in the greatest SF paradigm, Gulliver's Travels. The Strugatskiis' work has some of Swift's fascination with language—a minicry of bureaucratese and academese, of philistine and fanatic jargon, irony and parody, colloquialisms and neologisms. Thus, they are polemic at the deepest literary level of work craftmanship and vision, making untenable what they termed the "fiery banalities" of the genre. Together with their less happy critical utterances, this hardly endeared them to its runof-the-mill practitioners.
Perhaps most pertinent within the Russian tradition is the fact that the best of the final Strugatskii phase reads like an updating of Shchedrin's fables <…> and his chronicle of Glupovo City and its rulers. However, the hero and ideal reader is no longer Shchedrin's muzhik: he is the contemporary scientific and cultural intellectual bridging the "two cultures" gap <…>. Many Strugatskii passages read as a hymn to such young scientists who are also citizen-activists, inner-directed by and toward utopia.

Перевод

[править]

А. В. Кузнецова, 2009 (с незначительными уточнениями)

Примечания

[править]
  1. Canadian-American Slavic Studies, VIII, 3 (Fall 1974), pp. 454-463.
  2. 1 2 А. Кузнецова. «Улитка на склоне»: Критическая рецепция — анализ реакции критиков, литераторов и читателей // Стругацкие А. и Б. Улитка на склоне. Опыт академического издания / Сост. Л. А. Ашкинази. — М.: Новое литературное обозрение, 2006. — С. 419-420.
  3. «О нас эта басня рассказывается» — латинская пословица.