Двенадцать портретов (в формате «Будуар»)

Материал из Викицитатника

«Двенадцать портретов (в формате «Будуар»)» — сборник фельетонов Аркадия Аверченко 1923 года.

В скобках указаны названия при первой публикации.

Цитаты[править]

  •  

Эта книжка портретов — нечто среднее между портретной галереей предков и альбомом карточек антропометрического бюро при сыскном отделении.
Во всём том, что происходит в России, чрезвычайно большую роль сыграл Александр Керенский. Поэтому я и отвожу ему в своей портретной галерее целых три места.
Я не дал портретов Ленина и Троцкого, потому что эти два знаменитых человека и так уже всем навязли в зубах.
Вместо них я даю портреты их жён. Это — элегантнее и свежее.

  — «От автора»
  •  
  — «Мадам Ленина» («Лошадь в Сенате»), 21 августа 1921
  •  

Интересно, когда Лошадь после праздника вернулась в свою роскошную конюшню, пришла ли ей хоть на секунду в убогую лошадиную голову такая мысль:
«Мы издеваемся над именем Божиим и топчем Его в грязь. А Он нас не наказывает — значит, Его нет». <…>
Но где-то в беспредельной высоте и глубине взметнулся невидимый жёсткий и сухой бич и хлестнул поперёк всея России…
Земля потрескалась, злаки приникли к раскалённой почве, и двадцать миллионов народа — того народа, который допустил среди себя хулу и унижения бога, — поползли с родных мест неведомо куда, устилая трупами сухой проклятый путь свой…

  — там же
  •  

Когда доложили о приходе её любимца — генерала Парского[1], мадам Троцкая немного оживилась и приказала просить.
— Ах, мой женераль, — протянула она, капризно выпятив губки, — у меня сегодня такое настроение, что впору самой к стенке стать. <…> Скучно. Мне чего-то хочется, а чего — и сама не знаю. <…> Я хочу, чтобы вы устроили мне двор. <…> Пришло мне позавчера в голову — иметь своего придворного поэта <…>. Я и позвала Маяковского. Посидел полчаса, выпил полторы бутылки коньяку, набил все карманы печеньем, обкусал ногти, плюнул три раза на ковёр и ушёл, даже не попрощавшись. <…> И мне нравится, что Екатерина переписывалась с Дидро и Вольтером. Я тоже, знаете, попробовала написать Анатолю Франсу, да ответа не получила. Или марку забыла наклеить, или тогда почта была лучше, чем теперь. А Луначарский даже обещал, что Пролеткульт издаст мою переписку с Анатолем Франсом. Послушайте. А что вы скажете о дворе Людовиков? <…> Только ведь Людовики плохо кончили. Я не хотела бы для Лёвы такой карьеры.
— А не хотите Людовиков — возьмите эпоху Цезарей. Вот была красота, вот блеск! Устройте цирк на сто тысяч человек и скажите Дзержинскому, чтобы он, вместо своего дурацкого «к стенке», выпускал на саботажников диких зверей. Жестоко, но красиво.
— А где же Дзержинский диких зверей достанет? <…>
— А в Зоологическом?
— Ну действительно. Все хищные давно передохли. Остались одни филины да павлины. Так если этих зверей выпустить на голодных буржуев, так не звери их съедят, а они зверей слопают. И потом эпоха Цезарей не для нашего климата…
— А кстати, о климате. Вы мне прошлый раз обещали дать записочку на два пуда дров.
— Да ведь вы в прошлом месяце уже получили.
— Не понимаю, чего вы жмётесь, ваше королевское величество. Ваши предки раздавали придворным, поддерживавшим их престол, целые города, поместья и леса…

  — «Мадам Троцкая» («Шапка Мономаха»), 27 марта 1921
  •  

Знаменитый советский чекист и палач Феликс Дзержинский, по словам газет, очень любит детей. Он часто навещает детишек в одном из приютов, находящихся в его ведении, и всегда нянчится с малютками. <…>
— Здравствуйте, товарищ надзирательница. Ну как поживают мои сиротки?
— Как сиротки? Что вы, товарищ Дзержинский! У них у всех есть отцы и матери.
— Хе-хе. Были-с. Были да сплыли. <…>
Уходя, дядя Феликс разнеженно говорил:
— Что за прелестные дети, эти сиротки! Только с ними и отдохнёшь душой от житейской прозы…

  — «Феликс Дзержинский» («Кобра в траве»), 12 октября 1921
  •  

Державинские хвалебные оды казались щенками перед тем огромным распухшим слоном, коего создал Максим Горький, написав ликующую, восторженную оду Ленину[2][1]
В той компании привычных каторжников и перманентных убийц, которые правят Россией, Максим Горький был своим, хорошо принятым человечком. <…>
Правда, он был только зрителем этого нескончаемого театра грабежей и убийств, но сидел он всегда в первом ряду по почётному билету и при всяком курбете лицедеев — он первый восторженно хлопал в ладошки и оглашал спёртый «чрезвычайный» воздух мягким пролетарским баском:
— Браво, браво! Оч-чень мило. Я всей душой с вами, товарищи!
Он милостиво и снисходительно улыбался, когда его пылкие друзья половину интеллигенции, людей искусства и науки выгнали за границу, четверть — оптом поставили к стенке, а оставшуюся четверть, как кроликов, приготовленных для вивисекции, заперли в душные вонючие клетки <…>.
И вот, когда несчастные учёные кролики, доведённые до этого положения на одну десятую, сотую, тысячную тем же Горьким, стали умирать от бескормицы, Горький растрогался, сердце его умягчилось и пошёл он к финнам:
— Вот что, братцы… Там у нас в питомнике учёные содержатся, так того-этого… Мрут шибко! Не будет ли способия какого? <…>
Получили Пушкины, Лермонтовы, Менделеевы и Пироговы по свёрточку, как дворницкие дети на богатой елке, и, сияющие от счастья, снова расползлись по своим клеткам.
Зашёл потом Горький <…> и гаркнул:
— Ну что, ребята! Довольны тем, что я вам схлопотал?
— Много довольны, ваше пролетарское величество! <…>
А свободно ли вы свидетельствуете, знаменитые учёные кролики, запертые в вонючую клетку на предмет вивисекции?
<…> не звучала ли в ваших ушах знаменитая фраза Сквозника-Дмухановского:
— А если приедет ревизор, да будет спрашивать — всем ли довольны, то чтоб отвечали «всем довольны»… А то я другому недовольному такое неудовольствие покажу, что… — по поводу в виду открытое письмо делегатов Академической комиссии для помощи русским учёным при Гельсингфорсском университете А. В. Игельстрома и В. Мансикки с выпиской из протокола заседания в петроградском Доме учёных Комиссии по улучшению быта учёных 24 мая 1921 г. с благодарностью А. Е. Ферсмана Горькому[3][1]

  — «Максим Горький. Хлеб в выгребной яме» («Горький хлеб»), 28 июня 1921
  •  

Одесские газеты сообщали:
«Во время исполнения в Мариинском театре оперы «Евгений Онегин» Ф. Шаляпин, певший Гремина, сорвал с себя офицерские погоны и бросил их в оркестр — в знак протеста против наступления белогвардейцев на Петербург». <…>
До сих пор все такие зигзаги Шаляпина объясняли просто его повышенной артистической нервностью, влиянием момента, грандиозным подъёмом и невероятным напряжением нервов на одну минуту.
<…> случай с погонами — наводит на самые категорические подозрения: не были ли <…> поступки «экспромтами, приготовленными за неделю»?.. <…>
Многие, вероятно, знают, что когда происходит тяжёлая процедура разжалования офицера, то её казовую, самую эффектную сторону подготовляют заранее: где-нибудь в уголку подпарывают погоны и подпиливают посредине шпагу, <…> именно для того, чтобы не было смешного циркового, фарсового трюка, когда уцепился человек за крепко пришитые погоны — тянет-потянет — оторвать не может. <…>
Шаляпин слишком хороший, учитывающий все эффекты, все театральные условности, все красивые места, актёр: Шаляпин очень хорошо знает, что театральный портной, создавая мундир, создаёт его на десятки лет, и поэтому все части пригнаны очень крепко; портной, в свою очередь знает, что мундиру князя Гремина никогда не будет предстоять операция срывания погон… <…>
Ах, широка, до чрезвычайности широка и разнообразна русская душа!
Многое может вместить в себя эта широкая русская душа…
И напоминает она мне знаменитую «плюшкинскую кучу». У Гоголя.
Помните? «Что именно находилось в кучке — решить было трудно, ибо пыли на ней было в таком изобилии, что руки всякого касавшегося становились похожими на перчатки <…>».
Так и тут: всё свалено в самом причудливом соприкосновении: царская жалованная табакерка с вензелем и короной, красная тряпка залитого кровью загрязнённого флага, грамота на звание «солиста Его Величества», ноты «Интернационала»…

  — «Фёдор Шаляпин. Хамелеон»
  •  

Мартов и Абрамович[1] категорически утверждали, что расстрел эсдеков — возмутительный произвол, и что эсдеков большевики расстреливать не имеют права.
О не социалистах ничего не было сказано: значит, их расстреливать можно.
Протестовали и правые эсеры против расстрелов правых эсеров и левые эсеры протестовали тоже против расстрела левых эсеров.
Вышло как-то так, что меня — не эсдека и не эсера — может всякая каналья расстрелять, и ни эсдек, ни эсер даже не почешется.
Так как я человек беспартийный, то я собираюсь сузить этот принцип ещё больше: меня зовут Аркадий, и я накатаю обращение ко всему миру с протестом против расстрела всех Аркадиев.
Раз человек носит поэтичное имя: Аркадий — не трожь его, скотина! Расстреливай Геннадиев или Аполлинариев, если уж так тебе приспичило.
Другие человеки тоже могут организоваться по своим отличительным признакам: брюнеты, <…> рыжие, <…> косоглазые за косоглазых и привычные кретины за… впрочем, последнего не надо. Уже сделано. <…>
Когда расстреливают всю Россию, а Чёрт Иваныч протестует только против расстрела Чертей Иванычей, такой человек у власти будет самым сугубым Нероном, только без его уменья играть на цитре.
Партийные люди напоминают бездарных с болезненным самолюбием актёров.
А ведь сказано:
— Не всякий император на месте Нерона был бы актёром, но всякий актёр на императорском месте будет Нероном.

  — «Мартов и Абрамович» («Сказка про белого бычка»), 15 октября 1921
  •  

Существует прекрасное русское выражение:
— Со стыда готов сквозь землю провалиться.
Так вот: я знаю господина, который должен был бы беспрерывно, перманентно проваливаться со стыда сквозь землю.
Скажем так: встретил этот господин знакомого, взглянул ему знакомый в глаза — и моментально провалился мой господин сквозь землю… Пронизал своей особой весь земной шар, вылетел на поверхность там где-нибудь, у антиподов, посмотрел ему встречный антипод в глаза — снова провалился сквозь землю мой господин и, таким образом, будь у моего господина хоть какой-нибудь стыд — он бы должен всю свою жизнь проваливаться, пронизывая собою вещество земного шара по всем направлениям…
Но нет стыда у моего господина, и никуда он ни разу не провалился: вместо этого пишет пышные статьи, иногда говорит пышные речи, живёт себе на земной коре, как ни в чём не бывало, и со взглядами встречных перекрещивает свои взгляды, будто его хата совершенно с краю. <…>
Знаете ли вы, с какого момента Россия пошла к погибели? С того самого, когда вы, глава России, приехали в министерство и подали курьеру[4][5] руку[6][1]. <…>
Разве он оценил? Взобрался вам же на шею, гикнул и погнал вас вскачь не туда, куда бы вам хотелось, а туда, где ему удобнее.
Не спорю, может быть, персонально этот курьер — обворожительно светский человек, но вы ведь не ему одному протянули руку для пожатия, а всей наглой, хамской части России.
Вскочил на вас хам, оседлал, как доброго скакуна, и погнал прямо на границу — встречать Ленина и Троцкого.
Не скажете ли вы, что в прибытии Ленина и Троцкого виноваты немцы? <…> Да ведь они воевали с нами. Это было одно из средств войны. Так же они могли бы прислать и поезд с динамитом, с баллонами удушливого газа или с сотней бешеных собак.
А вы этих бешеных собак приняли с полковой музыкой и стали охранять так заботливо, как любящая нянька — шаловливых детей.
Ну что я могу сказать немцам? Скажу: зачем вы прислали нам такую ошеломляющую дрянь?
А они мне ответят:
— Вольно же вам, дуракам, было принимать. Мы бы на вашем месте тут же на границе их и перевешали, вроде как бывает атака удушливых газов и контратака.
А вы? Обрадовались! Товарищи, мол, приехали! <…>
И ещё один момент был упущен, помните, тогда, у Кшесинской[1]? Одна рота верных солдат — и от всей этой сволочи и запаху бы не осталось. И никто не роптал бы — так бы и присохло.
А вы вместо этого стали гонять вашего министра Переверзева на поиски новой квартиры для Ленина и Троцкого. <…>
Много есть людей, у которых ужасное прошлое, но ни одного я не знаю, у кого бы было такое стыдное прошлое, как у вас. Ещё, я понимаю, если бы вы за это деньги получили, но ведь бесплатно!
У вас в руках был такой козырь, как восстание, когда озверевшая толпа (я сам видел) разрывала большевиков на части — как вы ликвидировали это настроение? Вы, глава государства, запретили печатать документы, уличающие Ленина и Троцкого в получении от немцев денег! Троцкий сидит в тюрьме — вы его выпустили, Корнилов хотел спасти Россию — вы его погубили. Клялись умереть с демократией — удрали на автомобиле. <…>
Да ведь только два пути и существует: или самое высокое дерево Уоллостонского парка, или монашеский клобук, вериги и полная перемена имени и фамилии, чтобы в маленьком монастырьке не пахло и духом того человека, который так тщательно, заботливо и аккуратно погубил одну шестую часть земной суши, сгноил с голоду полтораста миллионов хорошего народу, того самого, который в марте 1917 года выдал вам авансом огромные, прекрасные векселя.

  — «Керенский (первый портрет)» («Об одном господине»), 22 октября 1921
  •  

Однажды мне снился сон… А, впрочем, к чему там жеманничать: никакого сна мне не снилось. Всё было наяву, а на сон писатели обыкновенно сваливают потому, что это считается щегольским литературным приёмом. — ср. с его предисловием к рассказу «Загадка природы», 1910[1]

  — «Керенский (второй портрет)» («Нечаянная радость»), 20 февраля 1921
  •  

Однажды Александр Керенский сидел среди блестящего заграничного общества и блестяще говорил:
— Большевизм — это свирепый чугунный колосс на глиняных ногах! Подрубите ему ноги — и он рухнет. Мы, старые революционеры…
Мрачный чернобородый нахмуренный человек вдруг завозился в кресле и быстро перебил: <…>
— Ну какой вы революционер? Как за копейку постоять. Разве такие революционеры бывают? Большевизм уже четвёртый год, как сел на шею России — а как вы с ним боролись? Палец о палец не ударили! Только и делали, что под ногами путались — сначала у Корнилова, потом у Деникина, у Колчака, а в конце концов — у Врангеля

  — «Керенский (третий портрет)» («Первый любовник революции»), 3 февраля 1921
  •  

До октябрьской революции образ балтийского матроса был ясен и прозрачен, как стекло…
Вот он:
«Боцманмат с «Авроры» Никита Шкляренко сдвинул на затылок шапку, выплюнул табачную жвачку, зашёл в портовый кабак «Три якоря», хватил одним духом полпинты рому и, ахнув могучим кулаком между лопаток своего приятеля Егора Бондаря, пустился с ним посреди кабака в пляс, оглашая воздух боевой матросской песней». <…>
Революция совершенно преобразила эту цельную монолитную натуру.
Началось с простого: вдруг матрос совершенно забросил свой корабль, перешёл на сушу, вооружился ружьём, перепоясался пулеметной лентой и стал таскаться по всем подъездам, обыскивая и расстреливая.
В дальнейшем эволюция матроса пошла ещё больше вглубь и вширь: некоторые неуклюже вскарабкались на коней и образовали совершенно неслыханную в природе «матросскую кавалерию": кое-кто причалил к тихой пристани: устроился комиссаром в какой-нибудь Губчека; а большинство застряло в «Красном Питере» и образовало кадры новой аристократии.
Уже в 1918 году можно было видеть на улицах Петербурга эту изысканную публику, одетую в штаны до того широкие, что казалось, на ногах болтались две женских юбки; одетую в традиционные голландки, но с таким огромным декольте, на которое светские дамы никогда бы не осмелились.

  — «Балтийский матрос» («Красный матрос»), 3 ноября 1920
  •  

Когда он вошёл в большую, холодную комнату «Нормальсовместобуча», сначала на него никто не обратил внимания: два мальчика, сидя верхом на кафедре и болтая ногами, дружески угощали друг друга доброй понюшкой кокаина; ещё один мальчик мирно завтракал бутербродом из конины, запивая его бутылкой мутного пива, прямо из горлышка. Две девочки грели на спиртовой машинке щипцы и завивали друг друга с такой яростью, что запах палёного волоса заглушал все другие запахи. Компания из шести человек сгрудилась в углу у окна, и оттуда неслись оживленные возгласы: «У меня семь очков, а у тебя. Ага. Жир. Ставлю ещё пятьсот тысяч. Четыре. Три. Очко деньги съело. Иду до банка».
— Кто сегодня дежурит? — робко озираясь, спросил Усов. <…>
— Овсюков. Только его сегодня не будет. Пошёл в комиссариат с женой разводиться.
— Он ведь, кажется, позавчера разводился?
— Ну, что ж такого. Позавчера с одной разводился, сегодня с другой, — рассудительно возразила девочка, вертя на руке раскалённые щипцы. — Послушайте, душка Усаков. Достаньте мне денатурату для машинки, я вас поцелую в носик.

  — «Советский учитель
  •  

— А вы разве были тогда в Одессе, при большевиках?
— Ну! — обиженно усмехнулась она с непередаваемой, неподражаемой одесской интонацией, придав этому слову из двух букв выражение целой длинной фразы, смысл которой должен был значить:
— Неужели ты сомневался, что я была в Одессе, и что я, вместе со всеми, пережила все тягчайшие ужасы большевизма, и что я с честью вышла из положения, заслужив титул героини и ореол мученицы!..
Да… многое может вложить настоящий одессит в слово из двух букв. <…>
— Неужели же вы большевиков у себя дома принимали?
— А что поделаешь? Револьвер к виску и сидит и пьёт чай до трёх часов ночи!.. «Миша, — говорю я ему — ты меня компрометируешь»… Ах, столько страданий за эти несколько месяцев! Не поехать к ним в чрезвычайку неловко, — обидятся, а поедешь… <…> Преподносят мне, представьте, преогромный букет роз и мимозы…
— Неужели от большевиков букеты принимали? — с упреком заметил я.
— А что поделаешь?! Револьвер к виску и суют в руку.

  — «Артистка образца 1922 года» («Бандитовка»), 29 декабря 1919

Примечания[править]

  1. 1 2 3 4 5 6 7 Д. Д. Николаев. Комментарии // Аверченко А. Т. Сочинения в 2 томах. Т. 1. — М.: Лаком, 1999. — С. 364-380.
  2. Очерк «Владимир Ильич Ленин» июля 1920.
  3. Учёные в сов. России // Последние новости. — 1921. — № 357 (17 июня).
  4. Министерскому швейцару Моисееву.
  5. М. Ю. Гоголин. Комментарии // Аверченко А. Т. Собрание сочинений в 13 томах. Т. 10. — М.: Изд-во «Дмитрий Сечин», 2013. — С. 567.
  6. Этот популистский жест вызвал резко отрицательную реакцию среди «правой» части общества. Далее про это и дом Кшесинской Аверченко парафразировал свой фельетон «Я разговариваю с Керенским» ноября 1917.