|
Обычный спор поколений в литературном процессе сегодня часто принимает форму борьбы за советское наследство. Впрочем, похоже, что раздел уже произведён: «отцам»-шестидесятникам отошла рациональная, а «детям» иррациональная часть советского прошлого. Поэтому в постсоветской культуре столь важную роль играет соцреализм. Выполняя роль снов, он позволяет «проболтаться» коллективному подсознанию советского общества. Но здесь же проходит и граница между соцартом, который эксплуатирует материал соцреализма, и собственно постсоветской культурой, которую интересуют его методы.
Показательным примером тут может служить проза Виктора Пелевина <…>.
Текст Пелевина написан никак. Он пользуется анилиновыми красками, сквозь которые не просвечивает ни авторская личность, ни какие бы то ни было эмоции. Образы тут очерчены грубо и резко, как на фантиках. Автор не гонится за точностью детали, отчего обстоятельства места и времени стёрты у него до серийной универсальности. Собственно писательское мастерство тут всё ушло в фабулу. Приоритет сюжета над языком и стилем в этой прозе настолько очевиден, что заставляет предположить: Пелевин уже вступил на границу, за которой книга становится чем-то другим, например — сценарием видеоигры.
Специфические черты такой новой поэтики резче проявятся, если сравнить книги Пелевина с творчеством Владимира Сорокина. <…>
Сорокин — импрессионист: он предлагает читателю объективную картину психической реальности. Это — портрет души, без той радикальной ретуши, без тех корректирующих искажений, которые вносят разум, мораль и обычай. Пелевин — экспрессионист. Он сознательно деформирует изображение, подчиняя его своим дидактическим целям.
Сорокин показывает распад осмысленной, целеустремлённой, телеологической вселенной совка. Его тема — грехопадение советского человека, который, лишившись невинности, низвергся из соцреалистического Эдема в бессвязный хаос мира, не подчинённого общему замыслу. Акт падения происходит в языке. Герои Сорокина, расшибаясь на каждой стилистической ступени, обрушиваются в лингвистический ад. Путешествие из царства необходимости в мир свободы завершается фатальным неврозом — патологией захлебнувшегося в собственной бессвязности языка.
Пелевин не ломает, а строит. Пользуясь теми же обломками советского мифа, что и Сорокин, он возводит из них и фабульные, и концептуальные конструкции. Сорокин воссоздаёт сны «совка» — его кошмары. Проза Пелевина — это вещие сны, сны ясновидца. Если у Сорокина сны непонятны, то у Пелевина — непоняты.
Погружаясь в бессознательное, Сорокин обнаруживает в нём симптомы болезни, являющейся предметом его художественного исследования. Пелевина интересуют сами симптомы. Он ревнует к мистическому искусству тоталитарного режима «наводить сны». Для Пелевина сила советского государства выражается вовсе не в могуществе его зловещего военно-промышленного комплекса, <…> а в способности материализовать свои фантомы. Хотя этим искусством владеют отнюдь не только тоталитарные режимы, именно они создают мистическое «поле чудес» — зону повышенного мифотворческого напряжения, внутри которого может происходить всё, что угодно.
Волюнтаризм власти по отношению к действительности, её нетерпимость к естественному ходу вещей привели к тому, что в советской жизни невозможно отличить Культуру от Природы. Зрелый советский миф выдавал искусственное за естественное. Социализм сливался с ландшафтом окружающей жизни в хоть и невзрачное, но по-своему органичное целое. Постсоветскую культуру создаёт последнее советское поколение, привыкшее к такому пейзажу. В отличие от предшественников-шестидесятников, оно не стремилось улучшить режим, воспринимая его как <…> естественн[ую] среду обитания. Поэтому новая литература не смогла примириться с дорогой шестидесятникам концепцией «нормального» мира, подвергшегося умышленной порче — насилию власти.
Для авторов постсоветской культуры окружающий мир — это череда искусственных конструкций, где мы обречены вечно блуждать в напрасных поисках «сырой», изначальной действительности. Все эти миры не являются истинными, но и ложными их назвать нельзя, во всяком случае до тех пор, пока кто-нибудь в них верит. Ведь каждая версия мира существует лишь в нашей душе, а психическая реальность, как говорил тот же Юнг, не знает лжи. <…>
Упраздняя окружающее, сводя его к психическому пространству личности, новая литература расширяет свои повествовательные возможности: через оставшуюся в одиночестве точку нашей души можно провести сколько угодно прямых, каждая из которых соединит субъект с плодом его воображения.
Множественность миров связана с особой «теологией сомнения», которая строится на неразличении настоящей и придуманной, виртуальной реальности. Тут, <…> раскрывая ложь, мы не приближаемся к правде, но и умножая ложь, мы не удаляемся от истины. Сложение и вычитание на равных участвуют в процессе изготовления вымышленных миров. Рецепт создания таких фантомов заключается в том, что автор варьирует размеры и конструкцию «видоискателя» — раму того окна, из которого его герой смотрит на мир. Впрочем, всё главное здесь происходит на «подоконнике» — на границе разных миров.
<…> чем больше границ, тем больше и пограничных зон, где возникают условия для такого смежного сосуществования, при котором не стираются, а утрируются черты и своей и чужой культуры. Граница порождает особый тип связи, где различия, даже непримиримый антагонизм, служат скрепляющим материалом. <…>
Автор новой литературы — поэт, философ и бытописатель пограничной зоны. Он обживает стыки между реальностями. <…>
Чтобы нагляднее представить механизм пограничного, творчества, можно вспомнить живопись сюрреалистов, прежде всего картины Рене Магрита. Поэзия границы — главное у Магрита. Погружая зрителя в абсурд, он балансирует между нормой и аномалией, исследуя грань, отделяющую одно от другого. На своих полотнах он воплощает ту невидимую черту, которая разделяет категории <…>. Магрит изучал тот минимальный сдвиг, который трансформирует реальное в ирреальное.
Писатель, живущий на сломе эпох, ставит перед собой аналогичную задачу.
|