Проблема Пушкина (Святополк-Мирский)

Материал из Викицитатника

«Проблема Пушкина» — статья Дмитрия Святополк-Мирского 1934 года[1].

Цитаты[править]

  •  

Одна из основных задач советского литературоведения — способствовать критическому освоению массовым читателем всего «что было ценного в более чем двухтысячелетнем развитии человеческой мысли и культуры»[2] <…>.
Чрезмерная «историчность», пытающаяся связать каждое произведение писателя с злободневными событиями его времени или с кривыми хлебных цен, упуская из виду основную задачу общей оценки данного писателя, создаёт непроходимую пропасть между читателем и писателем прошлого. Чрезмерное выпячивание такого «исторического» подхода так же отдаляет классика от советского читателя, как сверхфилологические переводы, понятные только тем, кто хорошо знает подлинник.

  •  

Маркс писал, что гораздо легче объяснить происхождение греческого искусства, чем объяснить, почему оно продолжает доставлять нам художественное наслаждение[3]. Современный литературовед, старающийся быть марксистом-ленинистом, мудро ограничивает себя лёгкой задачей, и, совершенно забывая о требованиях практических, занимается виртуозным «уточнением» и «углублением» своих объяснений.

  •  

«Пушкиноведение» не составляет какой-то особой дисциплины со своими специфическими методами и задачами. Самый термин «пушкиноведение» пора бы сдать в архив. Оно унаследовано от времени, когда «пушкинисты», следуя общей тенденции буржуазной культуры к максимальной специализации и максимальному отгораживанию «чистой науки» от масс, стремились замкнуться в особую касту, сделав из Пушкина предмет своей монопольной эксплоатации. Какие бы ни были мотивы этого выделения, оно всячески способствовало той чрезмерной детализации, которая за деревьями забывает о лесе. В то же время отрывая Пушкина от сравнения с другими писателями, оно превращало его из живой личности в безликого божка. <…> Пора включиться в живую работу критического освоения Пушкина, первым шагом к которому должна быть продуманная оценка Пушкина, развёрнутый ответ на вопрос, был ли он великим поэтом и если да, то из чего это видно.
Попытка дать такую оценку была недавно сделана одним из пушкинистов советской формации Д. Благим в его статье «Значение Пушкина» (в сборнике «Три века», 1934). Но попытка эта ясно вскрывает его бессилие поставить вопрос, что делает поэта полноценным и великим. В статье Благого поражает робость мысли, так резко отличающая писания многих наших нынешних литературоведов не только от классиков марксизма-ленинизма, но и от таких старых борцов за коммунистическую культуру, как М. Н. Покровский или А. В. Луначарский. Поражает и специфически пушкиноведческая узость, сказывающаяся в полном игнорировании ряда основных положений марксистско-ленинской науки, как только автор выходит за пределы успевших стать традиционными высказываний Ленина о литературе. <…> Но игнорирование исторической науки большинством литературоведов — явление настолько повальное, что упрекать одного Благого в нём было бы несправедливо. <…>
Благой <…> лучше большинства. У него есть непосредственное понимание художественного творчества и широкое знание современной Пушкину литературы. Многие его работы безусловно ценны. Но как многие наши младшие литературоведы, работающие над прошлым литературы, <…> он неспособен марксистски осмыслить свои эстетические оценки, а между тем очередные задачи культурного строительства требуют именно политически и научно сознательной эстетической оценки того литературного наследства, на которое строющий социализм пролетариат начинает самым конкретным образом предъявлять свои права, уже не в будущем, а в настоящем.

  •  

Одно из условий, задерживающих развитие нашего литературоведения, и в частности понимания Пушкина, — это своеобразная национальная узость историков русской литературы, стоящая в таком разительном контрасте с неограниченным историческим кругозором основоположников марксизма. Тут играет роль традиционное школьное разделение истории литературы на «русскую» и «мировую», которое может быть и имеет некоторое оправдание в практическом удобстве преподавания, но которое могло быть возведено в принцип только с какой-нибудь славянофильской или «евразийской» точки зрения, но никак не с марксистско-ленинской. <…> Работники тех участков литературоведения, которые ближе соприкасаются с современной действительностью, гораздо свободнее от этого недостатка. <…> Что бы мы сказали об историке-марксисте, который не мог бы видеть пугачёвщину в свете немецкой крестьянской войны или украинских казацких восстаний? <…> А где тот пушкинист, который мог бы сказать что-нибудь дельное об отношении, скажем, места Пушкина в русской литературе к месту Гёте в немецкой?

  •  

Вопрос о Данте, Шекспире и Пушкине — по существу один вопрос: откуда растёт великое искусство — из гнили разлагающегося старого или из сил растущего нового, и есть ли связь между высшими достижениями художественного творчества и борьбой за освобождение человечества от рабства человеку и природе? <…>
А решающий ответ на вопрос о главном и второстепенном в них можно дать только с точки зрения борьбы революционного пролетариата за коммунизм. И с этой точки зрения эти великие национальные поэты, как бы они не вели себя на иных этапах классовой борьбы, как бы они не убегали от неё, как Гёте, как бы они не подличали перед временно побеждающей реакцией, как Пушкин, какие бы утопические надежды они не возлагали на реакционные силы, как Данте на Генриха VII, — все они были носителями нового, освобождающих начал буржуазии, и притом не буржуазии как новой специфической формы эксплоатации человека человеком, а буржуазии как могильщика феодализма, буржуазии, ещё не переставшей быть, в ограниченном и относительном смысле, носителем интересов человечества. <…>
Всем стилем своим, ласкающей гибкостью своего стиха, безудержной свободой своего пафоса, игнорированием всего небесного Пушкин теснейшим образом связан с возрождением, «величайшим прогрессивным переворотом» в истории человеческой мысли.

  •  

То, что Пушкин капитулировал перед самодержавием, само по себе никак не опровергает его роли как пионера буржуазной культурной революции. Если политические вожди буржуазной революции могли нередко проявлять подлинную принципиальность, <…> для буржуазного идеолога и поэта известная подлость, известное лакейство перед существующими господами было явлением нередким. <…> У Пушкина лакейство проникает глубже, в самую сердцевину его творчества, диктует ему стихи, равные по силе лучшим из его достижений (напр. «Полтава»), затемняет его историческое зрение до того, что он одно время видит в Николае носителя исторического прогресса и самый бунт его против собственного лакейства окрашивается в фантастические цвета «шестисотлетнего дворянства». В этой глубине пушкинского сервилизма, так же как и в том непомерном светском снобизме, который в его личной жизни был главной причиной его гибели, нельзя конечно видеть индивидуальную случайность. Корни этих явлений конечно в том, что Пушкин был ещё очень близок к дворянской феодальной, крепостнической почве <…>. Рост буржуазной культуры в России был быстрей, но именно потому, что быстрый рост не давал остаткам старого вовремя исчезать. И в следующем поколении самые передовые представители дворянской интеллигенции, шагнувшие неизмеримо дальше Пушкина и прямо связанные с международным революционным движением, были ещё далеко не свободны от этих родимых пятен, — вспомним хотя бы об «Исповеди» Бакунина.
У Пушкина это было гораздо глубже и органичней, и в творчестве его последних лет нельзя отделить «уже смердящего» дворянина от великого поэта буржуазного освобождения. Они живут вместе, сплетённые в неразрывной борьбе, «обнявшись крепче двух друзей».
Борьба идёт внутри поэта и внутри отдельных его произведений. Особенно яркий пример такой борьбы, остающейся неразрешённой, мы имеем в «Медном всаднике». Борьба здесь идёт за каждый образ. Ни один не может быть осмыслен до конца с одной точки зрения. Каждое осмысление открывает дверь другому и ни одно не может быть принято как окончательное. Поэма остаётся до конца двусмысленной. На первый взгляд — это прославление Петра. <…> за образом Петра-самодержца, Петра-Николая, открывается образ Петра-революционера, «вздёрнувшего Россию на дыбы», образ гораздо более сближающий его с Наполеоном, чем с Николаем (кстати, сколько мне известно, «Медный всадник» никогда не сближался с «L’Idole» Барбье, написанным всего за год до того; в образах двух поэм есть несомненное сходство), а Петербург из символа победоносного самодержавия превращается в символ культуры, символ буржуазного строительства, в некую Голландию, отвоёванную у моря. Но, с другой стороны, Петербургу, царской столице, противопоставляются «финские волны». Образ наводнения как символ революции был распространён в русской поэзии 30-х годов <…>. Пушкин мобилизует все свои поэтические средства, чтобы дать впечатление огромной силы волн. Изображая механизм наводнения («Но силой ветра от залива» и след. — ярчайший пример пушкинской протокольной точности, сохраняющейся на высоте напряжённейшего лиризма), стих Пушкина достигает предельной крепости и действенности. В то же время подчеркивается бессилье Петербурга в борьбе с волнами. <…> Пётр грандиозен. Евгений жалок. Но линия Евгения выдержана без малейшего намёка на иронию, в чистой тональности «буржуазной драмы». О Евгении говорят, и правильно говорят, как о предке Акакия Акакиевича и Макара Девушкина и всей «филантропической» литературы буржуазного реализма. Но в сравнении с Евгением Акакий Акакиевич и даже Макар Девушкин почти клоуны. Если считать мерой демократизации искусства степень освобождения от обязательства изображать лиц низшего класса комическими — «Медный всадник» стоит неизмеримо дальше по этому пути, чем Гоголь и Достоевский. Конфликт жалкого сумасшедшего оборванца с властелином полумира был уже готовым материалом для комизма. Избегнуть самым решительным образом малейшего намёка на комедию — значило тем самым признать равенство Евгения с Петром, признать поражение первого случайным и временным. Евгений вопреки своей внешней жалкости вырастает в трагического героя и гибель его возбуждает не презрительную жалость, а «ужас и сострадание». И самое полуобожествление Петра, придающее ему черты не столько бога, сколько демона, способствует поднятию Евгения до степени некоего «богоборца», а Петра превращает в злую внешнюю силу, враждебную человеку, борьба с которой, хотя бы и без надежды, только возвеличивает борца. <…>
Только огромный поэт мог хаос и путаницу своих исторических воззрений и своих мистифицированных сомнений и колебаний, в которых каждый реальный мотив был подменён ложным, превратить в стройную систему образов, в глубокий и сложный образ борьбы, не получающей разрешения.
Но вместе с тем «Медный всадник» вскрывает национальную ограниченность Пушкина. <…> Пушкин был как бы фокусом, вобравшим в себя огромный художественный опыт всего предшествующего развития буржуазного человечества и перевоплотивший его для рождающейся русской буржуазной культуры. В этом смысл пресловутой «всечеловечности», найденной в нём Достоевским.

  •  

Восприимчивость Пушкина к современной ему истории была глубоко субъективна. <…> События воспринимались Пушкиным прежде всего как так или иначе изменяющие его собственную позицию и осмысливались им с этой точки зрения. Исторические теории Пушкина глубоко субъективны и «актуальны»: они всегда призваны ответить на вопрос о месте Пушкина в современном ему обществе. Черта эта опять характерна для дворянина, имеющего что терять и ничего терять не желающего.
Так и «Медный всадник» есть лирическое выражение раздумий Пушкина над тем, что ему сулит николаевская реальность. Это лирическая обработка собственной растерянности перед узко конкретным и (как Пушкин не догадывался) относительно эфемерным стечением обстоятельств. <…>
Совершенно другое дело почти одновременные произведения Гоголя. «Ревизор» или «Мёртвые души» не страдают от национальной ограниченности, потому что, изображая русскую крепостную действительность с большей реалистической конкретностью, чем Пушкин, Гоголь в то же время изображал её гораздо более обобщённо <…>. Такого обобщающего образа Пушкин никогда не мог, да и не стремился дать. Гоголь даёт обобщающее знание о крепостной России, Пушкин предполагает его в своём читателе.

  •  

Три главные задачи стояли перед Пушкиным как перед поэтом раннебуржуазной русской культуры, которой надо было догнать Запад: поднять поэзию до степени совершенного искусства, располагающего достойным его оружием; дать субъективное выражение буржуазной личности, стремящейся вырваться из феодальной тюрьмы и утвердить своё право на личную жизнь как один из элементов буржуазной свободы; создать способы объективного изображения конкретного — конкретной живой индивидуальности и конкретной исторической действительности.
Говоря о Пушкине как об основоположнике русского реализма, не надо забывать, что слово «реализм» имеет два различных смысла. Во-первых, <…> основанный на верном воспроизведении конкретной действительности, в её непосредственной видимости <…>. Совершенно другое дело реализм в энгельсовском смысле, подразумевающем <…> ещё «верность передачи типичных характеров в типичных обстоятельствах», иначе сказать — передачи действительного смысла изображений действительности <…>. Таким реалистом в энгельсовском смысле был Гоголь. То, что у Гоголя было ещё совершенно наивно и бессознательно (вернее даже противосознательно), у следующего поколения русских реалистов, воспитанного Белинским, сделалось сознательной установкой. <…> Взгляд Пушкина на русскую действительность злободневен и субъективен и весь окрашен тем эгоцентризмом, который в плане художественном мог претворяться в высокий лиризм, но в плане житейском переходил в вульгарное приспособленчество.
Крайне характерно в этом отношении изменение образа Татьяны на протяжении «Евгения Онегина». В начале Татьяна дана как пробуждающаяся личность, противопоставленная, с одной стороны, обывательской среде уездных помещиков, а с другой — зрелому Евгению. Эта Татьяна теснейшим образом связана с весной передового дворянства, певцом которой в эти годы был Пушкин. Ко времени восьмой главы такая Татьяна становится не нужна Пушкину, и судьба её характера теперь определяется потребностями того приспособления к николаевской знати, которая была для Пушкина очередной задачей. Татьяна восьмой главы, с одной стороны, — апофеоз великосветской дамы — высшего выражения той знати, к которой Пушкин должен был приспособиться, с другой — моральный образец верной жены для Натальи Николаевны, которая, будучи «отдана» Пушкину, так же хладнокровно относилась к нему, как Татьяна к своему генералу, но будущее супружеское поведение которой было существенным элементом в приспособлении Пушкина к «высшему кругу». Надежды Пушкина на неё как на средство такого приспособления и были сублимированы в высоком лиризме восьмой главы. Образ Татьяны как целое оказался весь изменён новыми «потребностями времени», изменён до такой степени, что первоначальный замысел был совершенно заслонён от читательского сознания. <…> В результате такой своеобразной «оперативности» пушкинских точек зрения и силой лиризма Татьяна из живого человека дворянской России оказалась превращена в своеобразную кривую политически-обусловленных настроений своего создателя, и образ её, показанный с принципиально разных точек зрения, оказался разорван, как в кубистической картине.

  •  

… стилистическая свежесть. У Пушкина нет тех «лишних подробностей», которые нагромождает позднейший реализм. Известная скупость средств, дающая мало деталей, но дающая их с максимальной художественной выразительностью, связывает реалистический стиль Пушкина с его ролью как «поэта-художника». <…> проза Пушкина, если ограничиваться короткими отрезками, несомненно доставляет советскому читателю большее художественное наслаждение, чем проза советских писателей.

  •  

Есть одна черта пушкинского стиля, резко отличающая его от большинства современных ему западных поэтов, также как и от большинства поэтов Возрождения. Это то, что можно назвать рационализмом и трезвостью его стиля. В стихах Пушкина поэтический смысл не искажает прозаического. Становясь орудием эстетического воздействия, слово ни в малейшей мере не перестаёт быть точным выразителем смысла. В этом Пушкин был прямой наследник классицизма, особенно в его позднейшей буржуазно-вольтеровской стадии. Едва ли не изо всех поэтов Пушкин менее всего пользовался метафорой. Его метафоры всегда такого рода, что могли бы быть употреблены и не в художественном изложении. Вместе с тем, в отличие от классицизма, он умеет достигать величайшей конкретности, <…> когда Пушкин сближает предметы, он сближает их не посредством метафоры, а посредством сравнения, не сливая их, а чётко различая их в самом сближении. В стилистическом рационализме Пушкина есть и слабая сторона: он чужд той буйной энергии чувства и воображения, которую мы находили, в нормальной форме, у поэтов Ренессанса (особенно у Шекспира) и в менее нормальной у Гёте и у некоторых романтиков.

  •  

Смерть Пушкина от рук руководимой Николаем светской черни в глазах прогрессивной части русского общества смыла с него позор его измен и колебаний. <…> Историческая оценка, сделанная Белинским, выдержала испытание истории <…>. Эстетическая <…> во многих деталях устарела, но в основном и она оказывается созвучной оценке эпохи, строящей социализм. Пушкин нужен нам прежде всего как «поэт-художник», широкое критическое использование которого нужно нам для стройки нашей художественной культуры. — конец

О статье[править]

  •  

Статья имела своей целью вывести Пушкина из заколдованного круга «социологических» характеристик и поставить вопрос о том, почему он продолжает доставлять художественное наслаждение классово столь далёкому от него советскому читателю. В то время в критике никто этого вопроса не ставил, литературоведение считало неприличным заниматься такой «вкусовщиной». С тех пор очень много переменилось. «Вкус», «красота», «художественное наслаждение», «эстетическая оценка» перестали быть страшными словами для наших критиков и перестают быть страшными словами даже для литературоведов. По своей основной установке моя статья соответствовала направлению, в котором росла наша критика. Если я не ошибаюсь, она была одной из первых — после Луначарского — подошедших к Пушкину с этой точки зрения.[4]

  — Святополк-Мирский, «Моим критикам»
  •  

… в ту пору, когда он ещё только старался акклиматизироваться в советской печати, Святополк-Мирский <…> не предусмотрел, какой оборот вскоре примут дела, и разразился <…> довольно гнусной статьёй, в которой трактовал Пушкина лакеем и подхалимом. Это не прошло ему даром. Ему объяснили вполне отчётливо, что теперь на Пушкина надо смотреть, как на великого национального поэта и стойкого борца с самодержавием. Святополк-Мирский тотчас извинился, с грациозным простодушием объяснил свой поступок именно тем, что он не знал, в какую сторону дует ветер.

  Владислав Ходасевич, «Звезда и Литературный современник», март 1937

Примечания[править]

  1. Александр Пушкин. — М.: Журнально-газетное объединение, 1934. — С. 91-112. — (Литературное наследство; Т. 16/18).
  2. Ленин, Сочинения, 2-е изд., т. XXV, стр. 409—410.
  3. Маркс, К критике политической экономии. Соцэкгиз. 1931, стр. 81.
  4. Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. — [Вып.] 1. — С. 262.