Перейти к содержанию

Пёстрые сказки

Материал из Викицитатника

«Пёстрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных учёных обществ, изданные В. Безгласным» — авторский сборник иронично-сатирических сказок Владимира Одоевского 1833 года. При издании своих сочинений в 1844 году он внёс в некоторые сказки незначительные стилистические изменения. К ним примыкают незаконченные биографии Гомозейко, частично автобиографические[1].

Цитаты

[править]
  •  

Под сим названием я издал в 1833-м году шутку, которой главная цель была: доказать возможность роскошных изданий в России и пустить в ход резьбу на дереве, а равно и другие политипажи[К 1] — дело тогда совершенно новое…

  — предисловие к «Отрывкам из „Пёстрых сказок“», 1844
  •  

Критик. Какая цель вашей сказки?
Автор (униженно кланяясь). Рассказать её вам. <…>
Много лет тому назад находился в нашем городе в звании городничего отставной прапорщик Иван Трофимович Зернушкин. Давно уже исправлял он эту должность, — да и не мудрено: все так им были довольны — никогда он ни во что не мешался, позволял всякому делать, что ему было угодно, зато не позволял никому и в свои дела вмешиваться. Некоторые затейники, побывавшие в Петербурге, часто приступали к нему с разными, небывалыми у нас и вредными нововведениями; они, например, толковали, что не худо бы осматривать, хотя изредка, лавки с съестными припасами, потому что реженские торговцы имели, не знаю отчего, привычку продавать в мясоястие баранину, а в пост рыбу, да такую, прости Господи! — что хоть вон беги с рынка; иные прибавляли, что не худо бы хотя песку подсыпать по улицам и запретить выкидывать на них всякий вздор из домов, ибо от того будто бы в осень никуда пройти нельзя и будто бы от того заражается воздух; бывали даже такие, которые утверждали, что необходимо в городе завести хотя одну пожарную трубу с лестницами, баграми, топорами и другими вычурами. Иван Трофимович на все сии неразумные требования отвечал весьма рассудительно, остроумно и с твёрдостию. Он доказывал, что лавочники никому своего товару не навязывают и что всякий сам должен смотреть, что покупает; что одни лишь пустодомы да непорядочные люди могут требовать от городничего наблюдения за таким делом, которое должна знать последняя кухарка. Касательно мостовой он говорил, что Бог даёт дождь и хорошую погоду и, видно, уж такой от Него положен предел, чтобы осенью была по улицам грязь по колено: сверх того, добрые люди сидят дома и не шатаются по улицам, а когда русскому человеку нужда, так он везде пройдёт. Если бы, прибавлял он, на улицу ничего не выкидывали, свиньям бедных людей нечего было бы есть в осеннее и зимнее время. Что касается до воздуха, то воздух не человек и заразиться не может. Относительно пожарной трубы Иван Трофимович доказывал, что таковой и прежде в городе Реженске не имелось, а ныне, когда три части оного уже выгорели, для четвёртой нечего уже затевать такие затеи; что, наконец, он, карабинерного полка отставной прапорщик Иван Трофимов сын Зернушкин, уже не первый десяток на сём свете живёт и сам знает свою должность исправлять, городом управлять и начальству отвечать.[2]

  — «История о петухе, кошке и лягушке»[К 2] (эпиграф), 1834
  •  

На беду мою причудливая природа поселила во мне отвращение к огурцам. О огурцы! чего вы мне стоили. До сих пор я не могу об них вспомнить без ужаса. Матушка с бабушкою никак не могли понять этой причуды; несмотря на их долголетнюю опытность им разу не случалося встретить, чтобы человек мог иметь отвращение к огурцам, и потому они положили во что бы ни стало победить моё упрямство, глубокомысленно рассудив, что обуздывать непокорный характер должно на первых порах, не упуская времени.
Вследствие сей системы каждый вечер принесут проклятые огурцы, подзовут меня — я затрясусь, заплачу, отворочусь — меня высекут, пристращают, заставят проглотить несколько кусков, на другой день я болен, матушка в отчаянии, хлопочет со мною, горько жалуется соседям, [что] Бог дал ей такого ребёнка, который ни с того ни с сего беспрестанно хворает. Но едва я оправлюсь — опять проклятые огурцы явятся на сцену — и опять я трясусь, плачу, опять меня секут, и опять я болен.[2]

  — «Семейные обстоятельства Иринея Модестовича Гомозейки, сделавшие из него то, что он есть и чем бы он быть не должен», 1833—34
  •  

В молодом человеке то, что называют наклонностию к педантизму, есть не иное что, как вера в те чистые правила жизни, которые невольно внушаются его сердцу любовью к наукам и юношескою горячею невинностию. <…> Горе тому молодому человеку, которого взрослые негодяи не называли педантом; лишь тот, кто юношею был педантом, будет честным человеком в своей будущей жизни (подьячие называют педантом, кто не берёт взяток).[2]

  — «О педантизме», 1833—34

Сборник 1833 г.

[править]
  •  

Когда почтенный Ириней Модестович Гомозейко, магистр философии и член разных учёных обществ, сообщил мне о своём желании напечатать сочинённые или собранные им сказки, — я старался сколь возможно отвратить его от сего намерения; представлял ему, как неприлично человеку в его звании заниматься подобными рассказами; как, с другой стороны, они много потеряют при сравнении с теми прекрасными историческими повестями и романами, которыми с некоторого времени сочинители начали дарить русскую публику[К 3]; я представлял ему, что для одних читателей его сказки покажутся слишком странными, для других слишком обыкновенными[К 4], а иные без всякого недоумения назовут их странными и обыкновенными вместе; самое заглавие его книги мне не нравилось[К 5]; меня не тронули даже и ободрения, которыми журналы удостоили сказку Иринея Модестовича, напечатанную им для опыта, под именем Глинского, в одном из альманахов[К 6]. Но когда Ириней Модестович со слезами в глазах обратил моё внимание на свой пришедший в пепельное состояние фрак, в котором ему уже нельзя более казаться в свете, — единственное средство, по мнению Иринея Модестовича, для сохранения своей репутации — когда он трогательным голосом рассказал мне о своём непреодолимом желании купить по случаю продающиеся редк[ие] книг[и], <…> тогда все мои сомнения исчезли, я взял рукопись почтенного Иринея Модестовича и решился издать её.
<…> я на себя же взял издание давно обещанного «Дома сумасшедших»; сочинение, которое, впрочем, сказать правду, гораздо больше обещает, нежели сколько оно есть в самом деле.

  — «От издателя»
  •  

Итак, узнайте мой недостаток, моё злополучие, вечное пятно моей фамилии, как говорила покойная бабушка, — я, почтенный читатель, <…> я просто пустой учёный, то есть знаю все возможные языки: живые, мёртвые и полумёртвые; знаю все науки, которые преподаются и не преподаются на всех европейских кафедрах; могу спорить о всех предметах, мне известных и неизвестных, а пуще всего люблю себе ломать голову над началом вещей и прочими тому подобными нехлебными предметами.
После сего можете себе представить, какую я жалкую ролю играю в сём свете. Правда, для поправления моей несчастной репутации я стараюсь втираться во все известные домы; не пропускаю ничьих именин, ни рожденья и показываю свою фигуру на балах и раутах; но, к несчастию, я не танцую, не играю ни по пяти, ни по пятидесяти[К 7]; не мастер ни очищать нумера, ни подслушивать городские новости, ни даже говорить об этих предметах; чрез моё посредство нельзя добыть ни места, ни чина, ни выведать какую-нибудь канцелярскую тайну… Когда вы где-нибудь в уголку гостиной встретите маленького человечка, худенького, низенького, в чёрном фраке, очень чистенького, с приглаженными волосами, у которого на лице написано: «Бога ради оставьте меня в покое», — и который ради сей причины, заложа пальцы по квартирам, кланяется всякому с глубочайшим почтением, старается заговорить то с тем, то с другим или с благоговением рассматривает глубокомысленное выражение на лицах почтенных старцев, сидящих за картами, и с участием расспрашивает о выигрыше и проигрыше, словом, всячески старается показать, что он также человек порядочный и ничего дельного на сём свете не делает; который между тем боится протягивать свою руку знакомому, чтобы знакомый в рассеянности не отвернулся, — это я, милостивый государь, я — ваш покорнейший слуга. <…>
В сём затруднительном положении я заблагорассудил обратиться к вам, почтенный читатель, ибо, говоря без лести, я знаю, что вы человек милый и образованный и притом не имеете никакого средства заставить меня замолчать; читайте, не читайте, закройте или раскройте книгу, а всё-таки печатные буквы говорить не перестанут. <…> мне мыслей не занимать стать, я с вами буду говорить до скончания века.

  — «Предисловие сочинителя»
  •  

… сказал мне один из любезных молодых людей: <…> Великая важность, что вы попали в словарь! Сколько млекопитающихся желали бы добиться этой чести. Мне так, напротив, здесь очень хорошо: я так пообтёрся о печатные листы, что, сказать без самолюбия, я никак не променяю теперешнего моего образа на прежний. Не будь я сказкою, я бы ввек не понял, что со мною случилось; теперь, по крайней мере, волею-неволею я должен ясно понимать все обстоятельства моей жизни, быть готовым каждому отдать в ней отчёт, а это, право, не безделица.

  — «Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко (классическая повесть)», 1830[1]
  •  

… Иван Богданович, тихий и смиренный в продолжение целого дня, делался львом за картами; зелёный стол производил на него какое-то очарование, как Сивиллин треножник[К 8], — духовное начало деятельности, разлитое природою по всем своим произведениям, потребность раздражения, то таинственное чувство, которое заставляет иных совершать преступления, других изнурять свою душу мучительною любовию, третьих прибегать к опиуму, — в организме Ивана Богдановича образовалось под видом страсти к бостону; минуты за бостоном были сильными минутами в жизни Ивана Богдановича; в эти минуты сосредоточивалась вся его душевная деятельность, быстрее бился пульс, кровь скорее обращалась в жилах, глаза горели, и весь он был в каком-то самозабвении. <…>
Вот уже рассвело, <…> но в комнате игроков всё ещё ночь; всё ещё горят свечи; игроков мучит и совесть, и голод, и сон, и усталость, и жажда; судорожно изгибаются они на стульях, стараясь от них оторваться, но тщетно: усталые руки тасуют карты, язык выговаривает «шесть» и «восемь», ремиз цепляется за ремизом, пулька растёт, приходят игры небывалые.
Наконец догадался один из игроков и, собрав силы, задул свечки; в одно мгновение они загорелись чёрным пламенем; во все стороны разлились тёмные лучи, и белая тень от игроков протянулась по полу; карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали — и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская, которая никогда не приходила в голову сочинителя «Открытых таинств картёжной игры»[К 9].
Между тем короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам.
Не знаю, долго ли дамы хлопали об стол несчастных Иванов Богдановичей, загибали на них углы, гнули их в пароль[К 10], в досаде кусали зубами и бросали на пол…
Когда матушка Ивана Богдановича, тщетно ожидавшая его к обеду, узнала, что он никуда не выезжал, и вошла к нему в комнату, — он и его товарищи, усталые, измученные, спали мёртвым сном: кто на столе, кто под столом, кто на стуле…

  — «Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалось в светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником»
  •  

Лысый Валтер опустил перо в чернильницу и заснул. В ту же минуту тысячи голосов заговорили в его комнате. Валтер хочет вынуть перо, но тщетно — перо прицепилось к краям чернильницы; в досаде он схватывает его обеими руками — всё тщетно, перо упорствует, извивается между пальцами, словно змея, растёт и получает какую-то сердитую физиогномию. Вот из узкого отверстия слышится жалостный стон, похожий то на кваканье лягушки, то на плач младенца. «Зачем ты вытягиваешь из меня душу? — говорил один голос, — она так же, как твоя, бессмертна, свободна и способна страдать». — «Мне душно, — говорил другой голос, — ты сжимаешь мои рёбра, ты точишь плоть мою — я живу и страдаю».
Между тем дверь отворилась, и Волтеровские кресла, изгибая спинку и медленно передвигая ножками, вступали в комнату, и на Волтеровских креслах сидел надувшись колпак; он морщился, кисть становилась ежом на его теме, и он произнёс следующие слова: «<…> Молчите, слабоумные! Отвечайте мне: слыхали ли вы о вязальных спицах? Ваш мелкий ум постигал ли когда-нибудь чулочную петлю? В ней начало вещей и пучина премудрости; глубокомысленные нити зародили петлю; петлю создали спицы; спицы с петлёю создали колпак, венец природы и искусства, альфа и омега вселенной, лебединая песнь чулочного мастера. Здесь таинство! всё для колпака, всё колпак, и ничего нет вне колпака!»
Перо взъерошилось, чернилица зашаталась и хотела уже брызнуть на колпак своею чёрною кровию. Горе было бы колпаку, если б в самое то время не раздалось по комнате: «Шуст, шуст, клап, шуст, шуст клап», — и красная с пуговкой туфля, кокетствуя и вертясь на каблуке, не прихлопнула крышечку чернильницы. Чернильница принуждена была выпустить перо, а перо без его души, как мёртвое, упало на стол и засохло с досады.
<…> туфля, сверкая блестящею пуговкою, вспрыгнула на креслы, нагнула носик колпачной шишечки и, нежно затрогивая его каблучком, говорила ему с ласкою: «Храпушка, храпушка! шуст, шуст клап, шуст, шуст клап! обратися к нам, у нас хорошо, у нас небо сафьянное, у нас солнце пуговка, у нас месяц шишечкой, у нас звёзды гвоздики, у нас жизнь сыромятная, в ваксе по горло, щётки не считаны…»
Не совсем понимал её колпак, однако догадывался, что в словах туфли есть что-то высокое и таинственное. Ещё долго говорили они, долго нежный лепет туфли сливался с рукуканьем колпака; миловидность её докончило то, чего не могло бы сделать одно красноречие, и колпак, прикрывая туфлю своею кисточкою, поплёлся за нею, нежно припевая: «Храп, храп, храп, ру, ру, ру».
«Куда ведут тебя, бедный колпак?» — закричала ему мыльница. — «Зачем веришь своей предательнице? не душистое мыло ты найдёшь у неё, там ходят грубые щётки; и не розовая вода, а каплет чёрная вакса! Воротись, пока ещё время, а после — не отмыть мне тебя».
Но колпак ничего не слыхал, он лишь вслушивался в шушуканье туфли и следовал за ней, как младенец за нянькою.

  — «Просто сказка»
  •  

Мало-помалу ученье, служба, житейские происшествия отдалили от меня даже воспоминание о том полусонном состоянии моей младенческой души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностью; этот психологический процесс сделался для меня недоступным; те условия, при которых он совершался, уничтожились рассудком; но иногда, в минуту пробуждения, когда душа возвращается из какого-то иного мира, в котором она жила и действовала по законам, нам здесь неизвестным, и ещё не успела забыть о них, в эти минуты странное существо, являвшееся мне в младенчестве, <…> кажется понятным и естественным.

  — «Игоша» (2-я редакция), 1844

Черновики

[править]
  •  

Вместо осязания люди обвёртывают предметы своею кожею; для зрения отправляют зрачки и оттого зрачки сталкиваются и происходят другие неудобства; для слуха барабанчик летает взад и вперёд и принимает только по одному звуку с одного инструмента; для вкуса маленькие пузырьки облепливают кушанья; для обоняния вояжирует нос — тогда только эти люди и наслаждаются, когда у них нет ни глаз, ни носа, ни ушей — и этим хвалятся;..[3][1]набросок, написанный на плане сборника[1]

  — «Новая глава Гулливерова путешествия»
  •  

… вы отобедали, душа и тело жаждут успокоения, вы хотите забыться, развлечь себя изящными картинами — вы берёте книгу; читаете, словно греза; ни конца, ни начала; ни определения, ни заключения, понимай, как угодно; хотите в самом деле заснуть — тут являются вам и пытки, и прелюбодеяния, и отцеубийцы, и воры, и картёжники, и бешеные, и все исчадия ада. Кончилось, вы не могли свести глаз и ваше воображение, напуганное варварским зрелищем, портит желудок на целую неделю. И поневоле бросишь от себя новую книгу и примешься за какое-нибудь из творений, презираемых новомодными авторами, — хоть за роман г-жи Жанлис, до которой, что ни говори, далеко новым романтикам, — развернёшь — сладко, приятно, натурально, душа отдыхает[К 11].[4][2]

  — «Мысли, родившиеся при чтении „Пёстрых сказок“ г. Гомозейки, изданных г. Безгласным», кон. 1850-х—нач. 1860-х

Отдельные статьи

[править]

О цикле

[править]
  •  

Ты удивишься, когда узнаешь, что мои арлекинские сказки я писал в самые горькие минуты моей жизни: после этого не упрекай же меня в слабости характера, — это действие было сильным торжеством воли, к которому не многие могут быть способны. В это время я успел перейти все степени нравственного страдания…[5][6]

  — Владимир Одоевский, письмо А. И. Кошёлеву после 1836
  •  

… Пёстрые сказки суть не что иное, как литературные фантазии, увлекающие нередко сво[его] поэт[а] за пределы пиитической вероятности; а посему, несмотря на их учёность, на оригинальность мыслей и на чистый, лёгкий способ выражения, они не могут вполне быть разгаданы нашею читающею публикою, требующею, так сказать, математической точности в самой игре воображения.[7]

  Андрей Глаголев, «Умозрительные и опытные основания словесности» (ч. IV, гл. V), 1834
  •  

Одоевского отрывок — отрывок Одоевского, то есть сочинение человека, который пишет не своё.[8]

  Вильгельм Кюхельбекер, дневник, 19 октября 1834
  •  

… в «Пёстрых сказках» было несколько прекрасных юмористических очерков <…>. Но была пьеса «Игоша», в которой всё непонятно, от первого до последнего слова, и которая поэтому вполне заслуживает название фантастической. Мы имеем причины думать, что на это фантастическое направление нашего даровитого писателя имел большое влияние Гофман. Но фантазм Гофмана составлял его натуру, и Гофман в самых нелепых дурачествах своей фантазии умел быть верным идее. Поэтому весьма опасно подражать ему: можно занять и даже преувеличить его недостатки, не заимствовав его достоинств.[2]

  Виссарион Белинский, «Сочинения князя В. Ф. Одоевского», сентябрь 1844
  •  

… наклонность к чудесному, сверхъестественному, необыкновенному, исключительному выходит иногда из границ и приводит читателя в недоумение.
Это в особенности должно сказать о «Пёстрых сказках», <…> здесь преобладает решительно характер фантастический, почерпнутый преимущественно из любимых квартантов[1] средних веков в пергаментном переплёте. В тридцатых годах, может быть, мы и понимали их и забавлялись, но теперь уже мудрёно разобрать, что хотел сказать ими замысловатый автор.[2]

  Михаил Погодин, «Воспоминание о князе В.Ф. Одоевском», 13 апреля 1869
  •  

«Игоша» представляет постепенный процесс развития в душе ребёнка мифа.[9][6]

  Николай Сумцов
  •  

Я ещё не видал их, но издание сказывают очень красивое, кокетное и фантастическое. Кажется, род Одоевского не фантастический, то есть в смысле гофмановском. У него ум более наблюдательный и мыслящий, а воображение вовсе не своенравное и не игривое.[5][6]

  Пётр Вяземский, письмо В. А. Жуковскому 14 апреля
  •  

Литература не двигается <…>. Один только князь Одоевский деятельнее. На днях печатает он фантастические сцены под заглавием Пёстрые сказки. Рекомендую: очень будет затейливое издание, потому что производится под моим присмотром.[5][6]

  Николай Гоголь, письмо А. С. Данилевскому 8 февраля
  •  

Киреев. жалел, что ты заменил оригинальное название «Махровые сказки» заглавием «Пёстрые сказки», которое напоминает Бальзаковы «Contes bruns».[5][6]

  Александр Кошёлев, письмо Одоевскому 12 февраля
  •  

… всего мне лучше понравился этот сидящий в углу, и говорящий, оставьте меня в покое; это очень на тебя похоже.
<…> чей это нос в колпаке сидящий на волтеровых креслах[К 12], ожидай после всех насоф и английского брюха, что посыплют на тебя стрелы и громы писателей достанется и тебе, впрочем, я думаю, нет гостиной, в которой бы тебе не душно было…[8][5][6]

  — Екатерина Филиппова (мать Одоевского), письмо ему
  •  

Я никогда так не сожалел, что не имею в своём распоряжении птицу Рок, которая перенесла бы меня на мгновение к Вам, чтобы нынче вечером самому вернуть это средоточие восхитительной элегантности и изящества, эту частицу «Тысячи и одной ночи»;..[2]

 

Je n'ai jamais tant regrette de ne porvoir disposer de l'oiseau Roc pour me transporter pour un instant chez vous que ce soir pour vous remettre moi-meme ce volume de délicieuse élégance et gracieuseté, cette partie des «Mille et une nuits»;..[2]

  Эдуард Бинеманн, письмо Одоевскому
  •  

… ясный, во всём разгаданный смысл придаёт занимательность и самой уродливости, есть — так сказать — необходимый свет в этом волшебном фонаре. К сему роду чудесного принадлежат наши «Пёстрые сказки». <…>
Читая «Пёстрые сказки», не знаешь, чему удивляться более: оригинальному воззрению ли автора на всё житейское, или неистощимому богатству фантазии, или тому, что этот пронзительный философический ум, разлагающий всё без милосердия, может уживаться с такою искреннею, добродушной весёлостию, какою дышит «Сказка о мёртвом теле, неизвестно кому принадлежащем»!
<…> мы, видя [автора] в полном цвете юности, про себя говорим с восторгом: «Сколько он ещё напишет прекрасного!»
<…> «Пёстрые сказки» и по роскоши издания суть новость на нашем Парнасе.[10][2]

  Егор Розен, рецензия
  •  

Что это такое «Пёстрые сказки»? Камер-юнкер хочет подражать Гофману, и подражает ему ещё не прямо, а на жаненовский манер, и не забывает притом, что он аристократ и камер-юнкер. Это сбор мельчайших претензий на остроумие, философию, оригинальность. Чудаки! Не смеют не сделать в условный день визита и пишут a là Hoffmann! Надобно быть поэтом, сойти с ума и быть гением, <…> — тогда будешь Гофманом![1]

  Николай Полевой, письмо В. И. Карлгофу 17 мая
  •  

… экземпляр был поднесён и Пушкину. При встрече на Невском Одоевскому очень хотелось узнать, прочитал ли Пушкин книгу и какого он об ней мнения. Но Пушкин отделался общими местами <…>. Видя, что от него ничего не добьёшься, Одоевский прибавил только, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно. Затем он поклонился и прошёл. Тут Пушкин снова рассмеялся <…> и сказал: «Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуждает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их нетрудно».[11][2]в ноябре

  Владимир Соллогуб, «Пережитые дни: Рассказ о себе по поводу других»
  •  

В иных местах г-н сочинитель до того заносится и запутывается в аллегорической паутине, что и паук-поэт не расплетёт её.[12][5][6]

  Александр Сабуров, дневник

Комментарии

[править]
  1. Иллюстрации в издания 1833 г. были выполнены в технике гравюры на дереве и политипажа[1].
  2. Впервые как «Отрывок из записок Иринея Модестовича Гомозейки», переименован в «Сочинениях» 1844 г.[1]
  3. Ироничный выпад против русских эпигонов Вальтера Скотта[1].
  4. Явный намёк на холодный приём «Повестей Белкина» А. С. Пушкина, вышедших в 1831[1].
  5. Мнение И. Киреевского[1].
  6. «Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту», за которую Одоевский удостоился дружеских похвал, однако «ободрения» журналов неизвестны[1].
  7. Ставки в карточной игре[1].
  8. На котором прорицательница Сивилла приходила в экстатическое состояние[1].
  9. Имеется в виду анонимно изданная книга «Жизнь игрока, описанная им самим, или Открытые хитрости карточной игры» (В 2 т. М., 1826–1827)[1].
  10. Знак удвоения ставки — загнуть на карте один угол[1].
  11. Иронично, т.к. он негативно оценивал романы Жанлис[1].
  12. Комментарий М. А. Турьян: «… „нос“ в тексте не упоминается вовсе, но зато он акцентированно воспроизведён на рисунке-заставке, изображающем голову, венчающую вольтеровские кресла, с резко выдающимся носом, очертания которого повторены в водружённом на голову колпаке. Если вспомнить признание Гоголя в том, что издание „Пёстрых сказок“ производилось под его „присмотром“, трудно не соблазниться предположением, что идея графического изображения „колпака“ принадлежала именно ему — между прочим, художнику — и что именно в этой связи и замаячил перед ним, быть может, собственный образ „персонифицированного“ носа»[5].

Примечания

[править]
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 М. А. Турьян. Примечания // В. Ф. Одоевский. Пестрые сказки / сост. М. А. Турьян. — СПб.: Наука, 1996. — (Литературные памятники). — С. 169-201. — 4000 экз.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Дополнения // Пестрые сказки. — 1996. — С. 61-130.
  3. Отдел рукописей РНБ, фонд 539, опись 1, переплёт 20, лист 82.
  4. Отдел рукописей РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 80, л. 567-8.
  5. 1 2 3 4 5 6 7 Турьян М. А. Странная моя судьба: о жизни Владимира Фёдоровича Одоевского. — М.: Книга, 1991. — С. 211-266. — 100000 экз.
  6. 1 2 3 4 5 6 7 8 М. А. Турьян. «Пёстрые сказки» Владимира Одоевского // Пестрые сказки. — 1996. — С. 131-168.
  7. [Белинский В. Г.] Рецензия на книгу Глаголева // Отечественные записки. — 1845. — № 11. — Отд. VI. — С. 34.
  8. 1 2 Е. Ю. Хин. Примечания // В. Ф. Одоевский. Повести и рассказы. — М.: ГИХЛ, 1959. — С. 467.
  9. Н. Ф. Сумцов. Князь В. Ф. Одоевский. — СПб.: тип. М. Зильберберга, 1884. — С. 18.
  10. Б. Р. // Северная пчела. — 1833. — № 104 (12 мая). — Раздел «Новые книги».
  11. Русский мир. — 1874. — № 117.
  12. ЦГАОР, ф. 1074, оп. 1, ед. хр. 3, л. 4 об. — 7 об.