Перейти к содержанию

Телефонная книжка (Евгений Шварц)

Материал из Викицитатника

«Телефонная книжка» — галерея кратких портретов знакомых современников Евгения Шварца из Ленинграда и Москвы, записанная им в составе дневника с 19 января 1955 по 11 октября 1956 года. Впервые её полностью опубликовали в 1997[1].

Ленинградская

[править]
  •  

Хотел затеять длинную работу: «Телефонная книжка». Взять нашу длинную чёрную книжку с алфавитом и, за фамилией фамилию, как записаны, так о них и рассказывать. Так и сделаю.
Акимов. <…> Всегда пружина заведена, двигатель на полном ходу. Всё ясно в нём. Никакого тумана. Отсюда правдивость. Отсюда полное отсутствие, даже отрицание магического кристалла. Через него в некоторых случаях художник различает что-то там неясно. <…> Жаден до смешного в денежных делах. <…>
Я не раз замечал, что художники скуповаты. Возможно, оттого, что уж слишком связаны с вещью. Но Акимов жаден ещё и до власти, до славы, до жизни и, как человек умный, позволяет себе больше, чем другие. Жаден до того, что не вылезает из драки. Есть множество видов драки. Теперь в театральных кругах победил вид наиболее мучительный для зрителя: вцепившись в противника когтями, разрывая пальцами рот, ударяя коленом в пах, борец кричит: «Необходима творческая среда!», «Без чувства локтя работать немыслимо!», «Социалистический реализм!», «Высокая принципиальность!», «Не умеют у нас беречь людей!», — и так далее.
Акимов в драке правдив, ясен и смел до того, что противник, крича: «Мир хижинам, война дворцам!» или нечто подобное, — исчезает. Охлопков любит говорить, что наше время подобно эпохе Возрождения: сильные люди, борьба страстей и так далее. Эта поэтическая формула разрешает ему куда больше, чем позволяет себе умный человек. Единственный боец, на которого я смотрю в этой свалке с удовольствием, — Акимов. Он не теряет чувства брезгливости, как безобразник эпохи Возрождения, не кричит, кусая врага: «Прекрасное должно быть величаво» (или «Призрак коммунизма бродит по Европе») и, наконец, он чуть ли не единственный имеет в своей области пристрастия, привязанности, обнаруживает чуть ли не гениальное упорство. — 19-20 января

  •  

Альтман <…> в отличие от Акимова пальцем не шевельнёт для того, чтобы занять подобающее место за столом баккара. Во время эвакуации <…> ловил он тараканов в своей комнате и красил их в разные цвета. А одного выкрасил золотом и сказал: «Это таракан-лауреат».
<…> поехал Натан летом 14 года на речку Аа ловить рыбу. И едва началась война, как пристав его арестовал. «Почему?» А пристав отвечает: «Мне приказано, в связи с войной, забирать всех подозрительных лиц. А мне сообщили, что вы футурист». — 21-22 января

  •  

Союз писателей по идее — союз необыкновенных людей. И самолюбие обыкновенного человека там, в силу порядка вещей, вечно раскалено. — 28 января

  •  

Знакомы сначала, с давних времён, мы были с Тотей — она же Антонина Николаевна <…>. В интеллигентских кругах возле искусства выработался свой жаргон, и женщины, овладевшие им, легко зачисляются в категорию умных. Особенно их много возле театра, жаргон тут беднее эрмитажного, но зато непристойнее и веселее. Тут женщины, овладевшие им, называются не умными, а остроумными. Попугаи, повторяющие чужие слова, обнаруживаются просто. Но попугаи, схватывающие чужой круг идей, числятся людьми. <…> Несколько лет назад вдруг вышла она замуж за своего начальника академика Орбели и родила мальчика. <…> Тотя и в самом деле умная. Она любила своего мальчика до полного безумия и однажды определила это так: «Смотрю на пейзаж Руссо. Отличный пейзаж, но что-то мне мешает. Что? И вдруг соображаю: воды много. Сыро. Ребёнку вредно». Прелестно рассказала она о собрании в академическом посёлке перед его заселением. Собрались будущие владельцы или их жёны. В те дни неизвестно ещё было — в собственность получат академики дачи или в пожизненное владение. Это особенно волновало членов семьи. И вот, сначала иносказательно, стали выяснять, что будет, так сказать, по окончании владения, — если оно только пожизненное. Куда денут иждивенцев? А потом, по мере того как страсти разгорались, вещи начали называть своими именами. Все академики были живы ещё, но ораторши говорили: «Вдовы, вдовы, вдовы». И никого что не пугало. — 29 января

  •  

Люди, работавшие с [Орбели], вспоминают эти годы с ужасом: трудно объяснить его отношение к тебе на сегодняшний день, и когда произойдёт взрыв, угадать нельзя. Он из людей, которым власть необходима органически, без неё им и жизнь не в жизнь. За годы работы своей в Эрмитаже он, словно настоящий завоеватель, распространил власть свою на все залы Зимнего дворца<…>.
Уверенность в законности и даже обязательности собственных чувств у него доходила до живописности. Были чувства эти сплошь отрицательные. Точки приложения — бесконечно разнообразные. Однажды, например, говорил он с ненавистью о молодой луне. В молодости работал он где-то на раскопках. И в небе в те дни, когда у Орбели были очень тяжёлые переживания, стоял точно такой серп. И Орбели возненавидел луну, правда, только в этой фазе. — 30 января

  •  

Александров Александр Данилович. <…> Глаза его, несмотря на брови и ресницы, кажутся раздетыми. В его преувеличенно спокойной, чуть скандирующей речи — всё время ощущается несогласие с кем-то или чем-то. Ему известна настоящая истина и до того она ясна, что смешно даже спорить и доказывать, если вы такие дураки, что сами не видите. Неукладистый, умышленно неукладистый человек. Правда, враги его, а он их нажил достаточное количество, утверждают, что там, где благоразумие не требует даже, а только намекает — он и не пробует проявлять строптивость. — 2 февраля

  •  

В Сталинабаде [в 1943 г.] <…> на перекрёстках стояли милиционеры. Удивительное дело! Таджики; стройные, с удивительно лёгкой, будто танцующей походкой, ловкие в движениях, надев милицейскую форму, становились похожи на баб. И свистели вслед каждой машине, проезжающей мимо: в знак того, что проехала она, не нарушив правил. — 25 февраля

  •  

Мне казалось, что все сплетни, ходившие о ней, мгновенно умирали, как бациллы на солнце, когда появлялась она в сиянье своей красоты. — 6 марта

  •  

Художники шутили: «Бианки, чтобы отучиться пить, стал подмешивать в водку керосин. И действительно, не прошло и двух недель, как он возненавидел керосин навеки». — 10 марта

  •  

Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы. Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг — исчезнут. <…> Мне кажется, что любое живое лицо — это историческое лицо. Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц. — 24 марта

  •  

Гарин Эраст Павлович <…>. С изумлёнными глазами, с одной и той же интонацией всегда и на сцене, и в жизни, с одной и той же повадкой и в двадцатых годах, и сегодня. Никто не скажет, что он старик или пожилой человек — всё как было. <…> И всегда он в состоянии изумлённом. Над землёй. Всегда опьянён, не может без этого жить. И если не опьяняется душа сама собой, то принимает он с утра свои полтораста и ещё, и ещё, и ещё. У него есть подлинные признаки гениальности: неизменяемость. — 5 апреля

  •  

… весь город в начале 20–х годов завоеван был крысами. <…> на углу Владимирского и Невского в комиссионном магазине Помгола крысы дрались за огромными витринами окон так ожесточённо, что останавливались прохожие и удивлялись наглости и сытости зверей. — 24 мая

  •  

Некоторые дирижёры поют, а Зандерлинг, погружаясь в свою музыкальную стихию, с лицом напряжённым, строгим и торжественным, — он то и дело, словно собираясь произнести нечто таинственное и важное, надувает губы, приоткрывает рот, но не произносит ни слова, а только шипит. Говорит за него оркестр. — 27 июня

  •  

Впервые я воспринимал их как-то всех вместе, новых писателей, появившихся во второй половине двадцатых годов. <…> Олейников уверял, что подобные лица нарисованы на спинках длинных красных плоских жуков, что вечно мы видели в детстве, под кустами. <…> Занятый собой, детской литературой, не веря, что вне нашего отдела есть настоящие писатели, я не скоро научился отличать их всех друг от друга. — 28 июля

  •  

Кетлинская жила в мире, сознательно упрощённом, отворачиваясь от фактов, закрывая то один, то другой глаз, подвешивалась за ногу к потолку, становилась на стол, чтобы видеть только то, что должно, но веровала, веровала с той энергией, что дается не всякому безумцу. — 30 августа

  •  

… за столом <…> Хармс держался прямее всех, руки на столе держал правильно, отлично управлялся с ножом и вилкой, только ел очень уж торопливо и жадно, словно голодающий. В свободное от еды и питья время он вертел в руках крошечную записную книжку, в которую записывал что-то. Или рисовал таинственные фигуры. От времени до времени задерживал внезапно дыхание, сохраняя строгое выражение. Я предполагал, что произносит он краткое заклинание или молитву. Со стороны это напоминало икание. Лицо у него было значительное. Лоб высокий. Иногда, по причинам тоже таинственным, перевязывал он лоб узенькой чёрной бархоткой. Так и ходил, подчиняясь внутренним законам. Подчиняясь другим внутренним законам, тем же, что заставляли его держаться прямо за столом и, стуча каблуками, поднимать уроненный дамой платок, он всегда носил жилет, манишку, крахмальный высокий отложной воротничок и чёрный маленький галстучек бабочкой, что при небрежности остальных частей одежды могло бы усилить впечатление странности, но оно не возникало вообще благодаря несокрушимо уверенной манере держаться. Когда он шагал по улице с чёрной бархоткой на лбу, в жилете и крахмальном воротничке, в брюках, до колен запрятанных в чулки, размахивая толстой палкой, то на него мало кто оглядывался. Впрочем, в те годы одевались ещё с бору да с сосенки. Оглядывались бы с удивлением на человека в шляпе и новом, отглаженном костюме. Был Даниил Иванович храбр. В паспорте к фамилии Ювачев приписал он своим корявым почерком псевдоним Хармс, и когда различные учреждения, в том числе и отделение милиции, приходили от этого в ужас, он сохранял ледяное спокойствие. — 12 сентября

  •  

Литфонд. Если рассматривать учреждение, как живое существо, то это равнодушное создание, лежащее, уткнувшись носом в песок. Впрочем, самые голодные и сердитые — доят его, как корову. Само же оно редко действует в нужном направлении. У него столько ног и рук, что запутаешься.
Проще же говоря, в Литфонд ты попадаешь по чёрной лестнице, через двор. Карабкаешься ты до второго этажа, потом попадаешь на длинную площадку с перилами неожиданно с этой чёрной, нет, серой лестницы с гулкими обрывками разговоров верхних жильцов, с кошками, сором, попадаешь ты, открыв дверь, на барскую дубовую, широкую, с широкими перилами лестницу. Можно было бы попасть сюда и через так называемую готическую комнату Дома писателей. Но руководство Дома не соглашается, утверждая, что в таком случае придётся тут держать сторожа. Войдя в Литфонд, ты видишь знакомую по двадцатым годам, исчезающую помесь барского особняка и учреждения. Во втором этаже сходство с барским особняком всячески поддерживается: бронза, старинные картины на стенах, старинные часы на старинных столах, здесь Литфонду не до красоты. В последнем своём воплощении он менял лицо и перепланировывался множество раз, он сохранил барский характер только в окраске стен, да в высоте потолков, да в кожаных диванах в большой комнате неясного назначения. <…>
Кто работает в аппарате, мало определяет самое существо Литфонда. Зайдя в его обиталище, как и в Союз писателей, которому он подчинён, ты чувствуешь свое положение в обществе с той же ясностью, как видишь цвет лица в зеркале. И иной раз угадываешь, что у этого существа есть не только ножки, но и рожки. — 2-5 декабря

  •  

Метальников Владимир Дмитриевич держится с достоинством, и не только не скрывает, но всячески подчёркивает, что он человек хорошего воспитания. Но эта самая подчёркнутость простоты и напряжённость непринужденности раздражают иной раз, как естественный тон МХАТовских последышей. Мешают и его оттопыренные уши. И узость плеч и всей фигурки. Роста он хорошего, но держится очень уж прямо, до откинутости назад, и все на него раздражаются и не считаются с его достойным видом. — 19 января

  •  

Если объявлена подписка на какого-нибудь классика, то у Дома книги с вечера выстраивается очередь, бурная и немирная. Борются две группы: одна со списком, устраивающая переклички каждые три часа, и вторая, опоздавшая, легкомысленная отчасти, даже как бы разбойничья. Эта — особенно смелая, к открытию магазина ревёт: «Живая очередь!», разрывает списки, бросается вперёд. Но и представители первой группы не дураки. Списки у них в нескольких экземплярах. В последнее время пошли разоблачения. Утверждают, что в очередях множество спекулянтов. <…> На углу улиц Бродского и Ракова — такие же ночные утешительные очереди в Филармонию. С бою берут абонементы на весь год. Следовательно, литература и искусство необходимы, как хлеб и масло. Впрочем, я забываю об отборе. В очередях сотни, а населения-то в городе сколько-то там миллионов. Это я понял как-то в том же магазине подписных изданий. Там между дверями в тамбуре установлен щит с очередными новинками. Среди них однажды увидел я 84 том юбилейного издания Толстого. И два идиота, лет по семнадцати, тыкая в него пальцами, давились от смеха. Из обрывков их фраз я понял, что их смешит, как мог человек добровольно написать так много. — 24 марта

  •  

В те дни вся Москва рассказывала о грабителях, вдруг порождённых войной, не боящихся крови, и, на взгляд грабителей прежней школы, бессмысленно склонных к убийству. <…> смешной случай: кто-то резал свинью. А тушу уложил в прихожей. Где-то на московской окраине. Приехала вдруг скорая помощь, входят санитары с носилками. «Где больной?» — «Что вы, у нас больных не имеется». — «Ах, простите, ошиблись адресом». Уезжают. А потом хозяева обнаруживают, что они увезли, уложив на носилки, и свиную тушу. — 26 марта

  •  

Пребывание на чердаке во время бомбёжек стало ощущаться как дело бессмысленное. Все слуховые окошечки там забили, чтобы утеплить его. Стоишь, дышишь чердачным прокопченным воздухом и ждёшь отбоя. И приезжавшие с фронта жаловались: в Ленинграде хуже. Там, на фронте, знаешь своё место и что тебе положено делать. А тут <…> в бомбоубежище к детям, и женщинам, и старикам идти, как будто бы и стыдно. Дома сидеть нельзя, не велят. Стоять без всякого дела и терпеть — что может быть хуже. И я, попавши в новый Дом радио, нашёл своё место. Во время одного из первых обстрелов шёл с Берггольц <…> что-то делать. Не верил, что снаряд попадёт в меня. На улицах было пусто, через правильные промежутки — предостерегающий свист снарядов. А мы смеялись. Вспоминали XIX век.
Я вспоминал вечные жалобы слепого XIX века на то, как отвратительно «тонуть в тине жалкого мещанского существования». И вот мы на своей шкуре — в который раз — испытывали последствия этого отвращения. Вот куда оно завело. Сверхчеловек оказался не умнее филистера: самая методичность обстрела была, как это ни странно, смешна. Ужасно нам смешны были ежевечерние, начинавшиеся в определённый час бомбёжки. Дурак сеял смерть, не понимая, что делает. Браня тину пошлого мещанского существования, грохнули в новую тину со всей будничностью ужаса. Увы, самым будничным на свете оказались не только мещанские горести, а всякие, откуда бы они не насыпались. И что могло быть столь неистово прозаично, как разрушенный бомбой дом с перемешанными обломками кирпичей, извержениями фанзовых труб и разорванными на части людьми. Увеличенный в миллион раз флюс не делается величественным или трагическим. Ощущение неслыханной ошибки — вот что заменило физическую, как ломоту, непрерывно ощутимую тоску первых дней войны. — 31 марта, 1 апреля

  •  

Рождественский В. А. Поэт. Сильно шепелявит. <…> Человек высокой культуры. А цвет лица серый. Владеет отлично языками. За всю жизнь не написал ни одного живого слова. Вид отчуждённый. Высота культуры приводит его в вечно уравновешенное состояние. Щёки словно бы отсыревшие и чуть обвисшие. Репутация нехорошая. <…> редко кто окружен таким дружным и стойким насмешливым, презрительным недружелюбием. А между тем, он так старается. В последнее время пишет оперные либретто и на всех совещаниях по этому поводу — шепелявый с головы до ног — поучает. И, о ужасы войны, имеет возлюбленных. <…>
Рот у [жены] чуть перекосило, видимо, от пребывания в атмосфере тёмной и высококультурной, от которой отсырели и обвисли щёки поэта, а рот его стал похожим на лягушачий. <…> Он живёт себе в своём подвале из моржовой кости. — 17-18 апреля

  •  

Райкину ставили в вину и то, что он заслоняет коллектив, и то, что он решает образ актёра — борца и революционера поверхностно. Кусали, как могли, за талант, за успех, за собственные неудачи. — 22 апреля

  •  

Бахтерев и Разумовский усвоили самую доступную для них сторону устава того монастыря, в который сунулись сдуру. Они искренне полагали, что Хармс пишет непонятно не потому, что хочет писать чисто, а из деловых соображений. Вокруг каждого монастыря и вокруг учения любой чистоты собираются, сползаются, налипают подобного рода монахообразные, ученикоподобные существа. Хармс относился к слову как подобает. Появление в детской литературе его и Введенского было очищением. — 5 мая

  •  

Он до того был углублён в запутаннейшие ходы своих мыслей, что я каждый раз удивлялся, когда узнавал он меня на улице. Говорил Пяст голосом дрожащим, будто вот — вот разрыдается, что при отсутствующем, безразличном взгляде его светлых глаз казалось совсем странным. Он принадлежал полностью к поколению писателей умерших, к более чистым символистам, чем создатели школы. Блок мог в четырёх строчках дать живое, живейшее изображение пассажирского поезда. А Пяст не видел ничего вокруг. Он переводил Стриндберга, писателя второстепенного, по причинам внечеловеческим казавшегося им всем, даже крупнейшим представителям школы, значительным. В начале двадцатых годов сходил Пяст несколько раз с ума. Начиналось это обычно с того, что в одном из тёмных и длинных коридоров, в глубинах Дома искусств <…> находили Пяста стоящим лицом к стене и на одной ноге. На вопросы он не отвечал, с места сойти отказывался, и скорая помощь увозила его в психиатрическую лечебницу. И вскоре он возвращался в состоянии обычном для себя. В нём угадывалось что-то значительное. Heilige Ernst наличествовала в самых своих высочайших степенях. Но увы, в годы гражданской войны, голода, разрухи, полного перерождения его среды ключ к его значительности был утерян. — 18 мая

  •  

Не в пример угасающим и непонятным представителям уходящего поколения, этот вдруг заговорил на новый лад. Переродился. Отыскал вдруг ключ к самому себе. Ходасевич был страшен. Лицо его походило и на череп, и вместе с тем напоминал он увядшего, курносого, большеротого, маленького телеграфиста с маленькой станции. — 20 мая (о конце 1921 — начале 1922)

  •  

Союз писателей <…> вначале представлялся дружественным после загадочного и всё время раскладывающего пасьянс из писателей РАППа. То ты попадал в ряд попутчиков левых, то в ряд правых, — как разложится. Во всяком случае, так представлялось непосвящённым. В каком ты нынче качестве, узнавалось, когда приходил ты получать паёк. Вряд ли он месяца два держался одинаковым. Но вот РАПП был распущен. Тогда мы ещё не слишком понимали, что вошёл он в качестве некоей силы в ССП, а вовсе не погиб. И года через три стал весь наш союз раппоподобен и страшен, как апокалиптический зверь. Все прошедшие годы прожиты под скалой «Пронеси, господи». Обрушивалась она и давила и правых, и виноватых, и ничем ты помочь не мог ни себе, ни близким. Пострадавшие считались словно зачумлёнными. Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей. Собачья старость одних, неестественная моложавость других: им кажется, что они вот — вот выберутся из-под скалы и начнут работать.
Кое-кто уцелел и даже приносил плоды, вызывая недоумение одних, раздражение других, тупую ненависть третьих. Изменилось ли положение? Рад бы поверить, что так. Но тень так долго лежала на твоей жизни, столько общих собраний с человеческими жертвами пережито, что трудно верить в будущее. Во всяком случае я вряд ли дотяну до новых и счастливых времён. — 10 июня

  •  

Театр комедии — существо строптивое, грешное, путаное, то доброе, то свирепое, то справедливое, то деспотическое. После паралича — Акимов уходил на семь лет — ещё не может прийти в себя. И Акимов сам пребывает в судорожной жажде деятельности после вынужденной неподвижности. Старые актёры — на местах. Но развратились от множества неудач. Работают старыми приёмами и утратив веру в себя. <…> Трофимов произносил речи об акимовщине семь лет назад, а теперь не сводит глаз с начальника, ест почтительно глазами всё того же Акимова. — 15 июня

  •  

Трауберг <…>. Маленький, выпуклоглазый, глупый. Об этом, последнем, своем свойстве никогда не узнает именно в силу глупости своей. Самоуверен до того, что вряд ли кто-нибудь ставит себе вопрос — есть ли у него хоть капля ума. Не даст он поставить этот вопрос. Заговорит. Он теоретик. Один из самого ненавистного мне вида ораторов — шаман. Он начинает, не зная, что скажет и чего хочет.
Но тонет в наборе идеологических слов с таким самоуверенным выражением, что никто не замечает несчастья, которое с ним на глазах у всех совершается. Впрочем, спасение оратора <…> и в том, что никто не слушает его. В припадке чисто физиологической самоуверенности попытался он получить в университете звание профессора. Он читал там лекции не то по истории, не то по теории, не то по контрапункту кинематографии. Но на учёном совете кто-то из математиков сказал угрюмо: «Этак мы ещё циркачей начнём принимать». И в тишине, словно ангел здравого смысла пролетел. И вопрос о зачислении Трауберга в профессора даже не был поставлен на голосование. Он <…> бессознательно лжив. К жизни отношение у него чисто потребительское. Буржуазен до недр. Дела свои обделывал прекрасно. <…> Мировоззрение его ничего общего не имеет с поведением в миру. <…> Но Трауберг не замечает этого. <…> Он аполитичен до отказа — ему безразлично, какую политику проводить на сегодня. Пусть укажут. Сделает. И вдруг — взрыв сероводородной бомбы. Все благополучие Трауберга сожжено и загажено в изумительно короткий срок. Лупят по его эстетике и жарят по его этике. И главное, <…> клевещут. <…> В чём провинился? Молчат леса и долы, и самые небеса. В глубочайших недрах, куда и самые первые отделы не вхожи, решено было его смешать с самой ядовитой грязью. Он это вынес. И сейчас реабилитирован и ходит, как ни в чём не бывало. <…>
Он переехал в Москву ещё в трудные времена по той же причине, по которой воробьи вьют гнёзда на сучьях гнезда орлиного. Крупному хищнику не до тебя, а мелкие сюда не сунутся. — 15-17 июня

  •  

ТЮЗ <…>. Здесь любовь к блеску и славе сильно затуманена традициями театра, театра воспитывающего, самоотверженного, особенного — от сценической площадки до актёрского поведения. И в самом деле Брянцев, со своей особенной наружностью, бородкой, брюшком, любовью к морскому спорту, особой хитрой повадкой в обращении с властями, оказался, вместе с тем, до самой своей глубины верным своему особенному делу. Уходящих считал он искренне дезертирами. Но, как нарочно, все, кто посильней, бежали от полукруглого зала, и необыкновенно эмоционального зрителя, и сценической площадки, требующей особого мастерства. <…> А верные? Увы! Самые чистые из них оказывались бездарными. А иные и нечистыми и бездарными. Остальные же — <…> не притворялись особенными, но сами верили, что они такие, подчиняясь особенному духу театра. — 17-18 июня

  •  

Чарушин. Смесь таланта, трусости, простоты как формы хитрости, здоровья и насквозь больной, запыхавшейся и надорвавшейся души. — 10 июля

  •  

Черкасов Николай Константинович — невинный простак, искренне верующий в себя как в человека государственного, многозначительного и гениального. Много лет находясь на содержании государства, привык к этому и требует спокойно, чтобы строили ему дачу, отправляли за границу лечиться и так далее, и тому подобное. И всё это с полной убеждённостью, что так ему и положено. Деляга и хапуга урвёт потихонечку, из-за угла, он же при полном электрическом освещении, будто великий князь по цивильному листу. Однажды, вернувшись из Индии, зашёл он к нам в Комарово, рассказал о поездке. Рассказал интересно. Но как припев через весь рассказ шло: «так приветствовали, такие речи произносили!» Мы позвали его обедать. Он пришёл. В окно я заметил, что несёт он с собою большой белый свёрток и удивился. Неужели решился великий князь принести что-то к обеду? Это было не в обычаях дома. И в самом деле: в свёртке оказались переводы приветственных речей, что говорились в адрес нашего Коли в Индии, Обычное банкетное, полное вежливости красноречие. Но Черкасов принял его всерьёз, как великие князья — приветственные крики на улицах. <…> разучился Черкасов играть. Сам того не понимая, задохнулся и обленился. От отсутствия воздуха, сопротивления живой актёрской среды. Не было риска проиграть, — и он разучился играть. Ходит важный, как собственный монумент, пустой внутри, совсем пустой. Даже писать о нём нечего. — 12 июля

  •  

Голова Бориса Михайловича Эйхенбаума работала сильно <…>. И ему было некогда и не к чему вмешиваться в людскую суету вокруг. Поэтому-то ученики его жаловались на холодность и безразличие к ним. Это худо. Зато он начисто лишён был бесстыдного бешенства желания низшего сорта. Что, к примеру, вспыхивает у собаки, когда ей кажется, что некто покушается на обглоданную и брошенную её собственную еду. Мне казалось, что это благородство слабых. Что Шкловский, вечно срывающийся в переходах своих от добра к злу, явление более внушительное. Бориса Михайловича <…> били смертным боем, а он не раздробился, а выковался в настоящего учёного. Как настоящий монах не согрешит потихоньку, так и Эйхенбаум не солжёт и не приврёт в работе. <…> С утра сидит, согнувшись над столом, и, словно по обету, мучается над ничтожным, иной раз, примечанием. — 9 августа

  •  

Ягдфельд Г. Б. <…> маленький, густоволосый, вечно молодой драматург с седеющими висками. Однажды я забрёл к нему, и он показал мне автоматик. Птичку в клетке. Бросишь двугривенный в щёлочку, и она запоёт, зачирикает, закрутит хвостиком. Это не значит, что птичка корыстолюбива.
Но машинка её приходит в действие только по заказу — так уж она сконструирована. Что для неё весь мир? У неё один повод чирикать, одна возможность — по заказу, по толчку извне. Не знаю — то ли Ягдфельд уж очень замкнут, то ли он и в самом деле пижон. Но я чувствую в нём ненавистную для меня любовь к приёмчику — и ни к чему на белом свете больше. Что он любит? Что ненавидит? Бог весть. По пьесам не угадаешь. Написаны они красноречиво. Много места отведено ремаркам — две-три страницы иной раз чистого красноречия. Сюжет остёр, как зубочистка. Всё до того своеобразно, что хоть святых выноси. Впрочем, их нет в его построечках. Он числится формалистом. Вечно его бранят. — 19 августа

Московская

[править]
  •  

Габбе Тамара Григорьевна. <…> Она знала, что такое сюжет. Она одна. Она знала, что такое характер. <…> Резко ограниченный ум. Система, в которую уверовала она, когда училась. И полная несоизмеримость её пунктирчика с предметом. — 3 сентября

  •  

Почему-то женщины, работающие для эстрады, менее иссушены остроумием, чем мужчины. — 14 сентября

  •  

Что скажу о театрах вообще. У меня такое чувство, что раскормили мы тугоподвижных, прожорливых, допотопных, никому не нужных чудовищ и никак не можем с ними разделаться. В теперешнем театре чего-чего только нет! И чешуя. И когти. И желудок. И глазки, которые видят добычу. И огромное тело, с огромным хвостом. И подобие головного мозга, меньшее по весу, чем мозг спинной. И это чудище поглотило театр в прежнем его лёгком и праздничном состоянии. И каким-то чудом, вечерами, когда допотопное чудовище спит, мы видим сквозь его рёбра подобие проглоченного существа. И чем яснее оно проступает, тем чудовище больше пугается, очнувшись. И принимает меры. — 15 сентября

  •  

Лобанов Андрей Михайлович — фигура трагическая. Сегодня процветающая, завтра избиваемая, послезавтра процветающая и опять избиваемая <…>. Я в предыдущей тетрадке пытался определить его театр. <…> спинной мозг у чудовища, угадывающий законы сегодняшнего дня — могуч. И предполагалось, что Лобанов руководит этим фактиозавром. А театр тот просто шагал в стаде подобных послепотопных, повинуясь инстинктам самосохранения. — 19 сентября

  •  

Из миллионов жителей Москвы набралось полтора-два десятка людей, любящих театр до потери уверенности в том, достоин ли ты подойти к нему. Имеющих страх божий. Кукольный театр представлялся им более доступным. И войдя в него, они полюбили и почувствовали дело с истинно монашеской ревностью. Вплоть до склонности отрицать театры другого вида. И это являлось второй особенностью образцовского театра. Этот дух передавался — хотел написать: молящимся. <…> Всегда в первых рядах знатные посетители, то египетская принцесса, то немецкие министры, то французские актёры. Вот какое пламя раздул Образцов и ведёт своих монахов неуклонно и усердно по тому пути, что они избрали. <…> Как и во всяких монастырях, послушание послушанием, но по ревности своей склонны монахи сомневаться в чужой святости. Поэтому-то <…> образцовские актёры непрерывно вглядываются в образцовские работы и очень часто вступают с ним в пререкания на высоком уровне. Всё это хорошо показывает, что в театре идет богатая духовная жизнь. И Образцов в этих спорах выступает как первый среди равных — только как один из участников, пусть самый сильный, единого коллектива. Он не применяет никаких административных мер. А так как голова у него отлично разработанная, он побеждает в большинстве случаев. — 26 сентября

  •  

Вахтанговский театр возник в те времена, когда МХАТ не только жил, но и порождал живые организмы. Сам Вахтангов — человек необыкновенной духовной силы и первых своих учеников, как и подобает учителю, собрал и зажёг именно этим огнём. Казалось, что создается нечто высшее, чем обыкновенный профессиональный театр. Именно поэтому держался коллектив за название «студия». Вахтангова, когда он умирал, прежде всего беспокоило, что он не успел договорить, досказать, передать ученикам нечто самое главное. Он уже в бреду собрал их, всё говорил, учил, — хоть сознание в нём едва теплилось. Так и умер. — 4 октября

  •  

Если Женя Рысс не взвинчен водкой, или влюблённостью, или поездками, из которых привозит он только материалы для устных рассказов, то для него и жизнь не в жизнь. В самом крайнем случае принимается он за работу. Избалованный лёгкими подъёмами, скорее даже спусками — катись, набирая скорость, под горку — он спешит скорее, скорее отделаться. Диктует машинистке. И с грехом пополам, отдав десятую долю своих сил, сводит концы с концами, выпускает вполне сносную книжку. — 9 октября

Примечания

[править]
  1. Шварц Е. Л. Телефонная книжка / Сост. и комментарии К. Н. Кириленко. — М.: Искусство, 1997.