Джон Китс (англ.John Keats; 31 октября 1795 — 23 февраля 1821) — поэт младшего поколения английских романтиков, наряду с Джорджем Байроном и Перси Шелли. Получил широкое признание лишь через 30 лет после смерти. Многие стихотворения впервые появились в письмах, издавались лишь после его смерти, вплоть до середины XX века.
Все наши порывы, подобно Любви, в высших своих проявлениях порождают Красоту, подлинную её сущность.[1] — дневник, 1817 (во время работы над «Эндимионом»)
Здесь лежит тот, чьё имя было написано водой[3] (на воде).
Покинул день восточный свой дворец
И ввысь шагнул и, став на холм зелёный,
Надел на гребень огненный венец.
Засеребрясь, ручей, ещё студёный,
По мхам скользит ложбинкой потаённой
И все ручьи зовёт с собой туда,
Где озеро сверкает гладью сонной…[4]
Now Morning from her orient chamber came,
And her first footsteps touch'd a verdant hill;
Crowning its lawny crest with amber flame,
Silv'ring the untainted gushes of its rill;
Which, pure from mossy beds, did down distil,
And after parting beds of simple flowers,
By many streams a little lake did fill…
— «Подражание Спенсеру» (Imitation of Spenser), 1814
Отозвалась гармония <…>
Твоя, чей блеск сияет, разгоняя
Мрак горести слепящей красотой.
Так облако, затмившее луну,
По краю озаряется свеченьем;
Так прячет чёрный мрамор белизну
Прожилок с их причудливым сплетеньем.
Пой песню, лебедь — пой всегда одну,
Пленяющую скорбным утешеньем.[5]
O'ershadowing sorrow doth not make thee less
Delightful: thou thy griefs dost dress
With a bright halo, shining beamily,
As when a cloud the golden moon doth veil,
Its sides are ting'd with a resplendent glow,
Through the dark robe oft amber rays prevail,
And like fair veins in sable marble flow;
Still warble, dying swan! still tell the tale,
The enchanting tale, the tale of pleasing woe.
— «Байрону» (To Byron), декабрь 1814 [1848]
Ты осторожно поднял каждый звук,
Дал волшебство словам душевных мук,
Явил нам скорбь в сияющем хорале.
Так тёмной туче отсвет золотой
Дарит луна, идя тропой дозорной,
Так жемчугом блестит убор простой,
Так жилками мерцает мрамор чёрный.
Пой, лебедь гордый, песнь разлуки пой,
Дай нам упиться грустью благотворной.[4]
— то же («Сонет к Байрону»)
Знай, баловень судьбы: твой ключ железный
Поэта взаперти не устерёг;
Нет, путь его был волен и высок,
Завиден жребий узника чудесный.
В сад Спенсера летал он; с высоты
Очами Мильтона глядел, крылатый,
На сонмы звёзд; и собственной мечты
Творил страну; он, славою богатый,
Всё будет жить, — когда истлеешь ты
Со всей своею шайкою проклятой.[6]
Think you he nought but prison-walls did see,
Till, so unwilling, thou unturn'dst the key?
Ah, no! far happier, nobler was his fate!
In Spenser's halls he strayed, and bowers fair,
Culling enchanted flowers; and he flew
With daring Milton through the fields of air:
To regions of his own his genius true
Took happy flights. Who shall his fame impair
When thou art dead, and all thy wretched crew?
— «На освобождение Ли Ханта из тюрьмы» (Written on the Day that Mr. Leigh Hunt left Prison), 2 февраля 1815
Величья фаворит! Его вине
Несуществующей предлогов тьму
Нашли, чтоб подлость предпочесть уму.
О, нет! И благородство — не в цене!
Со Спенсером он мерился в мечтах,
Цветы сбирая славы и любви;
Он с Мильтоном взлетал во весь размах,
Чтоб отыскать владения свои,
Источник счастья. Кто измерил страх,
Когда мертво искусство, всё — в крови? — перевод: В. Широков, 1998
— «Джорджу Фелтону Мэтью» (To George Felton Mathew), ноябрь 1815
Ты <…> был с наядой в отношеньях дружных
И пищу брал из рук её жемчужных.[7]
— то же
С предметов он срывает кожуру,
Добро и красоту являя зренью,
И там, где Знанье слепо, вдохновенье
Сквозь скорлупу ведёт его к ядру.[8]
— «Поэт», 1815–1817 [1925]
Природа-врач! Пусти мне кровь души!
Лишь брось на свой треножник, и послушно
Пусть хлынут из груди стихи. Мне душно…
От стихотворства сердце разреши!
Дай только тему, тему! Дай мне роздых.
Мечта моя, ты видишься сквозь мрак. <…>
Любовь моя! <…>
Мой пир! Тебя глазами ест обжора.
Луны моей серебряной смущенье
Кто смеет вызывать бесстыдством взора? <…>
Physician Nature! Let my spirit blood!
O ease my heart of verse and let me rest;
Throw me upon thy Tripod, till the flood
Of stifling numbers ebbs from my full breast.
A theme! a theme! great nature! give a theme;
Let me begin my dream. <…>
Ah! dearest love, <…>
Who now, with greedy looks, eats up my feast?
What stare outfaces now my silver moon! <…>
Тому, кто в городе был заточён,
Такая радость — видеть над собою
Открытый лик небес и на покое
Дышать молитвой, тихой, точно сон. <…>
Следя за тучкой, по небу скользящей,
Он погрустит, что к скорому концу
Подходит день, чтобы слезой блестящей
У ангела скатиться по лицу.[11]
To one who has been long in city pent,
‘Tis very sweet to look into the fair
And open face of heaven, —to breathe a prayer
Full in the smile of the blue firmament. <…>
Watching the sailing cloudlet’s bright career,
He mourns that day so soon has glided by:
E’en like the passage of an angel’s tear
That falls through the clear ether silently.
— «Тому, кто в городе был заточён…», июнь
Ждут барда в жизни многие отрады,
Но драгоценней в будущем награды. <…>
«Из праха я взойду к небесным кущам,
Но дух мой обратит к векам грядущим
Возвышенную речь — и патриот,
Заслышав клич мой, в руки меч возьмёт.
В сенате гром стихов моих разящих
Властителей пробудит, мирно спящих.
Раздумиям в моём стихотворенье
Живую действенность нравоученья
Придаст мудрец — и, вдохновленный мною,
Витийством возгорится пред толпою».[5]
These are the living pleasures of the bard:
But richer far posterity’s award. <…>
“What though I leave this dull, and earthly mould,
“Yet shall my spirit lofty converse hold
“With after times. —The patriot shall feel
“My stern alarum, and unsheath his steel;
“Or, in the senate thunder out my numbers
“To startle princes from their easy slumbers.
“The sage will mingle with each moral theme
“My happy thoughts sententious; he will teem
“With lofty periods when my verses fire him,
“And then I’ll stoop from heaven to inspire him.
— «Моему брату Джорджу» («В унынии провёл я много дней…») (To my Brother George, «Full many a dreary hour have I past…»), август
Чем в этой жизни барды ни богаты,
Вознаградят потомки их трикраты. <…>
«Когда истлеет низменное тело,
Мой дух достигнет высшего предела,
И мир постигнет суть моей работы,
И за мечи возьмутся патриоты.
Моих стихов суровые набаты
Поселят страх под сводами сената,
И мудрецы, об истине радея,
В свою мораль внесут мою идею,
Воспламенясь моими же стихами,
А я, сходя с небес, раздую пламя.[7]
А мы, как две жемчужины, вдвоём
В одной ракушке…
Неужели нужно
Покинуть этот мирный край жемчужный? — перевод: Г. С. Усова, 1989
We rest in silence, like two gems upcurl’d
In the recesses of a pearly shell.
And can I ever bid these joys farewell?
… аккорды в хрустале озёрных вод —
Их в чёрном клюве лебедь нам несёт.
А из густых лугов светло и гордо
Летят в долину звучные аккорды
И плавно растекаются по ней.
Свирель поёт отчётливей, звучней, —
Вы счастливы и лучезарны стали…
Все это так; но вот затрепетали
В тех сладких песнях странные грома:
С величием смешалась Мощь сама.
Но ведь, сказать по правде, эти темы —
Дубинки, а поэты-Полифемы
Тревожат ими море. Вечный свет —
Поэзия, ей иссяканья нет.
Тихонько мощь в ней дремлет, и могли бы
Её бровей изящные изгибы
Очаровать. Её не грозен вид —
Она лишь мановением царит.
Хоть родилась от муз, но эта сила —
Лишь падший ангел; вмиг бы своротила
Деревья с корнем; саван, черти, тьма
Ту силу радуют, её сама
Изнанка жизни, тернии питают;
О силе помня, часто забывают
Поэзии живительный итог:
Дать утешенье и ввести в чертог
Высокой мысли. — перевод: Г. С. Усова
… some [music] has been upstirr’d
From out its crystal dwelling in a lake,
By a swan’s ebon bill; from a thick brake,
Nested and quiet in a valley mild,
Bubbles a pipe; fine sounds are floating wild
About the earth: happy are ye and glad.
These things are doubtless: yet in truth we’ve had
Strange thunders from the potency of song;
Mingled indeed with what is sweet and strong,
From majesty: but in clear truth the themes
Are ugly clubs, the Poets Polyphemes
Disturbing the grand sea. A drainless shower
Of light is poesy; ’tis the supreme of power;
’Tis might half slumb’ring on its own right arm.
The very archings of her eye-lids charm
A thousand willing agents to obey,
And still she governs with the mildest sway:
But strength alone though of the Muses born
Is like a fallen angel: trees uptorn,
Darkness, and worms, and shrouds, and sepulchres
Delight it; for it feeds upon the burrs,
And thorns of life; forgetting the great end
Of poesy, that it should be a friend
To sooth the cares, and lift the thoughts of man.
Вот лебедь клювом чёрным
Окно пробил в прозрачном льду озёрном
И песнь извлек… Из заросли густой
Нежданно к нам свирели звук простой
И чистый долетел… Что ж, вы довольны?
Пожалуй. Но, по правде, своевольный
И странный раздается струнный звон.
Величья он, конечно, не лишён,
Но слишком уж причудливые темы
Облюбовали наши Полифемы,
Рушители каменьев… Ясный свет —
Поэзия, и пусть сильнее нет,
Чем власть её, пускай бровей движенью
Покорны верные её служенью, —
Её, что в полусне полулежит, —
Но мягко, бережно она царит.
А мощь одна не так любезна музам,
Она как падший ангел — тяжким грузом
На землю рухнув, возлюбила склепы,
Да саваны, да ураган свирепый,
Да страсти дикие… А назначенье
Поэзии — любовь и утешенье,
И дар святой затем ниспослан вам,
Чтобы ввысь дорогу указать сердцам! — то же; перевод: А. Петрова, 1998
Бродя среди наречий и племён В сиянье золотом прекрасных сфер, В тиши зелёных рощ, глухих пещер,
Где бардами прославлен Аполлон, <…>
Я звездочёт, который видит лик Неведомой планеты чудных стран;
А может быть, Кортес в тот вечный миг, Когда, исканьем славы обуян,
С безмолвной свитой он взошёл на пик И вдруг увидел Тихий океан. — перевод: И. Ивановский, 1960
Much have I travell'd in the realms of gold, And many goodly states and kingdoms seen; Round many western islands have I been
Which bards in fealty to Apollo hold. <…>
Then felt I like some watcher of the skies When a new planet swims into his ken;
Or like stout Cortez when with eagle eyes He star'd at the Pacific—and all his men
Look'd at each other with a wild surmise— Silent, upon a peak in Darien.
Я видел земли в золотом убранстве,
Я обошёл по тысячам дорог
Владенья бардов, стиховой оброк
Платящих Фебу в истом постоянстве. <…>
Я чувствовал себя как астроном,
Звезду открывший в месиве вселенной,
Как Ко́ртес, различивший сквозь проём
В крутых вершинах океан степенный,
Орлиный взор лагуну жёг огнём,
Не снисходя к толпе недоуменной.[8] — то же
У западных я плавал островов,
Блуждал я в королевствах вдохновенья.
И видел золотые поселенья,
Обитель аполлоновских певцов. <…>
Я счастлив. Так ликует звездочёт,
Когда, вглядевшись в звёздные глубины,
Он вдруг светило новое найдёт.
Так счастлив Кортес был, чей взор орлиный
Однажды различил над гладью вод
Безмолвных Андов снежные вершины.[12] — то же
Шепча про вечность, спит оно у шхер,
И, вдруг расколыхавшись, входит в гроты,
И топит их без жалости и счёта <…>.
Сюда, трудам ослабившие зренье!
Обширность моря даст глазам покой.
И вы, о жертвы жизни городской,
Оглохшие от мелкой дребедени,
Задумайтесь под мерный шум морской,
Пока сирен не различите пенья! — перевод: Б. Л. Пастернак («Море»)
It keeps eternal whisperings around
Desolate shores, and with its mighty swell
Gluts twice ten thousand caverns <…>.
Oh ye! whose ears are dinned with uproar rude,
Or fed too much with cloying melody, —
Sit ye near some old cavern's mouth, and brood
Until ye start, as if the sea-nymphs choired!
— «О море» (On the Sea)
Ты любишь созерцать зарю вполглаза, <…>
Твой медлит взор: небесный блеск не сразу
Он пьёт, скользя по Веспера алмазу…[9] — перевод: В. Потапова, 1979
Who loves to peer up at the morning sun, <…>
Who loves to linger with that brightest one
Of Heaven—Hesperus—let him lowly speak…
— «На поэму Ли Ханта „Повесть о Римини“» (On Leigh Hunt’s Poem, the “Story of Rimini”), не позднее 25 марта
Студиозусов рой:
Не увидишь порой
Ни единого за день профана;
Громоздится собор,
Заливается хор,
Ну и Ректору тоже — осанна!
Очень много травы,
Очень много листвы
И оленей — не только для лирики;
И уж если рагу —
«Отче наш» на бегу,
И к тарелкам бросаются клирики.[13] — пародия на Вордсворта про Оксфордский университет; перевод: Д. Шнеерсон
Vicè—that is, by turns—
O’er pale faces mourns
The black-tassled trencher and common hat;
The chantry boy sings,
The steeple bell rings,
And as for the Chancellor—dominat.
There are plenty of trees,
And plenty of ease,
And plenty of fat deer for parsons;
And when it is venison,
Short is the benison—
Then each on a leg or thigh fastens.
— из письма Дж. Г. Рейнолдсу между 4 и 10 сентября 1817
Пред удаленьем в край нетопырей
Царю приснилось нечто. Наипаче
Хозяйка бы пеклась о незадаче —
Мышино-крысьей сваре у ларей. — перевод: О. Кольцова, 1998
Before he went to live with owls and bats
Nebuchadnezzar had an ugly dream,
Worse than a housewife's when she thinks her cream
Made a naumachia for mice and rats.
Что, котик? Знать, клонится на закат
Звезда твоя? <…>
Гляди бодрей! Чего там не бывало! Пускай дышать от астмы тяжело,
Пусть колотушек много перепало, Но шерсть твоя мягка, всему назло,
Как прежде на ограде, где мерцало Под лунным светом битое стекло.[6]
Cat! who hast past thy grand climacteric? <…>
Nay, look not down, nor lick thy dainty wrists— For all the wheezy asthma—and for all
Thy tail’s tip is nicked off—and though the fists Of many a maid have given thee many a maul,
Still is that fur as soft as when the lists In youth thou enter’dst on glass bottled wall.
— «Коту госпожи Рейнолдс» (To Mrs. Reynolds's Cat), 16 января
Но ты поешь, вставая в полный рост,
И мех твой пышен, и не страшны пики,
Где жжёт оград стекло разбитых звёзд. — перевод: В. Широков, 1998
— то же
Властитель числ органа,
Певец надмирных сфер!
Нам дух твой невозбранно
Являет меру мер
И всех начал начало.
Но лишь глупцу пристало
Твой славить прах
И, тщась почтить возвышенный твой гений,
Пытаться гимн для скорбных песнопений
Сложить в стихах.
Ты пел для духов рая,
Мелодий храм живой.
Разлада не скрывая,
Восторг дарил нам свой
И крылья вдохновенья.[4]
Chief of organic Numbers!
Old Scholar of the Spheres!
Thy spirit never slumbers,
But rolls about our ears
For ever and for ever.
O, what a mad endeavour
Worketh he
Who, to thy sacred and ennobled hearse,
Would offer a burnt sacrifice of verse
And Melody!
How heavenward thou soundedst
Live Temple of sweet noise;
And discord unconfoundedst:
Giving delight new joys,
And Pleasure nobler pinions—
O where are thy Dominions!
— «При виде локона волос Мильтона» (On Seeing a Lock of Milton's Hair), 21 января
Ты благостен? Иль твой обманчив вид
Для тех, кого работа тяготит,
Кто до Каира строй могил простёр?
Нет, мрачная догадка не права!
Незнанью чудится пустыни тишь
Во всём чужом.[14]
Art thou so fruitful? or dost thou beguile
Such men to honour thee, who, worn with toil,
Rest for a space 'twixt Cairo and Decan?
O may dark fancies err! They surely do;
'Tis ignorance that makes a barren waste
Of all beyond itself.
Велик у солнца глаз —
Я зорче во сто раз.
Не подглядеть луне
Того, что видно мне.[5]
The sun, with his great eye,
Sees not so much as I;
And the moon, all silver-proud,
Might as well be in a cloud.
— «Наброски для оперы: III. Песня маргаритки» (Extracts from an Opera: Daisy's Song), февраль
Я вижу больше, цветик скромный,
Чем видит солнца глаз огромный.
Луну, заносчивую даму,
И ту скрывает облаками.[7]
— то же
Её ресницы <…>
Едва ль длиннее усиков осиных;..[5]
Her eye-lashes may be <…>
Not longer than the may-fly's small fan-horns;..
— «Наброски для оперы: IV»
Её ресницы <…>
Не больше рожек мухи-однодневки…[7]
— то же
Да, ты был слеп, но пелену Зевес
Сорвал, открыв тебе простор небесный. Пан пеньем пчёл звучать заставил лес.
Из пены Посейдон шатёр чудесный
Тебе соткал. На берег темноты
Свет хлынул, пропасти — травою сочной
Оделись, и трояким зреньем ты
Раскрытье утра видел в час полночный.
Не так ли Артемиды властный взгляд
Пронзал три царства: небо, землю, ад?[9]
So was thou blind;—but then the veil was rent,
For Jove uncurtain'd heaven to let thee live,
And Neptune made for thee a spumy tent,
And Pan made sing for thee his forest-hive;
Aye on the shores of darkness there is light,
And precipices show untrodden green,
There is a budding morrow in midnight,
There is a triple sight in blindness keen;
Such seeing hadst thou, as it once befel
To Dian, Queen of Earth, and Heaven, and Hell.
Где же он и с кем — поэт?
Музы, дайте мне ответ!
— Мы везде его найдём:
Он с людьми, во всём им равен;
С нищим он и с королём,
С тем, кто низок, с тем, кто славен;
Обезьяна ли, Платон —
Их обоих он приемлет;.. — перевод: А. Жовтис, 1973
Where's the Poet? show him! show him,
Muses nine! that I may know him.
'Tis the man who with a man
Is an equal, be he King,
Or poorest of the beggar-clan
Or any other wonderous thing
A man may be 'twixt ape and Plato;..
— «Где же он…», октябрь
Где Поэт? Каков Поэт?
Вот вам перечень примет:
Он со всеми одинак,
Будь то царь или бедняк,
Грамотей или невежда
Или кто угодно между
Обезьяной и Платоном. — перевод: А. В. Парин, 1979 («Поэт»)
— то же
Любовь! Игрушка лени золотой!
Кумир, такой божественно-прекрасный.
Что юность, в упоенье расточая
Ей сотни тысяч ласковых имен,
Сама себя божественною мнит
И, праздная, безумствует всё лето…[4]
And what is love? It is a doll dress’d up
For idleness to cosset, nurse, and dandle;
A thing of soft misnomers, so divine
That silly youth doth think to make itself
Divine by loving, and so goes on
Yawning and doting a whole summer long…
… вечером, в постели,
Когда я засыпал, ко мне слетели
Воспоминанья: дикий, странный рой
Порой смешных, пугающих порой
Видений, — всё, что несоединимо:
Взгляд ведьмы над устами херувима; Вольтер в броне и шлеме, со щитом; Царь Александр в колпаке ночном;
У зеркала Сократ в подтяжках длинных;
И Хэзлитт у мисс Эджворт на крестинах[К 4];
И Юний Брут[17], под мухою чуть-чуть,
Уверенно держащий в Сохо путь.
Кто избежал подобных встреч? Возможно,
Какой-нибудь счастливец бестревожный,
Кому в окно не всовывался бес
И в спальню хвост русалочий не лез;
Кому мерещатся повсюду арфы
Эоловы, венки, букеты, шарфы
И прочие отрадные тона.
Но жизнь грубей — и требует она
Всё новых жертв;..[6]
… as last night I lay in bed,
There came before my eyes that wonted thread
Of shapes, and shadows, and remembrances,
That every other minute vex and please:
Things all disjointed come from north and south, —
Two witch’s eyes above a cherub’s mouth,
Voltaire with casque and shield and habergeon,
And Alexander with his nightcap on;
Old Socrates a-tying his cravat,
And Hazlitt playing with Miss Edgeworth’s cat;
And Junius Brutus, pretty well so-so,
Making the best of’s way towards Soho.
Few are there who escape these visitings—
Perhaps one or two whose lives have patent wings,
And through whose curtains peeps no hellish nose,
No wild-boar tushes, and no mermaid’s toes;
But flowers bursting out with lusty pride,
And young Æolian harps personified;
Some Titian colours touch’d into real life, —
The sacrifice goes on;..
Минувшей ночью <…> всякой гили
Я снова навидался в изобилье.
Виденья, наплывая друг на друга,
Ко мне явились с севера и с юга.
Бессмысленна была их оболочка:
Глаза карги с устами ангелочка,
Вольтер бродил с мечом, щитом и пикой,
В ночном халате — Александр Великий,
Старик Сократ к рубашке галстук ладил,
Кота мисс Эджворт Хэзлитт нежно гладил,
Там Юний Брут, жуир и выпивоха,
Наняв карету, торопился в Сохо.
Кто избавлялся от того кошмара,
Имел, наверно, крепких крыльев пару,
И не будил его порою ранней
Русалки смех, истошный визг кабаний.
Его цветы приветствуют из дола,
И в каждом — арфа юная Эола.
Мир — красок Тициановых смешенье.[7] — то же
Isabella, or, The Pot of Basil. A story from Boccacio[К 5], февраль—апрель. Перевод: Е. В. Витковский, 1989.
В дому у братьев девушка жила. Неисчислимы были их доходы
От шахт и фабрик, где царила мгла, —
Где освещались факелами своды,
Где под кнутами корчились тела
Невольников, не ведавших свободы, —
И люди, коченея, день-деньской
Песок перемывали золотой.
Для них ловец жемчужин на Цейлоне
Нырял, чтобы не вынырнуть потом;
Для них, припав ко льду в предсмертном стоне,
Лежал тюлень, пронзённый гарпуном;
Для них вершились травли и погони;
И меж людей, задавленных трудом,
Два брата — бережливы, терпеливы —
Вращали ловко жернова наживы.
А чем гордиться? Тем ли, что фонтан
Не столь плаксив, как нищего гримаса?
А чем гордиться? Тем ли, что тимьян
Благоуханней, чем гнилое мясо?
А чем гордиться? Тем ли, что карман
Набит не хуже, чем казна Мидаса?
А чем гордиться? Пусть ответ дадут:
Во имя правды, чем гордиться тут?[К 6] — XIV-XVI
With her two brothers this fair lady dwelt,
Enriched from ancestral merchandize,
And for them many a weary hand did swelt
In torched mines and noisy factories,
And many once proud-quiver'd loins did melt
In blood from stinging whip;—with hollow eyes
Many all day in dazzling river stood,
To take the rich-ored driftings of the flood.
For them the Ceylon diver held his breath,
And went all naked to the hungry shark;
For them his ears gush'd blood; for them in death
The seal on the cold ice with piteous bark
Lay full of darts; for them alone did seethe
A thousand men in troubles wide and dark:
Half-ignorant, they turn'd an easy wheel,
That set sharp racks at work, to pinch and peel.
Why were they proud? Because their marble founts
Gush'd with more pride than do a wretch's tears?—
Why were they proud? Because fair orange-mounts
Were of more soft ascent than lazar stairs?—
Why were they proud? Because red-lin'd accounts
Were richer than the songs of Grecian years?—
Why were they proud? again we ask aloud,
Why in the name of Glory were they proud?
Я — призрак! Я навеки обездолен,
Я мессу в одиночестве пою
И звуки жизни слышать приневолен
У бытия земного на краю:
Гуденье пчёл и звоны колоколен
Безмерной болью ранят грудь мою, —
Я сплю, печаль великую скрывая,
И ты чужда мне тем, что ты — живая. — XXXIX
"I am a shadow now, alas! alas!
"Upon the skirts of human-nature dwelling
"Alone: I chant alone the holy mass,
"While little sounds of life are round me knelling,
"And glossy bees at noon do fieldward pass,
"And many a chapel bell the hour is telling,
"Paining me through: those sounds grow strange to me,
"And thou art distant in Humanity.
Стенайте, ямбы горя и тоски,
Служители печальной Мельпомены!
Коснитесь струн в мистерии строки
В трагическом распеве кантилены,
Пусть звуки будут скорбны, глубоки —
Увы, несёт нам ветер перемены:
Исчахнуть дева вскорости должна,
Как пальма, что ножом надсечена. — LVI
Moan hither, all ye syllables of woe,
From the deep throat of sad Melpomene!
Through bronzed lyre in tragic order go,
And touch the strings into a mystery;
Sound mournfully upon the winds and low;
For simple Isabel is soon to be
Among the dead: She withers, like a palm
Cut by an Indian for its juicy balm.
Fancy, декабрь; целиком восходит к образам ренессансной английской поэзии[10].
Отпусти Мечту в полёт,
Радость дома не живёт;
Как снежинки, наслажденья
Тают от прикосновенья,
Лопаются — посмотри, —
Как под ливнем пузыри!
Пусть Мечта твоя летает,
Где желает, как желает,
Лишь на пользу не глядит —
Польза радости вредит;
Так порой в листве росистой
Плод приметишь золотистый:
Как он сочен, свеж и ал!
Надкуси — и вкус пропал.
Что же делать? Лето минет;
Осень взгляд прощальный кинет;
Ты останешься один.
Дров сухих подбрось в камин!
Пусть тебе мерцают в очи
Искры — духи зимней ночи;..[6]
Ever let the Fancy roam,
Pleasure never is at home:
At a touch sweet Pleasure melteth,
Like to bubbles when rain pelteth;
Then let winged Fancy wander
Through the thought still spread beyond her:
Open wide the mind’s cage-door,
She’ll dart forth, and cloudward soar.
O sweet Fancy! let her loose;
Summer’s joys are spoilt by use,
And the enjoying of the Spring
Fades as does its blossoming;
Autumn’s red-lipp’d fruitage too,
Blushing through the mist and dew,
Cloys with tasting: What do then?
Sit thee by the ingle, when
The sear faggot blazes bright,
Spirit of a winter’s night;..
Нет фантазии с тобой.
Неразлучен ты с тоской.
Как пузырь, дождём разбитый,
Радость со своею свитой.
Без фантазии святой.
Только дверь на миг открой,
И фантазия, как птица,
В чужедальний край умчится.
Без неё не мил нам свет.
Летом радости нам нет.
Рой весенних наслаждений
Блекнет, словно цвет весной,
Не прельщает взор красой
Плод, обрызганный росой,
Хоть и блещет он, румяный,
Осенью во мгле туманной.
Извела тебя тоска
Что ж! Садись у камелька,
И тебе заглянет в очи
Пламень, дух морозной ночи.[10] — то же («Фантазия»)
Жил-был один мальчишка,
Такой-сякой пострел!
Он побывал в Шотландии
И крепко поумнел:
Он узнал
Наконец,
Что свинец
Там тяжёл,
Что осёл
Там упрям,
Что по утрам
Солнце всходит
Что морковка
В огороде
Там красна.
Что луна
Светит в ночь,
Пятью пять
Двадцать пять,
Все точь-в-точь,
Как и дома!
И стоял он, как чурбан
И дивился.[6] — IV
There was a naughty Boy,
And a naughty Boy was he,
He ran away to Scotland
The people for to see—
There he found
That the ground
Was as hard,
That a yard
Was as long,
That a song
Was as merry,
That a cherry
Was as red—
That lead
Was as weighty,
That fourscore
Was as eighty,
That a door
Was as wooden
As in England—
So he stood in his shoes
And he wonder'd.
Мальчишка озорной
Шатался как придётся
Шотландской стороной,
Смотрел, как там живётся.
Увидел, что стебель
Растет из зерна,
Что длина
Не короче,
Не громче
Поют,
Что и тут
Те же вишни,
Нет лишнего
Хлеба,
И небо
Похоже,
И тоже
Из дерева
Двери —
Как в Англии!
И тогда он застыл,
Изумлённый,
На месте застыл,
Изумлённый! — то же; перевод: И. Ивановский, 1960
Спаси меня от Совести, тишком
Скребущейся, как крот в норе горбатой,
Неслышно щёлкни смазанным замком
И ларь души умолкшей запечатай.[19]
Save me from curious Conscience, that still lords
Its strength for darkness, burrowing like a mole;
Turn the key deftly in the oiled wards,
And seal the hushed Casket of my Soul.
— «К Сну» (To Sleep), апрель
Спаси! <…> От совести воинственно-пытливой,
Что роется во мраке, словно крот,
Спаси меня! Твой ключ мироточивый
Пускай ларец души моей замкнёт.[9]
— то же
Как устремился к высям окрылённо Гермес, едва был Аргус усыплён,
Так, волшебством свирели вдохновлённый,
Мой дух сковал, сломил и взял в полон
Стоокое чудовище вселенной;..[5]
As Hermes once took to his feathers light,
When lulled Argus, baffled, swoone'd and slept,
So on a Delphic reed, my idle spright
So play'd, so charm'd, so conquer'd, so bereft
The dragon-world of all its hundred eyes;..
— «Сон. После прочтения отрывка из Данте о Паоло и Франческе» (A Dream, after reading Dante's Episode of Paola and Francesca), 16 (?) апреля
Как взмыл Гермес, почуяв лёгкость в теле,
Лишь только Аргус, сломлен, опочил,
Так мой бродяжий дух игрой свирели
Околдовал, измучил, приручил
Вселенную — стоокого дракона…[7]
— то же
Уж если суждено словам брести
В оковах тесных — в рифмах наших дней,
И должен век свой коротать в плену Сонет певучий, — как бы нам сплести
Сандалии потоньше, понежней
Поэзии — для ног её босых? <…>
Как царь Мидас ревниво в старину
Хранил свой клад, беречь мы будем стих.
Прочь мертвый лист из лавровых венков!
Пока в неволе музы, мы для них
Гирлянды роз сплетем взамен оков.[11]
If by dull rhymes our English must be chain'd,
And, like Andromeda, the sonnet sweet
Fetter'd, in spite of painéd loveliness;
Let us find out, if we must be constrain'd,
Sandals more interwoven and complete
To fit the naked foot of Poesy; <…>
Misers of sound and syllable, no less
Than Midas of his coinage, let us be
Jealous of dead leaves in the bay wreath crown;
So, if we may not let the Muse be free,
She will be bound with garlands of her own.
— «Сонет о сонете» (On the Sonnet), до 30 апреля
Дикарка-слава избегает тех,
Кто следует за ней толпой послушной. <…>
Гордячка к тем влюбленным холодней,
Кто без неё счастливым быть не хочет. <…>
Ты с ней простись учтиво — и рабой
Она пойдёт, быть может, за тобой![11]
Fame, like a wayward girl, will still be coy
To those who woo her with too slavish knees, <…>
She is a Gipsey, —will not speak to those
Who have not learnt to be content without her; <…>
Make your best bow to her and bid adieu,
Then, if she likes it, she will follow you.
— «Слава» (On Fame), I, 30 апреля
Как жалок ты, живущий в укоризне,
В тревожном недоверье к смертным дням:
Тебя пугают все страницы жизни,
И славы ты себя лишаешь сам;
Как если б роза розы растеряла
И слива стёрла матовый налёт
Или Наяда карлицею стала
И низким мраком затемнила грот;..[19]
How fevered is the man who cannot look
Upon his mortal days with temperate blood,
Who vexes all the leaves of his life's book,
And robs his fair name of its maidenhood;
It is as if the rose should pluck herself,
Or the ripe plum finger its misty bloom,
As if a Naiad, like a meddling elf,
Should darken her pure grot with muddy gloom;..
— «Слава», II, 30 апреля
Каждый, кто в душе не свинопас —
Поэт, и о мечте, познав любовь,
Поёт, коль изучил родной язык. — песнь I; перевод: С. А. Александровский, 2005
Every man whose soul is not a clod
Hath visions, and would speak, if he had loved
And been well nurtured in his mother tongue.
Знамения навевают страх Гипериону. Весь его дворец,
От золотых пирамидальных веж
До бронзовых укромных галерей,
Кровавым жаром тлеет — всяк покой,
И всяк чертог соделался багров… — песнь II
Horrors, portioned to a giant nerve,
Make great Hyperion ache. His palace bright,
Bastion'd with pyramids of glowing gold,
And touch'd with shade of bronzed obelisks,
Glares a blood red through all the thousand courts,
Arches, and domes, and fiery galleries…
— там же
В краях Индийских — близ Гидаспа, мнится, —
Стояла — иль парила, что скорей —
Малюток-эльфов славная столица.
Царь Эльфинан, мельчайший меж царей,
Влюблялся в человечьих дочерей <…>.
— Постой! Пойдёшь без моего кольца —
Вещун тебе покажет фигу с маком:
Наверняка такого молодца
Сочтёт убийцей, либо вурдалаком;
А перстень свой лишь доблестным служакам
Даю! Скажи: затянется расспрос —
Любой кудесник до расспросов лаком, —
Есть у царя усердный кровосос,
Цепной аспид, — а есть и рой несытых ос! — I, XXII; перевод: С. А. Александровский, 2005 (с уточнением)
In midmost Ind, beside Hydaspes cool,
There stood, or hover’d, tremulous in the air,
A faery city ‘neath the potent rule
Of Emperor Elfinan; fam’d ev’rywhere
For love of mortal women, maidens fair <…>.
“But stay — here, take my ring,
The pledge of favour, that he not suspect
Any foul play, or awkward murdering,
Tho’ I have bowstrung many of his sect;
Throw in a hint, that if he should neglect
One hour, the next shall see him in my grasp,
And the next after that shall see him neck’d,
Or swallow’d by my hunger-starved asp, —
And mention (’tis as well) the torture of the wasp.”
— «Колпак с бубенцами, или же Зависть» (The Cap And Bells; Or, The Jealousies), [1848]
Из новенькой двустволки
Дуплетом сбил ночного мотылька. —
Изжарил: есть хотели все, как волки… — LXXIII
… brought down a moth
With my new double-barrel — stew’d the thighs
And made a very tolerable broth…
Вот письма, что писал Эндимион, — Слова любви и нежные упрёки, Взволнованные, выцветшие строки,
Глумясь, распродаёт аукцион.
Кристалл живого сердца раздроблён Для торга без малейшей подоплёки. Стук молотка, холодный и жестокий,
Звучит над ним как погребальный звон.
Увы! Не так ли было и вначале: Придя средь ночи в фарисейский град, Хитон делили несколько солдат…[18] — перевод: Е. В. Витковский, 1976
These are the letters which Endymion wrote To one he loved in secret, and apart. And now the brawlers of the auction mart
Bargain and bid for each poor blotted note,
Ay! for each separate pulse of passion quote The merchant's price. I think they love not art Who break the crystal of a poet's heart
That small and sickly eyes may glare and gloat.
Is it not said that many years ago, In a far Eastern town, some soldiers ran With torches through the midnight…
— Оскар Уайльд, «Сонет по поводу продажи с аукциона любовных писем Китса[К 7]» (Sonnet: On the Sale by Auction of Keats' Love Letters), 1886
Байрон, Шелли и Китс <…> были на стороне прогрессивных сил. Китс, родоначальник в известной мере позднейшего буржуазного эстетизма, был более других далёк от конкретных политических тем своего времени. Но его величайшая неоконченная поэма «Гиперион» — не что иное, как влитая в своеобразную мифологическую форму апология революционного свержения старых богов новыми, прогрессивными силами, а три строфы из его поэмы «Изабелла» — едва ли не самая блестяще обобщённая поэтическая формулировка эксплуатации человека человеком во всей классической поэзии. <…>
Опираясь на них и на великих поэтов Ренессанса, <…> Шелли и Китс преобразовали английское стихотворное слово, развив в нём до крайнего предела ту богатую «органную» музыкальность, которою оно превосходит все языки новой Европы.
Поэтический стиль Китса конкретен, материален, осязателен, Китс — поэт земли и плоти…
Творчество Китса всегда является выражением душевного здоровья. <…> Пользуясь чуждой Китсу лексикой, мы вправе сказать, что по его мнению поэт — разведчик человечества на путях постижения мира.[20][18] — написано, вероятно, чтобы угодить советской цензуре[18]
— Владимир Рогов
С рожденья до безвременной могилы
Ты подчинялся красоте жестокой,
Стерегшей всюду, словно воля рока
И помощь случая. <…>
Ты был огнём. И в памяти по праву
Не пеплом станешь, а самою славой.
Desde el principio hasta la joven muerte
La terrible belleza te acechaba
Como a los otros la propicia muerte
O la adversa. <…>
Fuiste el fuego. En la pánica memoria
No eres hoy la ceniza. Eres la gloria.
… «убитый критикой» Джон Китс <…> критикой позднейшей был не только воскрешён, но превознесён выше всякой меры, будто некое земное божество, само олицетворение поэзии. <…>
Теперь каждая строка романтиков комментируется английскими литературоведами на сотни ладов, тома исследований громоздятся друг на друга, то ли подпирая пьедестал памятника поэту, то ли наваливаясь дополнительным грузом на его могильную плиту. Критическое радение, совершающееся сейчас в Англии и Америке вокруг Блейка или Китса, это ведь тоже своего рода «убийство», оно, пожалуй, ещё хуже того, прежнего, пусть продиктованного ненавистью, но, во всяком случае, каким-то живым чувством.[21]
… Китс, в отличие от робкого подражателя, не боится быть пойманным на заимствованиях. Он заимствует открыто, ибо чувствует в себе силу рядом с чужим поставить своё слово, отзывающееся, вступающее в перекличку. <…>
Поэтически, — в слове, в образе, — Китс всегда зависим. Это его мышление, его видение, все время улавливающие блики поэтических ассоциаций. Китс, как немногие, глубоко погружен в традицию, в материю поэтического слова. От этого он так трудно переводим. <…>
В его сонеты вы входите легко — вслед за фразой раздумья или даже разговора, долетевшей до слуха. Войдя, тут же оказываетесь во власти ритма, во власти формы, в которых чувствуете замысел, волю и узнаете в вашем собеседнике Поэта.[3]
Получивший хорошее, но отнюдь не блестящее и не всеобъемлющее образование Китс был, возможно, наименее образованным из числа великих английских поэтов-романтиков. Он не знал древнегреческого языка, явно был не в ладах с латынью, стеснялся этого — и, быть может, поэтому постоянно стремился прочь от слишком близкой дружбы с получившим университетское образование Шелли; быть может, именно поэтому ему столь импонировали фигуры откровенных автодидактов — Чаттертона, поздней — Бёрнса.
Однако из всех английских романтиков именно Китс обладал наиболее органичной связью с многовековой традицией европейской культуры.
<…> советское литературоведение возводило [его] поэтическую родословную к Бёрнсу, «поэту-пахарю» (естественная родословная для поэта, который сам был «сыном конюха»).[18]
… не говоря о презрительном тоне, от которого не удержался критик в рецензии на «Эндимиона»[К 8], я считаю, что он не воздал должного его достоинствам. <…>
Рецензия повергла несчастного Китса в ужасное состояние, она омрачила ему жизнь; я уверен, что это не входило в намерения рецензента, однако ж он очень этому способствовал, — а следствием явилась болезнь, от которой он едва ли оправится. Мне рассказывали, что сперва он был близок к безумию, и только неустанный надзор помешал ему покончить с собой. Страдания его привели в конце концов к разрыву сосуда в лёгких, и у него началась чахотка.
… not to mention that there is a certain contemptuousness of phraseology from which it is difficult for a critic to abstain, in the review of Endymion, I do not think that the writer has given it its due praise. <…>
Poor Keats was thrown into a dreadful state of mind by this review, which, I am persuaded, was not written with any intention of producing the effect, to which it has, at least, greatly contributed, of embittering his existence, and inducing a disease from which there are now but faint hopes of his recovery. The first effects are described to me to have resembled insanity, and it was by assiduous watching that he was restrained from effecting purposes of suicide. The agony of his sufferings at length produced the rupture of a blood-vessel in the lungs, and the usual process of consumption appears to have begun.
Хант говорит, что первый приступ отчаяния вызвал у него разрыв кровеносного сосуда, и с этого началась скоротечная чахотка. Нет сомнения, что раздражительность, приведшая к этой катастрофе, сулила ему много страданий в будущем, если бы он остался жить. Однако этот довод не может примирить меня с презрительным и оскорбительным отзывом о человеке за то лишь только, что он писал плохие стихи; или, как Китс, иногда и хорошие стихи в дурном вкусе. Некоторые растения, требующие осторожности при выращивании, могут дать прекрасные цветы, когда достигают зрелости. <…>
Что касается достоинств Китса как поэта, то я сужу о них главным образом по <…> «Гипериону» <…>. Сила и красота его таланта проступают сквозь налёт ограниченности и дурного вкуса, которые сказывались в его произведениях (к большому ущербу для сокрытой в них подлинной прелести).
Hunt tells me that in the first paroxysms of his disappointment he burst a blood-vessel; and thus laid the foundation of a rapid consumption. There can be no doubt but that the irritability which exposed him to this catastrophe was a pledge of future sufferings, had he lived. And yet this argument does not reconcile me to the employment of contemptuous and wounding expressions against a man merely because he has written bad verses; or, as Keats did, some good verses in a bad taste. Some plants, which require delicacy in rearing, might bring forth beautiful flowers if ever they should arrive at maturity. <…>
As to Keats’ merits as a poet, I principally repose them upon <…> “Hyperion” <…>. The energy and beauty of his power, seem to disperse the narrow and wretched taste in which (most unfortunately for the real beauty which they hide) he has clothed his writings.
Я не думал, что критика способна убить. Я совершенно расхожусь с вами в оценке его творений, но так ненавижу ненужные страдания, что лучше усадил бы его на высочайшую вершину Парнаса, чем дал ему погибнуть так печально. Бедняга! Впрочем, с его болезненным самолюбием он едва ли мог быть счастлив. Я прочёл в Quarterly рецензию на «Эндимиона». Сурово — но всё же менее, чем бывало во многих случаях, и в этом журнале и в других.
<…> но в этом мире злобы и злоречия, а особенно на литературном поприще, человек, прежде чем выходить на арену, должен рассчитать свою силу сопротивления. <…>
Вам известно моё мнение об этой второсортной поэтической школе[К 9].
Джона Китса критика убила,
Когда он начал много обещать;
Его несмелой музе трудно было
Богов Эллады голос перенять
Она ему невнятно говорила.
Бедняга Китс! Что ж, поздно горевать.
Как странно, что огонь души тревожной
Потушен был одной статьей ничтожной. — перевод: Т. Г. Гнедич
↑Вероятно, последнее законченное стихотворение Китса[10].
↑Сонет написан во время 15-минутного поэтического соревнования с П. Шелли и Ли Хантом[15] на предложенную последним тему[16], Хант был признан победителем и вскоре опубликовал свой[10], сонеты же Китса и Шелли вышли только в 1838 и 1876.
↑Анонимная рецензия апреля 1818 г. в Quarterly Review (pp. 204-8) вызвала большой резонанс, спустя годы выяснено авторство Джона Крокера. Аналогично написали и несколько других рецензентов.
↑В письмах друзьям он довольно презрительно отзывался о Китсе, но после его смерти запретил публиковать те мнения[3].