Письма Перси Шелли

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску

Известно о примерно 770 письмах Перси Шелли, которые впервые публиковали до 2-й половины XX века. В ранних изданиях многие письма цензурированы редакторами, иногда искажены, а в середине XIX века печатали даже полностью фальшивые[1].

Перевод З. Е. Александровой[2], если не указано иное.

Цитаты[править]

1810-е[править]

  •  

Дорогой отец,
<…> мало того, что Вы лишили меня средств к существованию, <…> Вы ещё пользуетесь родством, которое делает меня беззащитным против Вас, чтобы клеветать на меня. <…> Но к законам страны, защищающим от Вас других людей, я не могу прибегнуть. <…> Когда меня исключили за атеизм[К 1], Вы сказали, что лучше бы я погиб в Испании. Такое пожелание очень похоже на убийство; на моё счастье, убийство карается английскими законами, а трусы этого страшатся.
Я постараюсь как можно скорее встретиться с Вами; если Вы не хотите слышать моего имени, я буду повторять его. Не думайте, что я — червь, раздавленный несчастьем. Будь у меня достаточно денег, я бы встречал Вас в Лондоне и кричал Вам в самое ухо: «Биши, Биши, Биши», да, «Биши», пока Вы не оглохли бы.

 

Dear Father
<…> is it not enough that you have deprived me of the means of subsistence <…> you must take advantage of the defencelessness which our relation entails upon me, to libel me. <…> The mere laws of your country than defend others against your injuries, to these I cannot have recourse. <…> When I was expelled for Atheism you wished I had been killed in Spain. The desire of its consummation is very like the crime, perhaps it is well for me that the laws of England punish murder, and that cowardice shrinks from their animadversion.
I shall take the first opportunity of seeing you; if you will not hear my name I will pronounce it. Think not I am an insect whom injuries destroy—had I money enough I would meet you in London and hollow in your ears Bysshe, Bysshe, Bysshe—aye Bysshe till you're deaf.

  Т. Шелли, 15 октября 1811
  •  

… я вчерне закончил свою поэму[3]. Поскольку я ничуть не убавил в ней атеистического духа и космополитизма, этого достаточно, не говоря уже о бесчисленных погрешностях, невидимых только слишком снисходительным глазом, чтобы сделать её весьма непопулярной. Подобно всем эгоистам, я утешусь тем, что могу рассчитывать на сочувствие немногих избранных, способных чувствовать и думать, а также друзей, которых любовь ко мне делает слепыми ко всем недостаткам. К поэме я хочу приложить пространные философские примечания.

 

… I have finished the rough sketch of my poem. As I have not abated an iota of the infidelity or cosmopolicy of it, sufficient will remain, exclusively of innumerable faults, invisible to partial eyes, to make it very unpopular. Like all egotists, I shall console myself with what I may call, if I please, the suffrages of the chosen few, who can think and feel, or of those friends whose personal partialities may blind them to all defects. I mean to subjoin copious philosophical notes.

  Т. Хоггу, 7 февраля 1813
  •  

Примечания [к «Королеве Маб»] будут длинными, философскими, антихристианскими. Я совершенно не жду успеха. Пусть будет отпечатано 250 экземпляров — небольшое изящное кварто, на хорошей бумаге — тогда можно привлечь и аристократов: они читать не будут, но сыновья и дочери смогут прочесть.[4]

 

The notes will be long, philosophical, and anti-Christian. This will be unnoticed in a note. I shall expect no success. Let only 250 copies be printed—a small neat quarto, on fine paper, and so as to catch the aristocrats. They will not read it, but their sons and daughters may.

  — Т. Хукему-мл.[К 2], март 1813
  •  

… мы едем в Дублин, подальше от мест, где испытали такую тревогу. <…>
Пуля из пистолета убийцы (он стрелял в меня дважды) пробила мою ночную сорочку и ушла в стену. Его ещё не нашли, но подозревают…

 

… we are proceeding to Dublin to dissipate the unpleasant impressions associated with the scene of our alarm. <…>
The ball of the assassin’s pistols (he fired at me twice) penetrated my nightgown and pierced the wainscot. He is yet undiscovered, though not unsuspected…

  — Т. Хукему-мл., 6 марта 1813
  •  

Посылаю Вам первые 4 листа поэмы под названием «Лаон и Цитна, или Революция в Золотом Граде». <…>
Вся поэма, исключая первую песнь и отчасти последнюю, является повестью о людях, без малейшей примеси сверхъестественного. В некотором смысле I песнь представляет собой самостоятельную поэму, хотя необходима и как часть целого. <…> если бы вся поэма были написана в манере первой песни, она не могла бы заинтересовать сколько-нибудь многочисленных читателей. Работая над ней, я стремился обращаться к обычным, извечным чувствам человека; так что, хотя она повествует о насилии и революции, это смягчено описаниями любви, дружбы и всех естественных привязанностей. Действие предположительно происходит в Константинополе и в современной Греции, но я не пытаюсь подробно изображать мусульманские нравы. Это — повесть о Революции, какая могла бы произойти в европейской стране, как следствие взглядов, именуемых (по моему мнению, ошибочно) современной философией, в борьбе со старыми понятиями и теми благами, которые ожидают от них их приверженцы. Это — Революция, представляющая собой как бы beau idéal революции французской, но рождённая гением отдельных личностей и общей просвещённостью.

 

I send you the four first sheets of my poem entitled “Laon and Cythna, or the Revolution of the Golden City.” <…>
The whole poem, with the exception of the first canto and part of the last, is a more human story without the smallest intermixture of supernatural interference. The first canto is indeed in some measure a distinct poem, though very necessary to the wholeness of the work. <…> if it were all written in the manner of the first canto, I could not expect that it would be interesting to any great number of people. I have attempted in the progress of my work to speak to the common elementary emotions of the human heart, so that though it is the story of violence and revolution, it is relieved by milder pictures of friendship and love and natural affections. The scene is supposed to be laid in Constantinople and modern Greece, but without much attempt at minute delineation of Mahometan manners. It is in fact a tale illustrative of such a Revolution as might be supposed to take place in an European nation, acted upon by the opinions of what has been called (erroneously, as I think) the modern philosophy, and contending with antient notions and the supposed advantage derived from them to those who support them. It is a revolution of this kind that is the beau idéal, as it were, of the French Revolution, but produced by the influence of individual genius and not out of general knowledge.

  — издателю (вероятно, «Longman & Co.»), 13 октября 1817
  •  

Мой «Прометей», <…> по моему мнению, — лучшее из всего, что я до сих пор пытался сделать; и, пожалуй, наименее подражательное.

 

My “Prometheus” <…> is, in my judgment, of a higher character than anything I have yet attempted, and is perhaps less an imitation of anything that has gone before it.

  Ч. Оллиеру, 6 сентября 1819
  •  

Саути написал ту рецензию, <…> я это отлично знаю[К 3]. Заметьте, с какой наглостью он говорит о себе. Единственное, что заслуживает внимания, это — его утверждение, будто я подражаю Вордсворту. Можно с тем же успехом сказать, что лорд Байрон подражает Вордсворту или что тот подражает лорду Байрону, ибо оба они — великие поэты и оба извлекают из новых источников мыслей и чувств <…> сходные образы и средства выражения, <…> ибо дух времени отражается во всех.

 

Southey wrote the article, <…> I am well aware. Observe the impudence of the man in speaking of himself. The only remark worth notice in this piece is the assertion that I imitate Wordsworth. It may as well be said that Lord Byron imitates Wordsworth, or that Wordsworth imitates Lord Byron, both being great poets, and deriving from the new springs of thought and feeling <…> a similar tone of sentiment, imagery, and expression, <…> from the spirit of that age acting on all.

  — Ч. Оллиеру, 15 октября 1819
  •  

Я покинул благоуханные сады изящной словесности и пустился в путь[3] по песчаной пустыне политики; однако же, <…> не без надежды обрести какой-нибудь волшебный Эдем. Но скорее всего меня настигнет там один из песчаных самумов, которые постоянно проносятся по этой неисследованной пустыне со скоростью вихря и яростью хаоса. А тем временем в каком-нибудь счастливом оазисе Вы будете оплакивать моё исчезновение. Это называется — перекальдеронить самого Мулея.

 

I have deserted the odorous gardens of literature, to journey across the great sandy desert of politics; not <…> without the hope of finding some enchanted paradise. In all probability, I shall be overwhelmed by one of the tempestuous columns which are forever traversing, with the speed of a storm, and the confusion of a chaos, the pathless wilderness. You meanwhile will be lamenting in some happy oasis that I do not return. This is outCalderonizing Muley.

  — Дж. и М. Гисборн (Gisborne), 6 ноября 1819

1820-е[править]

  •  

… «Прометей», судя по его достоинству, едва ли разойдётся более чем в двадцати экземплярах.

 

… if I may judge by its merits, the “Prometheus” cannot sell beyond twenty copies.

  — Ч. Оллиеру, 6 марта 1820
  •  

… Ваш «Эндимион» <…> содержит поэтические сокровища, — правда, рассыпанные с беспорядочной щедростью. Этого публика обычно не терпит <…>. Я уверен, что Вы способны создать великие произведения, стоит Вам захотеть.

 

… your “Endymion” <…> sense of the treasures of poetry it contains, though treasures poured forth with indistinct profusion. This, people in general will not endure <…>. I feel persuaded that you are capable of the greatest things, so you but will.

  Дж. Китсу, 27 июля 1820
  •  

Мы получили новую книгу Китса; отрывок, озаглавленный «Гиперион», показывает, что ему суждено стать одним из лучших поэтов нашего времени. Остальные его произведения достаточно несовершенны и — что ещё хуже — написаны в том дурном стиле, который входит в моду у тех, кто думает, будто подражает Ханту и Вордсворту. Но хуже всего — том Барри Корнуола, озаглавленный «Сицилийская повесть». Сама «Сицилийская повесть» довольно мила, но надеюсь, что остальные вещи в этом томе Хант найдёт прескверными, хотя он со своей обычной добротой напечатал в «Экзаминере» единственные хорошие три строфы из «Гигеса». <…> Не правда ли, вульгарность этих жалких подражаний лорду Байрону достигает тут своего предела? К тому же эти непристойности, сексуальные и прочие, совсем не к лицу автору. Он только прикидывается распутником; а на деле, как я слышал, — это весьма приятный, любезный и дружелюбный человек. Ну разве это не ужасно? У лорда Байрона это согласуется с его натурой, а остроумие и поэзия у него столь ярки, что в их блеске теряется всё, что есть тут тёмного. Они даже противоречат ему, ибо доказывают, что сила и красота человеческой природы способны победить всё, что по видимости с ними несовместимо. Но, когда писатель одновременно и непристоен и скучен, это преступление против богов, людей и печатного слова.

 

Keats’s new volume has arrived to us, and the fragment called “Hyperion” promises for him that he is destined to become one of the first writers of the age. His other things are imperfect enough, and, what is worse, written in the had sort of style which is becoming fashionable among those who fancy they are imitating Hunt and Wordsworth.—But of all these things nothing is worse than a volume by Barry Cornwall entitled “The Sicilian Story.” “The Sicilian Story” itself is pretty enough but the other thing in the volume, I hope that Hunt thinks are abominable, in spile of his extracting the only three good stanzas from “Gyges ” with his usual good nature in the Examiner. <…> Is not the vulgarity of these wretched imitations of Lord Byron carried to a pitch of the sublime? His indecencies, too, both against sexual nature, and against human nature in general, sit very awkwardly upon him. He only affects the libertine: he is really a very amiable, friendly, and agreeable man, I hear. But is not this monstrous? In Lord Byron all this has an analogy with the general system of his character, and the wit and poetry which surround hide with their light the darkness of the thing itself. They contradict it even; they prove that the strength and beauty of human nature can survive and conquer all that appears most inconsistent with it. But for a writer to be at once filthy and dull is a crime against gods, men and columns.

  — М. Хант (жене Ли Ханта), 29 октября 1820
  •  

… я готов признать, что «Эндимион» — поэма далеко не совершенная и, быть может, заслужила все упрёки, какие высказаны на страницах Вашего журнала. Но, не говоря о презрительном тоне, от которого не удержался критик в рецензии на «Эндимиона»[К 4], я считаю, что он не воздал должного его достоинствам. Несомненно, что при всех своих погрешностях это произведение является выдающимся для человека столь юного, как Китс, и обещает в будущем достижение им таких высот, какие редко сулили даже сочинения тех, кто впоследствии снискал громкую литературную славу. <…> Мне непонятно, зачем было вообще рецензировать эту поэму, если не для того, чтобы указать на её достоинства, — ибо её читают очень немногие, и можно не опасаться, что она распространит дурной вкус, который я в ней также признаю.
Рецензия повергла несчастного Китса в ужасное состояние, она омрачила ему жизнь; я уверен, что это не входило в намерения рецензента, однако ж он очень этому способствовал, — а следствием явилась болезнь, от которой он едва ли оправится. Мне рассказывали, что сперва он был близок к безумию, и только неустанный надзор помешал ему покончить с собой. Страдания его привели в конце концов к разрыву сосуда в лёгких, и у него началась чахотка. <…>
Я только что прочёл вторую его книгу[К 5], опубликованную, очевидно, с безразличием отчаяния. Я поручил своему книгопродавцу послать Вам экземпляр её и прошу Вас обратить особое внимание на <…> «Гипериона», не законченного из-за упомянутой рецензии. Большая часть его бесспорно является самой высокой поэзией. Я говорю это беспристрастно, ибо принципы, каким Китс следует в других своих сочинениях, прямо противоположны моим.

 

… I am willing to confess that the Endymion is a poem considerably defective, and that, perhaps, it deserved as much censure as the pages of your Review record against it; but, not to mention that there is a certain contemptuousness of phraseology from which it is difficult for a critic to abstain, in the review of Endymion, I do not think that the writer has given it its due praise. Surely the poem, with all its faults, is a very remarkable production for a man of Keats's age, and the promise of ultimate excellence is such as has rarely been afforded even by such as have afterwards attained high literary eminence. <…> Why it should have been reviewed at all, excepting for the purpose of bringing its excellencies into notice, I cannot conceive, for it was very little read, and there was no danger that it should become a model to the age of that false taste, with which I confess that it is replenished.
Poor Keats was thrown into a dreadful state of mind by this review, which, I am persuaded, was not written with any intention of producing the effect, to which it has, at least, greatly contributed, of embittering his existence, and inducing a disease from which there are now but faint hopes of his recovery. The first effects are described to me to have resembled insanity, and it was by assiduous watching that he was restrained from effecting purposes of suicide. The agony of his sufferings at length produced the rupture of a blood-vessel in the lungs, and the usual process of consumption appears to have begun. <…>
I have just seen a second volume, published by him evidently in careless despair. I have desired my bookseller to send you a copy, and allow me to solicit your especial attention to <…> "Hyperion," the composition of which was checked by the review in question. The great proportion of this piece is surely in the very highest style of poetry. I speak impartially, for the canons of taste to which Keats has conformed in his other compositions are the very reverse of my own.

  — неотправленное У. Гиффорду, ноябрь 1820
  •  

Позвольте, сударыня, изложить причины, которые, как мне кажется, делают Женеву неподходящей в качестве убежища. Ваше положение несколько напоминает то, в каком оказались моя семья и лорд Байрон летом 1816 года. Мы жили в близком соседстве и, не ища другого общества, вели жизнь уединённую и спокойную; трудно вообразить себе образ жизни более скромный и менее всего способный навлечь клевету.
Клевета эта была чудовищной и слишком гнусной, чтобы мы, её жертвы, могли защититься презрением. Женевцы и жившие в Женеве англичане, не колеблясь, утверждали, что мы предаёмся самому разнузданному разврату. Говорили, что все мы подписали пакт, которым обязались надругаться над всем, что почитается священным в человеческом обществе. <…> Английские газеты не замедлили распространить эти сплетни, а нация всецело им поверила.
Какими только способами не досаждали нам! Жители домов, выходивших на озеро напротив дома лорда Байрона, пользовались подзорными трубами, чтобы следить за каждым его движением. Одна английская дама от испуга лишилась чувств (может быть, притворно), когда он вошёл в гостиную. Распространялись самые оскорбительные карикатуры на него и его друзей; и всё это за какие-нибудь три месяца. <…>
Что до женевцев, то они не стали бы его тревожить, если бы не тамошняя английская колония, привезшая с собой свои мелочные предрассудки и беспокойную ненависть ко всем, кто их превосходит или чуждается <…>.
Англичан в Женеве почти столько же, сколько местных жителей; их богатство заставляет перед ними заискивать; женевцы занимают при них положение лакеев или, в лучшем случае, хозяев гостиниц в городе, целиком сданном иностранцам.

 

Allow me, Madam, to lay before you the reasons for which I feel that Geneva would be an undesirable retreat for you. Your circumstances present some analogy with those in which my family and Lord Byron found themselves, in the summer of 1816. Our houses were close together and, not seeking any other society, our mode of life was retired and tranquil; one could not imagine a simpler life than ours, or one less calculated to attract the calumnies that were aimed at us.
These calumnies were monstrous, and really too infamous to leave us, their victims, even the refuge of contempt. The natives of Geneva and the English people who were living there did not hesitate to affirm that we were leading a life of the most unbridled libertinism. They said that we had formed a pact to outrage all that is regarded as most sacred in human society. <…> The English papers did not delay to spread the scandal, and, in that nation, to give entire belief to it.
Hardly any affliction was spared us. The inhabitants on the banks of the lake opposite Lord Byron’s house used telescopes to spy upon his every movement. One English lady fainted from horror (or pretended to!) simply upon seeing him. The most outrageous caricatures of him and his friends were spread about; and all this took place in the short space of three months. <…>
As for the Genevese, they would not be hostile were there not at Geneva a colony of English who retain their narrow prejudices; it is their restless hatred for all those who surpass or shun them <…>.
The English are almost as numerous as the natives at Geneva; their wealth makes them sought after, the Genevese being, in comparison with their guests, as valets, or rather as inn-keepers of their city, entirely hired out to foreigners.

  Т. Гвиччиоли, 9 августа 1821
  •  

… последняя книга лорда Байрона, по-моему, содержит больше поэтических сокровищ, чем вся поэзия, возникшая в Англии после «Возвращённого рая». «Каин» — это нечто апокалиптическое — откровение, какого ещё не было.

 

… Lord Byron's last volume in my opinion contains finer poetry than has appeared in England since the publication of "Paradise Regained." "Cain" is apocalyptic, it is a revelation not before communicated to man.

  — Дж. Гисборну, 26 января 1822
  •  

Лорд Байрон прочёл мне одно-два письма к нему Мура, где Мур, <…> видимо, недоволен моим влиянием на него в вопросах религии и приписывает этому влиянию тон, каким тот говорит в «Каине». <…> Прошу Вас заверить его, что в этом отношении я не имею на лорда Байрона ни малейшего влияния; но если бы имел, то постарался бы искоренить в его могучем уме заблуждения христианства, которые, наперекор разуму, возникают у него снова и снова и подстерегают его в часы тоски и болезни. «Каин» был задуман много лет назад и начат до нашей прошлогодней встречи в Равенне; но как я был бы счастлив, если бы мог приписать себе, хотя бы косвенно, участие в этом бессмертном творении!

 

Lord Byron has read me one or two letters of Moore to him, in which Moore <…> seems to deprecate my influence over his mind on the subject of religion, and to attribute the tone assumed in "Cain" to my suggestions. <…> Pray assure him that I have not the smallest influence over Lord Byron in this particular, and if I had, I certainly should employ it to eradicate from his great mind the delusions of Christianity, which, in spite of his reason, seem perpetually to recur, and to lay in ambush for the hours of sickness and distress. "Cain" was conceived many years ago, and begun before I saw him last year at Ravenna. How happy should I not be to attribute to myself, however indirectly, any participation in that immortal work!

  Х. Смиту, 11 апреля 1822
  •  

… Хант не способен ни видеть, ни чувствовать недостатки, от которых может лично пострадать. Я пишу сейчас мало. Невозможно творить без того подъёма, какой вызывает уверенность, что ты найдёшь отклик. Вообразите Демосфена, обратившегося с филиппикой к атлантическим волнам! Лорд Байрон в этом отношении счастливец. Он затронул струну, на которую отозвался миллион сердец, и вульгарные звуки, извлекаемые им из его лиры, чтобы нравиться, были ступенями к тому совершенству, к какому он приблизился ныне. Я оставил «Карла Первого». Я слишком не уверен в будущем и слишком недоволен прошедшим, чтобы всерьёз углубиться в какую бы то ни было тему. Я словно стою на краю пропасти, куда поднялся с большой опасностью, а опуститься не могу без опасности ещё большей: и доволен уж тем, что небо надо мною ясно, хотя бы сейчас.

 

… Hunt can neither see nor feel any ill qualities from which there is a chanse of his personally suffering. I write little now. It is impossible to compose except under the strong excitement of an assurance of finding sympathy in what you write. Imagine Demosthenes reciting a Philippic to the waves of the Atlantic. Lord Byron is in this respect fortunate. He touched a chord to which a million hearts responded, and the coarse music which he produced to please them, disciplined him to the perfection to which he now approaches. I do not go on with “Charles the First.” I feel too little certainty of the future, and too little satisfaction with regard to the past to undertake any subject seriously and deeply. I stand, as it were, upon a precipice, which I have ascended with great, and cannot descend without greater peril, and I am content if the heaven above me is calm for the passing moment.

  — Дж. Гисборну, 18 июня 1822
  •  

… если Вам встретится учёный человек, который сумел бы добыть синильную кислоту или эфирное масло горького миндаля, очень Вас прошу достать немного для меня. Готовить кислоту надо очень тщательно, и она должна иметь высокую концентрацию; за это лекарство я готов заплатить любую цену. Помните, мы недавно о нём говорили с Вами и оба выразили желание его иметь; я этого серьёзно желаю, ибо хотел бы избежать ненужных страданий. Надо ли уверять Вас, что я не имею сейчас намерения кончить самоубийством — но, признаюсь, я чувствовал бы себя спокойнее, когда бы обладал этим золотым ключом от храма вечного покоя.

 

… should you meet with any scientific person, capable of preparing the Prussic Acid, or essential oil of bitter almonds, I should regard it as a great kindness if you could procure mo a small quantity. It requires the greatest caution in preparation, and ought to be highly concentrated; I would give any price for this medicine; you remember we talked of it the other night, and we both expressed a wish to possess it; my wish was serious, and sprung from the desire of avoiding needless suffering. I need not tell you I have no intention of suicide at present, but I confess it would be a comfort to me to hold in my possession that golden key to the chamber of perpetual rest.

  Э. Трелони, 18 июня 1822

Джорджу Байрону[править]

  •  

Поверьте, что Вам суждено занять такую высоту во мнении человечества, куда не досягнет мелочная вражда. Надо только, чтобы Вы ясно сознавали своё предназначение и не пренебрегали им, и это разом освободит Вас от всех докучных тревог, какие причиняют слишком чувствительным умам суждения переменчивой толпы. <…> Неужели это мало — стать источником, из которого мысли других людей будут черпать силу и красоту? <…> Мне неизвестно, каких высот мысли Вам суждено достигнуть. Знаю только, что талант Ваш огромен, и он должен развернуться в полной мере. — 29 сентября 1816

 

You are destined, believe me, to assume a rank in the estimation of mankind where such puerile hostilities cannot reach. There wants nothing but that you should clearly feel, and not disdain to pursue this destination, to deliver you at once from all these inquietudes which the opinion of the fickle multitude delights to inflict upon too sensitive minds. <…> Is there nothing in the hope of being the parent of greatness, and of goodness, which is destined, perhaps, to expand indefinitely? <…> I do not know how great an intellectual compass you are destined to fill. I only know that your powers are astonishingly great, and that they ought to be exerted to their full extent.

  •  

Моя бывшая жена[К 6] умерла. <…> Сестра её <…> несомненно (если не в глазах закона, то на деле) убила её ради отцовских денег. <…> подала на меня в Канцлерский суд с целью отнять у меня моих несчастных детей, ставших мне теперь дороже, чем когда-либо; лишить меня наследства, бросить в тюрьму и выставить у позорного столба за то, что я РЕВОЛЮЦИОНЕР и атеист. Как видно, живя у меня, она похитила некоторые бумаги, подтверждающие эти обвинения. По мнению адвоката, она несомненно выиграет дело, хотя мне, быть может, удастся избегнуть полного разорения в денежном смысле. <…> Но я не сдамся, хотя мне намекали, что можно купить победу ценой отречения. Я слишком горжусь тем, что избран их жертвой. — 17 января 1817

 

My late wife is dead. <…> The sister <…> to have murdered her for the sake of her father’s money. <…> has now instituted a Chancery process against me, the intended effect of which is to deprive me of my unfortunate children, now more than ever dear to me; of my inheritance, and to throw me into prison, and expose me in the pillory, on the ground of my being a REVOLUTIONIST, and an Atheist. It seems whilst she lived in my house she possessed herself of such papers as go to establish these allegations. The opinion of Counsel is, that she will certainly succeed to a considerable extent, but that I may probably escape entire ruin, in the worldly sense of it. <…> Yet I will not fail; though I have been given to understand that I could purchase victory by recantation. Indeed, I have too much pride in the selection of their victim.

  •  

«Манфреда» я прочёл с величайшим восторгом. В нём видна та же свобода от признанных правил, что и в III песни «Чайльд-Гарольда» и в «Шильонском узнике»; именно этого не хватало всем Вашим более ранним произведениям, исключая «Лару». — 9 июля 1817

 

I have read “Manfred” with the greatest admiration. The same freedom from common rules that marked the 3rd Canto and “Chillon” is visible here; and it was that which all your earlier productions, except “Lara”, wanted.

  •  

Я написал поэму[3] <…> в том же стиле и с той же целью, что и «Королеву Маб», но переплетающуюся с повестью о человеческой страсти и отличается большей заботой о чистоте и точности слога и о связи между отдельными частями. — 24 сентября 1817

 

I have completed a poem <…> in the style and for the same object as “Queen Mab”, but interwoven with a story of human passion, and composed with more attention to the refinement and accuracy of language, and the connexion of its parts.

  •  

Я прочёл Вашего «Дон Жуана»[К 7] <…>. Как ужасна буря на море, а оба отца — как правдивы, и в то же время какой контраст[К 8]! Сам Данте едва ли мог бы написать лучше. А к концу какими лучами божественной красоты Вы озарили обыденность сюжета! Любовное письмо[К 9] со всеми подробностями — это шедевр изображения человеческой природы, блистающий вечными красками человеческих чувств. Где Вы научились всем этим секретам? Я хотел бы пойти в обучение туда же. Не могу сказать, что в такой же мере одобряю то, как письмо было использовано; или что жестокая насмешка над нашей слабостью, которая тут проявилась, представляется мне вполне достойной Вашего гения. Но сила изображения, его красота и остроумие искупают это — прежде всего потому, что опровергают.[К 10]26 мая 1820

 

I have read your “Don Juan” <…>. What a strange and terrible storm is that at sea, and the two fathers, how true, yet how strong a contrast! Dante hardly exceeds it. With what flashes of divine beauty have you not illuminated the familiarity of your subject towards the end! The love letter, and the account of its being written, is altogether a masterpiece of portraiture; of human nature laid with the eternal colours of the feelings of humanity. Where did you learn all these secrets? I should like to go to school there. I cannot say I equally approve of the service to which this letter was appropriated; or that I altogether think the bitter mockery of our common nature, of which this is one of the expressions, quite worthy of your genius. The power and the beauty and the wit, indeed, redeem all this — chiefly because they belie and refute it.

  •  

… в поэтических пассажах «Дон Жуана» Вы достигли тех же высот, что в лучших строфах Ваших прежних поэм <…>. Сейчас Вы достигли примерно того возраста, когда великие поэты, о которых мы имеем достоверные сведения, всегда начинали лучшую свою поэму, считая все предыдущие, как бы ни были они превосходны, лишь упражнениями, лесами, ступеньками, которые вели их к величайшему творению. Если Вы чем и уступаете им, то не гениальностью, а трудолюбием и решимостью. О, если б Вы отдались целиком великой задаче создания поэмы, которая заключала бы в себе зерна вечного, как для наших времён, так и для будущих! — 16 апреля 1821

 

… in the poetical parts of “Don Juan” you seem to have equalled the finest passages in your former poems <…>. You have now arrived about at the age at which those eternal poets, of whom we have authentic accounts, have ever begun their supreme poems; — considering all their others, however transcendent, as the steps, scaffolding, the exercise which may sustain and conduct them to their great work. If you are inferior to these, it is not in genius, but industry and resolution. Oh, that you would subdue yourself to the great task of building up a poem containing within itself the germs of a permanent relation to the present, and to all succeeding ages!

  •  

Боюсь, что известие о Китсе достоверно. Хант говорит, что первый приступ отчаяния вызвал у него разрыв кровеносного сосуда, и с этого началась скоротечная чахотка. Нет сомнения, что раздражительность, приведшая к этой катастрофе, сулила ему много страданий в будущем, если бы он остался жить. Однако этот довод не может примирить меня с презрительным и оскорбительным отзывом о человеке за то лишь только, что он писал плохие стихи; или, как Китс, иногда и хорошие стихи в дурном вкусе. Некоторые растения, требующие осторожности при выращивании, могут дать прекрасные цветы, когда достигают зрелости. Ваш пример в этом случае не применим. Вы ощущали в себе довольно сил, чтобы взлететь выше стрел; орёл вскоре исчез в поднебесье, которое его взрастило, а глаза стрелявших не выдержали сияния. Что до меня, я, кажется, ненормально равнодушен к подобным похвалам или брани; и это, быть может, лишает меня стимула сделать то, чего я уже не сумею, а именно: написать нечто достойное названия поэзии. Зато благодаря этому счастливому безразличию я ещё способен наслаждаться творениями тех, кто сумел; неуспех у читателей ещё не превратил меня в бессердечного и злобного критика — эту вторую ступень в иерархии неудавшихся писателей.
Что касается достоинств Китса как поэта, то я сужу о них главным образом по <…> «Гипериону» <…>. Сила и красота его таланта проступают сквозь налёт ограниченности и дурного вкуса, которые сказывались в его произведениях (к большому ущербу для сокрытой в них подлинной прелести). <…> Моя «Ченчи», кажется, потерпела полный провал, — по крайней мере, судя по молчанию издателя[К 11]. Сейчас, когда она написана, я понимаю, что сюжет был выбран неудачно… — 4 мая 1821

 

The account of Keats is, I fear, too true. Hunt tells me that in the first paroxysms of his disappointment he burst a blood-vessel; and thus laid the foundation of a rapid consumption. There can be no doubt but that the irritability which exposed him to this catastrophe was a pledge of future sufferings, had he lived. And yet this argument does not reconcile me to the employment of contemptuous and wounding expressions against a man merely because he has written bad verses; or, as Keats did, some good verses in a bad taste. Some plants, which require delicacy in rearing, might bring forth beautiful flowers if ever they should arrive at maturity. Your instance hardly applies. You felt the strength to soar beyond the arrows; the eagle was soon lost in the light in which it was nourished, and the eyes of the aimers were blinded. As to me, I am, perhaps, morbidly indifferent to this sort of praise or blame; and this, perhaps, deprives me of an incitement to do what now I never shall do, i.e., write anything worth calling a poem. Thanks to that happy indifference, I can yet delight in the productions of those who can; nor has ill-success yet turned me into an unfeeling, and malignant critic; that second degree in the descending scale of the Academy of Disappointed Authors.
As to Keats’ merits as a poet, I principally repose them upon <…> “Hyperion” <…>. The energy and beauty of his power, seem to disperse the narrow and wretched taste in which (most unfortunately for the real beauty which they hide) he has clothed his writings. <…> My “Cenci” had, I believe, a complete failure—at least the silence of the bookseller would say so. I am aware of the unfitness of the subject, now it is written…

  •  

Вам я посылаю — как Диомед дал Главку своё медное оружие взамен золотого[5][3] — несколько строф на смерть Китса, написанных как только я получил о ней известие. Хотя я убеждён в правильности своей оценки «Гипериона», <…> я сознаюсь, что волнение первых минут и возмущение завели меня чересчур далеко в похвалах. Но если я ошибся, я утешаюсь тем, что ошибся, защищая слабого, а не подпевая сильным. Возможно также, что я ошибся из-за односторонности своего взгляда на Китса — я видел лишь, насколько он превосходит меня, но не насколько он ниже других… — 16 июля 1821

 

I send you — as Diomed gave Glaucus his brazen arms for those of gold — some verses I wrote on the death of Keats — written, indeed, immediately after the arrival of the news. Although I feel the truth of what I have alleged about his “Hyperion,” <…> I need not be told that I have been carried too far by the enthusiasm of the moment; by my piety, and my indignation, in panegyric. But if I have erred, I console myself by reflecting that it is in defence of the weak — not in conjunction — with the powerful. And perhaps I have erred from the narrow view of considering Keats rather as he surpassed me in particular, than as he was inferior to others…

  •  

… «Дон Жуан». Эта поэма — единственная в своём роде, и я всё дивлюсь и восхищаюсь как изяществом её композиции, так и силой и величавой свободой замысла. — Немногие пассажи, которые хотелось бы опустить в 1-й и 2-й песнях, здесь[К 12] почти отсутствуют. Поэма отмечена печатью оригинальности и недоступна для подражаний. Ничего подобного ещё не было на английском языке и — если осмелюсь пророчествовать — не будет, ибо может быть только заимствованием и повторением. Вы разоблачаете и показываете во всей их уродливости худшие стороны человеческой природы; именно на это и ропщут современные мелкие умы, сознающие, что им не вынести столь беспощадного яркого света. <…> В пятой песни, которую кое-кто из Ваших зоилов с Олбемарл-стрит[К 13] находит скучной, не меньше, а больше великолепия и силы — язык её, меняющийся, подобно хамелеону, под изменчивым небом Вашего вдохновения, является чем-то совершенно неожиданным для нынешних шепелявых времён и, несмотря на вынужденные похвалы, не может им нравиться. — 21 октября 1821

 

… Don Juan.—It is a poem totally of its own species, & my wonder and delight at the grace of the composition no less than the free & grand vigour of the conception of it perpetually increase.—The few passages which any one might desire to be cancelled in the 1st. & 2d. Cantos are here reduced almost to nothing. This poem carries with it at once the stamp of originality and a defiance of imitation. Nothing has ever been written like it in English—nor if I may venture to prophesy, will there be; without carrying upon it the mark of a secondary and borrowed light.—You unveil & present in its true deformity what is worst in human nature, & this is what the witlings of the age murmur at, conscious of their want of power to endure the scrutiny of such a light. <…> The fifth canto, which some of your pet Zoili in Albemarle St. said was dull, gathers instead of loses, splendour & energy—the language in which the whole is clothed—a sort of cameleon under the changing sky of the spirit that kindles it—is such as these lisping days could not have expected,—and are, believe me, in spite of the approbation which you wrest from them—little pleased to hear.

Уильяму Годвину[править]

  •  

оксфордская среда оказалась неинтересной для меня, она совершенно не соответствовала моим навыкам мышления. Я не мог опуститься до тамошнего образа жизни: высокий интерес к поэзии, величественные и возвышенные подвиги, обращение человечества к истине, установление равенства[4] между людьми — вот что наполняло мою душу. <…> Отец всегда считал меня позорным пятном на его чести. Он решил лишить меня содержания и этим вынудить поступить на военную службу и принять назначение в какой-нибудь дальний гарнизон; а в мое отсутствие возбудить дело против моего памфлета, чтобы поставить меня вне закона и сделать своим наследником моего младшего брата. — 10 января 1812

 

Oxonian society was insipid to me, uncongenial with my habits of thinking. I could not descend to common life: the sublime interest of poetry, lofty and exalted achievements, the proselytism of the world, the equalization of its inhabitants, were to me the soul of my soul. <…> My father has ever regarded me as a blot, a defilement of his honour. He wished to induce me by poverty to accept of some commission in a distant regiment, and in the interim of my absence to prosecute the pamphlet, that a process of outlawry might make the estate, on his death, devolve to my younger brother.

  •  

… я намеренно упростил язык своей брошюры[К 14], чтобы приспособить её содержание ко вкусам и понятиям ирландского крестьянина, отупевшего от векового невежества и порока. — Я полагаю, что сейчас в нём стали пробуждаться лучшие чувства; личные интересы в какой-то мере уступили общим под влиянием гонений на католиков и акта об унии; поступки Принца вызвали негодование, которое может привести к стихийному бунту, — подобным кризисом нельзя не воспользоваться.[2][4]24 февраля 1812

 

… I have wilfully vulgarized the language of this pamphlet, in order to reduce the remarks it contains to the taste and comprehension of the Irish peasantry, who have been too long brutalized by vice and ignorance.—I conceive that the benevolent passions of their breasts are in some degree excited, and individual interests in some degree generalized, by Catholic disqualifications and the oppressive influence of the Union Act; that some degree of indignation has arisen at the conduct of the Prince, which might lead to blind insurrections.

  •  

… ваши сочинения <…> произвели на меня глубокое впечатление; <…> я ежедневно имею случай обращаться к ним, как к союзникам в деле, которое я отстаиваю. Им и Вам я обязан бесценным даром, вдохнувшим в меня силы, тем, что избавился от умственной хилости и пробудился от летаргии, в которую был погружен два года назад и которая породила «Сент-Ирвин» и «Застроцци» — произведения болезненные, хотя и не оригинальные. <…>
До сих пор я не представлял себе, в какой нищете живут люди. Дублинская беднота несомненно самая жалкая из всех. <…> Я не думаю, чтобы моя книга[К 15] в малейшей степени призывала к насилию. Я так настойчиво, даже повторяясь, твержу о мирных средствах, что каждый воитель и мятежник, прежде чем стать таковым, будет вынужден отвергнуть почти все положения моей книги и таким образом снимет с меня ответственность за то, что он им стал. Я содрогаюсь при мысли, что даже кровлей, под которой я укрываюсь, и ложем, на котором сплю, я обязан людскому бессердечию. — 8 марта 1812

 

… your writings <…> have made a deep impression on my mind; <…> I have daily occasion to recur to them, as allies in the cause which I am here engaged in vindicating. To them, to you, I owe the inestimable boon of granted power, of arising from the state of intellectual sickliness and lethargy into which I was plunged two years ago, and of which “St. Irvyne” and “Zastrozzi” were the distempered, although unoriginal visions. <…>
I had no conception of the depth of human misery until now. The poor of Dublin are assuredly the meanest and most miserable of all. <…> I do not think that my book can in the slightest degree tend to violence. The pains which I have taken, even to tautology, to insist on pacific measures; the necessity which every warrior and rebel must lie under to deny almost every passage of my book before he can become so, must at least exculpate me from tending to make him so. I shudder to think, that for the very roof that covers me, for the bed whereon I lie, I am indebted to the selfishness of man.

  •  

Прежде я был республиканцем — образцом государства были для меня Афины, но теперь я считаю Афины столь же далёкими от совершенства, как Великобританию от Афин. — 3 июня 1812

 

Before I was a republican: Athens appeared to me the model of governments; but afterwards, Athens bore in my mind the same relation to perfection that Great Britain did to Athens.

  •  

Я прочёл «Мандевиля», но должен его перечесть. Ибо он настолько захватывает, что читатель, увлекаемый, точно облако, гонимое вихрем, не имеет времени оглянуться и понять причину стремительного движения. Я нахожу, что «Мандевиль» по своей силе может сравниться с лучшими Вашими творениями, исключая лишь образ Фокленда; и что нигде так не проявилась творческая мощь, которой Вы наделены более всех современных писателей. <…> в отличие от Мандевиля — мятежной души, увлекаемой бурей, — Фокленд — это спокойствие, неколебимое посреди её неистовства. Но вообще «Калеб Уильямс» так не потрясает душу, как «Мандевиль». <…> в этом последнем Вы правите железной рукой. В картине отсутствуют светлые краски; и непонятно, откуда берёте Вы мрак, чтобы так сгустить на ней тени, что слова «десятикратная ночь» перестают быть метафорой. — 7 декабря 1817

 

I have read “Mandeville,” but I must read it again soon, for the interest is of that irresistible and overwhelming kind, that the mind in its influence is like a cloud borne on by an impetuous wind—like one breathlessly carried forward, who has no time to pause or observe the causes of his career, I think the power of “Mandeville” is inferior to nothing you have done; and, were it not for the character of Falkland, no instance in which you have exerted that power of creation which you possess beyond all contemporary writers, might compare with it. <…> power is, in Falkland, not, as in “Mandeville,” tumult hurried on by the tempest, but tranquillity standing unshaken amid its fiercest rage. But “Caleb Williams” never shakes the deepest soul like “Mandeville.” <…> of the latter, you rule with a rod of iron. The picture is never bright; and we wonder whence you drew the darkness with which its shades are deepened, until the epithet of tenfold might almost cease to be a metaphor.

  •  

Современные итальянцы кажутся несчастными людьми, лишёнными чувствительности, воображения и интеллекта. Внешне они благовоспитанны и общение с ними легко, хотя ничем не кончается и ничего не приносит. — 25 июля 1818

 

The modern Italians seem a miserable people, without sensibility, or imagination, or understanding. Their outside is polished, and an intercourse with them seems to proceed with much facility, though it ends in nothing, and produces nothing.

Томасу Пикоку[править]

  •  

Нравы французов любопытны <…>. Угрюмое недовольство проявляется ими постоянно. Я меньше презираю эту нацию, когда вижу, что, будучи рабами и оказавшись для этого вполне пригодными, они всё же не научились носить свои цепи с улыбками угодливой признательности. — 15 мая 1816

 

The manners of the French are interesting <…>. The discontent and sullenness of their minds perpetually betrays itself. I despise this nation so much the less and well fit for slavery as it is because it has learned to wear its chains with smiles of sycophantic gratitude.

  •  

Лорд Байрон — чрезвычайно интересный человек; как жаль поэтому, что он — раб самых низких и грубых предрассудков, да к тому же шальной, как ветер. — 17 июля 1816

 

Lord Byron is an exceedingly interesting person, and as such is it not to be regretted that he is a slave to the vilest and most vulgar prejudices, and as mad as the wind.

  •  

Здешние жители безобидны, но кажутся жалкими и телом, и душою. Мужчины мало походят на мужчин; это — племя тупых, сгорбленных рабов. С тех пор, как мы перевалили через Альпы, я, кажется, не видел проблеска разума ни на одном лице. Женщины в порабощённых странах всегда лучше мужчин; но здешние туго зашнурованы, и лицом и всем своим видом (как непохоже на француженок!) являют смесь кокетства и чопорности, напоминающую худшие черты англичанок. — 20 апреля 1818, Милан

 

The men are hardly men; they look like a tribe of stupid and shrivelled slaves, and I do not think that I have seen a gleam of intelligence in the countenance of man since I passed the Alps. The women jn enslaved countries are always better than the men; but they have tight-laced figures, and figures and mien which express (O how unlike the French!) a mixture of the coquette and prude, which reminds me of the worst characteristics of the English.

  •  

картина Гверчино <…> изображает основателя ордена картезианцев, умерщвляющего плоть в пустыне, где вместе с ним преклонил колена у алтаря мальчик-служка. На другом алтаре мы видим череп и распятие, а за ними — скалы и деревья. Подобной фигуры я не видел нигде. Морщинистое лицо словно обтянуто сухой змеиной кожей и прорезано длинными, жёсткими бороздами. Сморщены даже руки. Он похож на ходячую мумию. На нём длинное фланелевое одеяние мертвенного цвета, каким, должно быть, бывает саван, облекавший покойника в течение двух месяцев. Этот жёлтый, гнилой, жуткий оттенок оно отбрасывает на все окружающее, так что лицо и руки картезианца и его спутника светятся той же могильной желтизной. К чему писать книги против религии, когда достаточно вывесить подобные картины? — но люди не могут, или не хотят, в них вглядеться. Мрачный эффект смягчается <…> фигурами Девы с Младенцем в небе, <…> и ангела. — 9 ноября 1818

 

… picture of <…> Guercino <…> was the representation of the founder of the Carthusians exercising his austerities in the desert, with a youth as his attendant, kneeling beside him at an altar; on another altar stood a skull and a crucifix; and around were the rocks and the. trees of the wilderness. I never saw such a figure as this fellow. His face was wrinkled like a dried snake’s skin, and drawn in long hard lines: his very hands were wrinkled. He looked like an animated mummy. He was clothed in a loose dress of death-coloured flannel, such as you might fancy a shroud might be, after it had wrapped a corpse a month or two. It had a yellow, putrifled, ghastly hue, which it cast on all the objects around, so that the hands and face of the Carthusian and his companion were jaundiced by this sepulchral glimmer. Why write books against religion, when we may hang up such pictures? But the world either will not or cannot see. The gloomy effect of this was softened <…> by the figure of the Virgin and Child in the sky, <…> and an angel.

  •  

Я думаю, что поэзия далеко позади моральных и политических наук; о, если бы я был здоров, я бы посвятил себя политике;..[6]26 января 1819

 

I consider poetry very subordinate to moral and political science, and if I were well, certainly I would aspire to the latter;..

  •  

Лорд Б[айрон] держит, помимо слуг, десять лошадей, восемь огромных собак, трех обезьян, пять кошек, орла, ворону и сокола; все они, кроме лошадей, расхаживают, точно хозяева, по всему дому, который по временам оглашается их ссорами, и никто их не разнимает. — 10 августа 1821, Равенна

 

Lord B.'s establishment consists, besides servants, of ten horses, eight enormous dogs, three monkeys, five cats, an eagle, a crow, and a falcon ; and all these, except the horses, walk about the house, which every now and then resounds with their unarbitrated quarrels, as if they were the masters of it.

Ли Ханту[править]

  •  

Моей конечной целью является собрать просвещённых соотечественников, чьи независимые взгляды подвергают их бедствиям; между тем как положение их можно было бы облегчить, составив общество, дабы противостоять коалиции врагов свободы, которая в настоящее время делает всякие выступления по политическим вопросам опасными для отдельных личностей. Именно отсутствие подобных обществ позволило коррупции достигнуть той крайней степени, какую мы ныне наблюдаем; если вспомнить, насколько влиятельным сделался ещё недавно иллюминизм, невольно убеждаешься, что предлагаемое общество могло бы доставить делу разумной свободы столь же прочное основание, какое получили фантастические планы полного уравнения. — 2 марта 1811

 

The ultimate intention of my aim is to induce a meeting of such enlightened, unprejudiced members of the community, whose independent principles expose them to evils which might thus become alleviated, and to form a methodical society which should be organized so as to resist the coalition of the enemies of liberty, which at present renders any expression of opinion on matters of policy dangerous to individuals. It has been for the want of societies of this nature that corruption has attained the height at which we behold it; nor can any of us bear in mind the very great influence which, some years since, was gained by Illuminism, without considering that a society of equal extent might establish rational liberty on as firm a basis as that which would have supported the visionary schemes of a completely equalized community.

  •  

… я отвергнут обществом; мое имя ненавистно всем, кто вполне понимает его значение, — даже тем, чьё счастье я так горячо желаю обеспечить. — 8 декабря 1816

 

… I am an outcast from human society; my name is execrated by all who understand its entire import—by those very beings whose happiness I ardently desire.

  •  

Мне известно, что Саути сказал однажды одному из своих приятелей, что знает меня за самого последнего негодяя. Если подумать, кто и кому бросает подобное обвинение, остаётся только молча улыбнуться. <…> Я почти уверен, что с критикой Ваших произведений[К 16] выступил Саути, а не Гиффорд. <…> Гиффорд фанатически привержен своей партии, в голове у него изрядная путаница, но от людей, знающих его, я слыхал, что нрав у него довольно смирный, и он, кажется, не перебегал из одного стана в другой. <…>
Есть две Италии; одна состоит из зелёных просторов, прозрачного моря, могучих древних руин, заоблачных вершин и тёплого, благостного света, которым все они пронизаны. Вторая — это современные итальянцы, их дела и их нравы. Первая представляет самое прекрасное зрелище, какое доступно человеческому воображению, вторая же — самое низкое, гнусное и отвратительное. — Можете себе представить, знатные молодые женщины едят — что бы Вы думали? — чеснок. Наш бедный друг лорд Байрон совершенно опустился, живя среди этих людей; и, право, ведёт себя недостойно. — 20 декабря 1818

 

I know that Southey on one occasion said to a friend of his that he on his own knowledge knew me to he the blackest of villains. When we consider who makes this accusation, and against whom I need only rebut such an accusation by silence and a smile. <…> I am almost certain that Southey, not Gifford, wrote that criticism on your poems. <…> Gifford is a hitter partisan, and has a very muddled head; but I hear from those who know him that be is rather a mild man personally, and I don’t know that he has ever changed sides. <…>
There are two Italics—one composed of the green earth and transparent sea, and the mighty ruins of ancient time, and aerial mountains, and the warm and radiant atmosphere which is interfused through all things. The other consists of the Italians of the present day, their works and ways. The one is the most sublime and lovely contemplation that can be conceived by the imagination of man; the other is the most degraded, disgusting, and odious. What do you think? Young women of rank actually eat—you will never guess what—garlick! Our poor friend Lord Byron is quite corrupted by living among these people, and, in fact, is going on in a way not very worthy of him.

  •  

То, что я издавал до сих пор, было немногим более чем видениями, воплощавшими мои понятия о прекрасном и справедливом. Кроме того, я вижу в них литературные погрешности, свойственные молодости и нетерпению; это — мечты о том, что должно быть или может быть. Драма[3], которую я Вам сейчас посылаю, — печальная действительность. Я отказываюсь от самонадеянной роли наставника и довольствуюсь тем, что живописую красками своего сердца то, что было. — 29 мая 1819

 

Those writings which I have hitherto published, have been little else than visions which impersonate my own apprehensions of the beautiful and the just. I can also perceive in them the literary defects incidental to youth and impatience; they are dreams of what ought to be, or may be. The drama which I now present to you is a sad reality. I lay aside the presumptuous attitude of an instructor, and am content to paint, with such colours as my own heart furnishes, that which has been.

  •  

Вульгарность модного света в своём роде столь же груба, как и вульгарность нищеты; её жаргонные словечки также выражают обнажённые понятия, а потому равно непригодны для Поэзии. — 15 августа 1819

 

The vulgarity of rank and fashion is as gross in its way as that of poverty, and its cant terms equally expressive of bare conceptions, and therefore equally unfit for Poetry.

  •  

Суд над Карлайлом[К 17] преисполнил меня негодованием <…>.
Мы живём в грозные времена, дорогой Хант. Решается вопрос, введут ли наши правители военную и судебную деспотию или же из бури гнева, которая сейчас грозит их смести, возникнет какая-то форма правления, более отвечающая подлинным и неизменным интересам всех людей. Мы твёрдо знаем, к какому стану примкнуть; и какие бы ни произошли революции, как бы угнетение ни меняло своё название, а названия ни теряли силу, — нашей партией будет партия свободы, партия угнетённых. — 3 ноября 1819, для печати в «Экзаминере»

 

The event of Carlile’s trial has filled me with an indignation <…>.
These, my dear Hunt, arc awful times. The tremendous question is now agitating, whether a military & judicial despotism is to be established by our present rulers, or some form of government less unfavourable to the real & permanent interests of all men is to arise from the conflict of passions now gathering to overturn them. We cannot hesitate which party to embrace; and whatever revolutions are to occur, though oppression should change names & names cease to be oppressions, our party will be that of liberty & of the oppressed.

  •  

Узнав, что в Лондоне тайком от меня издана поэма «Королева Маб» и что против издателя возбуждено судебное дело[К 18], я прошу Вас поместить следующее разъяснение.
<…> «Королева Маб», была написана мною в возрасте восемнадцати лет[К 19], без достаточного чувства меры, но даже и тогда она не предназначалась для издания и была отпечатана всего в нескольких экземплярах для моих ближайших друзей. <…> она лишена малейших литературных достоинств; а во всём, что касается морали и политики, равно как и тонких разграничений философских и религиозных систем, является ещё более примитивной и незрелой. Я заклятый враг религиозной, политической и семейной тирании; и я сожалею об издании этого произведения не столько из литературного тщеславия, сколько из опасения, что оно способно скорее повредить, чем послужить делу свободы. Я поручил своему поверенному обратиться в Канцлерский суд с ходатайством о запрещении продажи поэмы; но после случая с «Уотом Тайлером» мистера Саути (написанным, кажется, в том же возрасте и с тем же безрассудным энтузиазмом)[К 20] я мало надеюсь на успех. — 22 июня 1821, для печати там же

 

Having heard that a poem, entitled ”Queen Mab,” has been surreptitiously published in London, and that legal proceedings have been instituted against the pubhsher, I request the favour of your insertion of the following explanation of the affair as it relates to me. <…> “Queen Mab,” was written by me at the age of eighteen, I dare say in a sufficiently intemperate spirit—but even then was not intended for publication, and a few copies only were struck off, to be distributed among my personal friends. <…> that it is perfectly worthless in point of literary composition; and that in all that concerns moral and political speculation, as well as in the subtler discriminations of metaphysical and religious doctrine, it is still more crude and immature. I am a devoted enemy to religious, political, and domestic oppression; and I regret this publication, not so much from literary vanity, as because I fear it is better fitted to injure than to serve the cause of freedom. I have directed my solicitor to apply to Chancery for an injunction to restrain the sale; but after the precedent of Mr. Southey’s “Wat Tyler” (a poem, written, I believe, at the same age, and with the same unreflecting enthusiasm), with little hopes of success.

  •  

У лорда Байрона <…> много благородных и возвышенных достоинств, но следовало бы вырезать раковую опухоль аристократизма; видит бог, что-то следовало бы вырезать в каждом из нас, — кроме Вас, пожалуй! — 26 августа 1821

 

Lord Byron <…> has many generous and exalted qualities, but the canker of aristocracy wants to be cut out—and something, God knows, wants to be cut out of us all—except perhaps you!

Элизабет Хитчнер[править]

[К 21]
  •  

Мы закладываем в почву жёлудь. В течение времени он видоизменяет частицы земли, воздуха и воды путём бесконечного числа делений, чтобы произвести дуб; ту силу, которая заставляет его быть вот этим дубом, мы можем назвать его растительным принципом, символизирующим собой жизненный принцип, или душу одухотворённого существования.[8]20 июня 1811

 

We put an acorn into the ground. In process of time it modifies the particles of earth, air and water by infinitesimal division so as to produce an oak. That power which makes it to be this oak, we may call its vegetative principle, symbolizing with the animal principle, or soul of animated existence.

  •  

… я должен сомневаться в существовании какого-то бога, который, не умея управлять нашим почитанием с помощью любви, конечно же, не может требовать этого от добродетели с помощью террора. Религия создала только царство террора; её прототип — монархия; аристократию можно рассматривать как символ её подлинной сущности. Всё это перемешано, и вряд ли теперь можно отличить одно от другого;..[8]25 июля 1811 (парафраз предшественников)

 

I should doubt the existence of a God who if he cannot command our reverence by Love, surely can have no demand upon it, from Virtue, on the score of terror. It is this empire of terror which is established by Religion, Monarchy is its prototype, Aristocracy may be regarded as symbolizing with its very essence. They are mixed: one can now scarce be distinguished from the other;..

  •  

… задумал поэму[3]. Я намерен предвосхитить в ней картину нравов и простых радостей идеального, но земного общества. — Не хотите ли помочь мне? <…> А потом я изображу небеса. Этого я тоже не смогу без некоторых Ваших советов… — 10 декабря 1811

 

… contemplation a Poem. I intend it to be by anticipation a picture of the manners, simplicity, and delights of a perfect state of society, tho’ still earthly.—Will you assist me? <…> After, I shall draw a picture of Heaven. I can do neither without some hints from you…

  •  

Саути изменился. Вскоре я его увижу и упрекну за отступничество. Он, ненавидевший фанатизм, тиранию и закон, стал поклонником этих идолов, притом в наиболее отвратительной форме. Церковь Англии, её ад и всё прочее стали темой его панегирика. Он восторгался войной в Испании, где людская кровь льётся рекой ради славы правителей. Он проституирует своё перо восхвалением <…> английской конституции. С болезненным разочарованием вижу я, как всё, что считал прекрасным, великим, достойным подражания, падает вокруг меня в бездну заблуждения. Но мы и на краю бездны будем бороться до конца…[8]15 декабря 1811

 

Southey has changed. I shall see him soon, and I shall reproach him for his tergiversation.—He to whom Bigotry, Tyranny, Law was hateful, has become the votary of these idols in a form the most disgusting.—The Church of England, its Hell and all, has become the subject of his panegyric, the war in Spain, that prodigal waste of human blood to aggrandize the fame of statesmen, is his delight. The constitution of England <…> are inflated with the prostituted exertions of his Pen. I feel a sickening distrust when I see all that I had considered good, great, or imitable, fall around me into the gulf of error. But we will struggle on its brink to the last…

  •  

… самая губительная ошибка, которая когда-либо была сделана в мире, — это отделение политической науки от нравственной[9][10]7 января 1812

 

… the most fatal error that ever happened in the world was the separation of political and ethical science…

  •  

Моя тайная мысль — памфлет[К 14] должен явиться введением к другим памфлетам, чтобы потрясти основы католицизма, предложить квакерские и социнианские принципы политики, не возражая против христианской религии, так как это как раз теперь не принесло бы простому народу добра, но навлекло бы неприязнь и к другим выдвигаемым мною принципам.[2][4]26 января 1812

 

It is secretly intended also as a preliminary to other pamphlets to shake Catholicism on its basis, and to induce Quakerish and Socinian principles of politics, without objecting to the Christian religion, which would be no good to the vulgar just now, and cast an odium over the other principles which are advanced.

  •  

О! Если бы я мог быть удачливым апостолом этой единственной подлинной религии, религии человеколюбия![8]14 февраля 1812

 

Oh! that I may be a successful apostle of this only true religion, the religion of Philanthropy.

Мэри Шелли[править]

  •  

Лорд Байрон <…> провозглашает свою приверженность теории[К 22], которая может рождать одни лишь посредственные произведения, и хотя все его прекрасные поэмы сочинены наперекор этой системе, её вредное влияние сказалось на «Венецианском доже», и, пока он от неё не откажется, она будет сковывать всё его творчество, как бы ни было оно гениально. <…>
Лорд Байрон сообщил мне также нечто, сильно меня потрясшее, ибо столь злобного коварства я не в состоянии постичь. Подобные вещи подвергают тяжкому испытанию моё терпение и мою философию <…>. Оказывается, Элиза, либо обозлённая тем, что мы её уволили, либо подкупленная моими врагами, либо объединившись со своим негодяем мужем[К 23], убедила Хоппнеров[К 24] в столь чудовищных и невероятных вещах, что нужна особая склонность думать о людях дурно, чтобы поверить подобным сведениям из подобного источника. Мистер Хоппнер сообщил об этом в письме к лорду Байрону, объясняя, почему сам не желает более со мной общаться, и советуя ему то же самое. Элиза утверждает, будто Клер была моей любовницей — ну, это ладно, тут ничего нового нет, об этом все уже слышали и могут верить или не верить, как им угодно. — Она говорит далее, что Клер была от меня беременна, — что я будто бы давал ей самые сильные лекарства, чтобы вызвать выкидыш, а когда они не подействовали и она родила, тотчас же отнял у неё ребёнка и отправил его в приют для подкидышей. <…> всё это, будто бы, произошло в ту зиму, когда мы уехали из Эсте. Она добавляет, что я и Клер ужасно обращались с тобой, что я тебя бил и держал в чёрном теле, а Клер ежедневно осыпала самыми грубыми оскорблениями, причём я её к этому поощрял. — 7 августа 1821

 

Lord Byron <…> affeds to patronize a system of criticism fit for the produdion of mediocrity, and although all his fine poems and passages have been produced in defiance of this system, yet I recognise the pernicious effeds of it in the "Doge of Venice;" and it will cramp and limit his future efforts however great they may be, unless he gets rid of it. <…>
Lord Byron has also told me of a circumstance that shocks me exceedingly; because it exhibits a degree of desperate and wicked malice for which I am at a loss to account. When I hear such things my patience and my philosophy are put to a severe proof <…>. It seems that Elise, actuated either by some inconceivable malice for our dismissing her, or bribed by my enemies, or making common cause with her infamous husband, has persuaded the Hoppners of a story so monstrous and incredible that they must have been prone to believe any evil to have believed such assertions upon such evidence. Mr. Hoppner wrote to Lord Byron to state this story as the reason why ho declined any further communications with us, and why he advised him to do the same. Elise says that Claire was my mistress; that is very well, and so far there is nothing new; all the world has heard so much, and people may believe or not believe as they think good. She then proceeds to say that Claire is with child by me; that I gave her the most violent medicine to produce abortion; that this not succeeding she was brought to bed, and that I immediately tore the child from her and sent it to the Foundling Hospital. <…> this is stated to have taken place in the winter alter we left Este. In addition, she says that both I and Claire treated you in the most shameful manner, that 1 neglected and beat you, and that Claire never let a day pass without offering you insults of the most violent kind, in which she was abetted by me.

  •  

Вот как проходит у нас день <…> — лорд Байрон встаёт в два — завтракает — мы беседуем, читаем и т. п. до шести, затем верховая прогулка, обед в восемь, а после обеда мы беседуем до четырёх или пяти часов утра. <…> Лорд Байрон во всех отношениях переменился к лучшему — это касается и таланта, и характера, и нравственности, и здоровья, и счастья. Связь с мадам Гвиччиоли оказалась для него неоценимым благом. — Он живёт в роскоши, но не превышая своих доходов, которые составляют сейчас около 4000 фунтов в год; из них 1000 он тратит на благотворительность. У него были дурные страсти, но он их, видимо, победил и становится, тем, чем должен быть, — добродетельным человеком. О его интересе к итальянским политическим делам и его участии в них нельзя писать[3], но они тебя восхитили бы и удивили. <…>
Он прочёл мне одну из неопубликованных песен «Дон Жуана», поразительно прекрасную. — Она ставит его не просто выше, но намного выше всех современных поэтов; каждое слово отмечено печатью бессмертия. — Неудивительно, что я отчаялся соперничать с лордом Байроном; а ни с кем другим и не стоит состязаться. Эта песнь <…> написана с неслыханной свободой и силой <…>. Там нет ни одного слова, против которого мог бы возражать самый строгий защитник достоинства человеческой природы; в какой-то степени это — осуществление моей давней мысли: создания чего-то совершенно нового и отражающего наш век — и, вместе с тем, непревзойдённого по красоте. Быть может, это с моей стороны тщеславие, но я вижу тут след моих настойчивых советов — создать нечто совсем новое. — Он довёл своё жизнеописание до настоящего времени и отдал Муру с правом продать за наибольшую цену, какую тот сумеет выручить, при условии, что оно будет опубликовано после его смерти. — Мур продал его Мюррею за две тысячи фунтов. <…> Лорд Байрон и я большие приятели, и, будь я совершенным бедняком или будь я писателем, не могущим претендовать на большую славу, чем моя, или будь эта слава незаслуженно громкой, мы были бы приятелями во всём, и я, не колеблясь, просил бы его о любом одолжении. Но сейчас это не так. — Между двумя людьми в нашем положении гнездится демон недоверия и гордости, отравляя наш союз и мешая свободно общаться. <…> Полагаю, что вина тут не моя; этого не может быть, ибо я — слабейший из двоих. — 10 августа 1821

 

Our way of life is this <…> — Lord Byron gets up at two, breakfasts; we talk, read, &c., until six; then we ride, and dine at eight; and after dinner sit talking till four or five in the morning. <…>
Lord Byron is greatly improved in every respect — in genius, in temper, in moral views, in health, in happiness. The connexion with La Guiccioli has been an inestimable benefit to him. He lives with considerable splendour, but within his income, which is now about 4000l. a year, 1000l. of which he devotes to purposes of charity. He has had mischievous passions, but these he seems to have subdued, and he is becoming, what he should be, a virtuous man. The interest which he took in the politics of Italy, and the actions he performed in consequence of it, are subjects not fit to be written, but are such as will delight and surprise you. <…>
He has read to me one of the unpublished cantos of "Don Juan," which is astonishingly fine. It sets him not only above, but far above, all the poets of the day, every word has the stamp of immortality. I despair of rivalling Lord Byron, as well I may, and there is no other with whom it is worth contending. This canto <…> sustained with incredible ease and <…>. There is not a word which the most rigid assertor of the dignity of human nature could desire to be cancelled. It fulfils, in a certain degree, what I have long preached of producing, something wholly new and relative to the age, and yet surpassingly beautiful. It may be vanity, but I think I see the trace of my earnest exhortations to him to create something wholly new. He has finished his Life up to the present time, and given it to Moore, with liberty for Moore to sell it at the best price he can get, with condition that the bookseller shall publish it after his death. Moore has sold it to Murray for two thousand pounds. <…> Lord Byron and I are excellent friends, and were I reduced to poverty, or were I a writer who had no claims to an higher station than I possess, or did I possess an higher than I deserve, we should appear in all things as such, and I would freely ask him any favour. Such is not now the case. The daemon of mistrust and pride lurks between two persons in our situation, poisoning the freedom of our intercourse. <…> I think the fault is not on my side, nor is it likely, I being the weaker.

О письмах[править]

  •  

Шелли не удалось [с 1811 г.] воплотить ни одного из беллетристических замыслов в прозе. И, вместе с тем, можно утверждать, что он оставил по себе памятник, который, независимо от его документального значения, образует настоящий эпистолярный роман, отмеченный печатью высокого поэтического таланта, полный огня и страсти. Это — свод писем Шелли.[1]

  — Анна Елистратова

Комментарии[править]

  1. За распространение брошюры «Необходимость атеизма», его и Т. Хогга в марте исключили из Оксфордского университета.
  2. Лондонский издатель, сын Т. Хукема[4].
  3. Злобную рецензию на «Восстание Ислама» написал Дж. Т. Кольридж, однокашник Шелли по Итону. 26 июня 1820 г. Шелли письменно потребовал ответа у Саути, не он ли автор, и тот отрицал[3].
  4. Анонимная рецензия апреля 1818 г. (pp. 204-8) вызвала большой резонанс, спустя годы выяснено авторство Джона Крокера[3]. Аналогично написали и несколько других рецензентов.
  5. Сборник «Ламия, Изабелла, Канун св. Агнесы, и другие стихотворения»[3].
  6. Harriet Westbrook.
  7. Две первые песни[3].
  8. Песнь 2-я, строфы 87-90[3].
  9. Песнь 1-я, строфы 192-7[3].
  10. Тут и в других процитированных письмах Шелли оказался единственным из друзей Байрона и профессиональных критиков того времени, оценившим по достоинству «Дон Жуана»[1].
  11. Имеется в виду 2-е издание, осуществлённое Оллиером несколько позже; эта трагедия стала одним из наиболее популярных произведений Шелли при его жизни[3].
  12. В 3—5-й песнях[3].
  13. Там находился дом Джона Мюррея, издателя Quarterly Review, здесь встречались сотрудники этого журнала[3].
  14. 1 2 «Обращение к ирландскому народу», 1812.
  15. Брошюра «Предложения о филантропической ассоциации»[3].
  16. Во второй книжке Quarterly Review за 1818 г.[3]
  17. 12 октября его привлекли к суду по обвинению в богохульстве за издание сочинений Томаса Пейна, осудив в итоге на штраф в 1500 фунтов и три года тюрьмы[3].
  18. У. Кларк в результате судебного преследования распространил не более 50 экземпляров и вынужден был прекратить продажу остальной части тиража[3].
  19. На самом деле в 20[3].
  20. Саути написал поэму про восстание Уота Тайлера в 1794 году, когда был ещё республиканцем. Два книгопродавца обещали издать её, но так и не сделали этого и не возвратили рукопись, наконец, в 1817 г. третий книгопродавец неожиданно издал её без ведома и к большому неудовольствию Саути, уже ставшего ярым монархистом. В короткое время «Уот Тайлер» разошёлся в количестве 60000 экземпляров[7].
  21. Elizabeth Hitchener (1782—1822) — учительница в Харстпирпойнте (недалеко от Кукфилда, где жил дядя Шелли). Она пользовалась большим уважением в округе за свои радикальные настроения и прогрессивные взгляды. В 1811—12 гг. вступила в оживлённую переписку с Шелли, обсуждая темы религии и атеизма[4].
  22. В период работы над своими историческими трагедиями Байрон опирался на традиции революционного классицизма (в первую очередь Альфиери), традиции «правильной драмы»[3].
  23. Паоло Фоджи, бывшим итальянским слугой Шелли, шантажистом, женившимся на их служанке Элизе[3].
  24. Р. Б. Хоппнера (R. B. Hoppner, 1786—1872), британского генерального консула в Венеции, и его жену[3].

Примечания[править]

  1. 1 2 3 А. А. Елистратова. Проза Шелли // Шелли. Письма. Статьи. Фрагменты. — М.: Наука, 1972. — (Литературные памятники). — С. 440-7. — 25000 экз.
  2. 1 2 3 Шелли. Письма. Статьи. Фрагменты. — С. 5-290.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 Ю. М. Кондратьев. Примечания // Шелли. Письма. Статьи. Фрагменты. — С. 452-502.
  4. 1 2 3 4 5 6 Л. Р. Дунаевский. Примечания // П. Б. Шелли. Триумф жизни. (Избранные философско-политические и атеистические трактаты). — М.: Мысль, 1982 [сдано в набор в 1980]. — С. 229-237.
  5. «Илиада», VI, 230-6.
  6. Э. Эвелинг и Э. Маркс-Эвелинг. Шелли как социалист (часть вторая) / перевод Л. Р. Дунаевского // П. Б. Шелли. Триумф жизни. — С. 226.
  7. П. О. Морозов, С. А. Венгеров. Примечания // Байрон. Т. II. — Библиотека великих писателей / под ред. С. А. Венгерова. — СПб.: Брокгауз-Ефрон, 1905. — С. XLIV.
  8. 1 2 3 4 В защиту атеизма (выдержки из писем Э. Хитчнер) / перевод Л. Р. Дунаевского // П. Б. Шелли. Триумф жизни. — С. 26-29.
  9. Л. Н. Толстой. К политическим деятелям (эпиграф) // Полное собрание сочинений. Т. 35. — М., 1950. — С. 199.
  10. В. А. Карпушин. Атеизм Шелли // П. Б. Шелли. Триумф жизни. — С. 16.