Евге́ний Са́ввич Не́жинцев (1904—1942) — русский советский поэт. Родился в Киеве, где прожил до 1927 года, после окончания индустриального института был направлен на строительство Волховской ГЭС, а затем работал в Ленинграде инженером Ленэнерго.
С началом Великой Отечественной войны Евгений Нежинцев записался добровольцем в народное ополчение, однако из-за болезни на фронт не попал. Умер от голода 10 апреля 1942 года в блокадном Ленинграде.
Вечер был слеп, да и ночь слепа —
Ночью в наборной шатался некто.
Первые гранки проспал метранпаж,
И корректуры проспал корректор. Солнце и снег, и дождь поутру. Редактор в поту, и очки сбиты: По первой странице — водой из труб — Хлынули дружно ряды петита.
По снежному полю на штурм орда, —
Черною дробью в снега впиться.
Стрелою накрест летал карандаш,
И руки в бессилье рвали страницы. Поздно — колонн завоевана грань. Последние строчки петит таранит. Редактор знал: Пропала игра. И вещи наспех легли в чемодане.
А пули хлестали всю ночь в окно,
И люди, как кролики, жались с опаской.
На утро газетчики сбились с ног,
И пахли листы непросохшею краской.[1]
— «Петит», 1929
Но вдруг выбивает из круга, из такта, То бурей бросает, — то мертвым лежишь. Пошел я к хирургу. «Вот так мол и так-то. Кладите на стол и готовьте ножи».
Я болен. Не сплин, не чахотка, не скука.
Любви и наркоза не знаю давно.
Дрожит мое сердце, и голос, и руки
При виде белеющих яблонь весной. <...> Сознанье уходит, качается, вертится И пульс разрывает ритмичную цепь. Сейчас вот рукой остановит сердце И сердце, как вишню, раздавит ланцет.
И слышу: сквозь рой лабиринтов и штолен,
Сквозь бред хлороформа, метель чепухи Хирург говорит: «Безнадежно болен.
Опасней чахотки и тифа — стихи».[1]
— «Хирург», 1930
И мир был покорен и прост,
И формулам должны были поддаться
Спокойное мерцанье звезд
И душное цветение акаций.
Но в гроздьях формул потерялись мы,
Найдя не сразу наше назначенье. Философы! — Лишь обменяли мир.
Мы — изменить должны его движенье.[1]
— «Мудрость», 1935
Он всё изведал:
Бури и ненастье.
Он всё прошел:
Пески, огонь и лед.
Он нам с тобой принес
Такое счастье,
Которое века переживёт. <...>
Он всюду был,
и мы считаем честью,
Что все мы —
современники его.
Ещё над морем не светало, Ещё в горах висела мгла. Когда украдкой пробежала Большая капля вдоль стекла.
И тёплый дождик рад стараться —
Давай шуметь по мере сил
По листьям мокнувших акаций,
По тонким столбикам перил.[1]
— «Очень рано», 1939
Мечтаний долгожданная пора!
Слова идут украдкою, по-лисьи:
«Пусть болен я, но лишь один бы раз
Пройти опять по улицам Тбилиси! Где всюду смех и солнце, и тепло… Вы были в Грузии когда-нибудь весною? Сосед умолк, он дышит тяжело. «А вот у нас, над Северной Двиною…»
Стихает говор. Даже думать лень.
Бессилье. Сон. Свободен каждый атом.
И вот тогда, предлинный, словно тень, Старик Рентген проходит по палатам.[1]
— «Ещё февраль», 1940(?)
По крышам дач, по кровлям будок Шумит без устали вода, Лишь вспыхнет небо иногда Неярким цветом незабудок.
И снова туча облегла
Отяжелевший купол неба…
И просишь чуточку тепла,
Как нищий просит ломтик хлеба.[1]
— «Лето 1940 года», 1940(?)
На опустевшие балконы Ложатся сумерки и тьма, И ходят мимо почтальоны, И нет по-прежнему письма.
Как будто ты забыла имя,
И номер дома, и число,
Как будто листьями сухими
Дорогу к сердцу занесло…[1]
— «Опять нет писем», 1940
Прохладой осени дыша,
В последний раз теплом порадуй.
И в шубах дремлют сторожа,
Склоняясь у обнаженных статуй.[1]
Оставь смычок, оставь футляр И эту скрипку вековую, — Тебя восторженный пожар Осенних листьев зацелует.
И с ним метаться и лететь
Под дудочку, под зов свирели,
И падать в желтую метель
Веселой песней на панели.[1]
— «Первая скрипка», 1940
Рябин пылающие бусы Ворвались гроздьями в окно. И перелив осенних музык Пьянит, как старое вино.
И только жгучее желанье
Лелеет мысль одну. Одну —
Спокойно встретить увяданье
И чувствовать в себе весну.[1]
— «Вторая скрипка», 1940
Вспыхнула испуганная рама Блеском ослепительным стекла: Молния, как будто телеграмма, Тучами тяжелыми прошла. <...> Гром отгрохотал, и над домами
Снова и просторно, и светло…
Только от тебя ни телеграммы,
Ни простой открытки не пришло…[1]
— «Вспыхнула испуганная рама...», 1940
Пусть буду я убит в проклятый день войны,
Пусть первым замолчу в свинцовом разговоре,
Пусть… Лишь бы никогда не заглянуло горе
В твой дом, в твои глаза, в твои девичьи сны…[1]
— «Пусть буду я убит в проклятый день войны...», 1941
Сейчас кажется – мы писали тогда коллективно, дополняя друг друга, воодушевлённые единым стремлением – как можно полнее запечатлеть то, чем была насыщена атмосфера современности. <...> Весной 1923 года мы, группа киевских начинающих поэтов – Анатолий Волкович, <...> Лев Длигач, Евгений Нежинцев, Сергей Сац, Борис Турганов, Игорь Юрков и единственный среди нас прозаик Ольга Юркова, – образовали литобъединение «Майна». <...> Советская русская поэзия рано лишилась больного туберкулёзомИгоря Юркова. Это был первоклассный поэт точных слов и цельных образов. Мы ловили себя на том, что поэтические интонации Игоря Юркова становились нашими интонациями…»[2]
Коренной киевлянин Евгений Нежинцев знал украинский язык лучше меня, ярославца по рождению, и, возможно, без его помощи я не отважился бы взяться за переводы с украинского. Мы начинали с Коцюбинского, вместе переводили его...[3]
↑ 123456789101112Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне. — Л.: Советский писатель, 1965 г.
↑Святослав Хрыкин. Трудный путь к людям. Эссе и приложения (Жизнь и творчество «прО?клятого» русского поэта Игоря Юркова (1902–1929). — М.: Мегалит (литературный портал), 2009 г.
↑Николай Ушаков, Ирина Гитович, Евгений Адельгейм. Мастерская, о поэзии и поэтах. — М.: Сов. писатель 1983 г., стр. 399.