Фельетоны Тэффи

Материал из Викицитатника

Тут представлены фельетоны Тэффи, не вошедшие в авторские сборники. Некоторые близки к рассказам.

Цитаты[править]

  •  

Французы смеются часто, но смех их глуп. Главную радость находят они в том, что в их языке очень мало слов и каждое выражение имеет несколько значений. Французы играют словами, а не мыслью, и остроты их в переводе теряют соль и смысл. Немецкие «вицы» очень тяжелы, но доброкачественны и солидны. То, что называется «не ладно скроен, да крепко сшит». В противоположность французам, немецкое остроумие редко касается легкомысленных любовных сюжетов. У немцев процветают карикатуры и остроты на политической почве. Всё это сложено очень добротно и передаётся по наследству от отца к сыну и часто подправляется и подчищается, приноравливаясь к новым общественным деятелям и событиям. Добрая немецкая острота долго не портится и выдерживает по полсотни лет.
Но больше всех смеются и почтительнее всех относятся к смеху англичане. <…> Английский смех лёгкий, весёлый, безобидный. <…>
Англичанин острит не торопясь, так сказать, смакуя, и обследует «осмеиваемое» со всех сторон. В английском смехе чувствуются спокойствие, сытость, самодовольство и полное отсутствие какой-либо нервозности. Он прост и здоров. Американский смех <…> носит тот же характер.
Италия, кажется, не смеётся совсем. Декамерон — итальянская улыбка XVI века. С тех пор не слышно ничего. Может быть, итальянцы и смеются под шумок, но смех свой сохраняют для домашнего обихода и за границу не экспортируют.
Поляки смеются много, но чаще всего собственному остроумию. Остроты их всегда вертятся на почве светской любезности и носят полиняло-рыцарский характер.[1]

  — «Смех»[К 1]
  •  

Смех без причины, самоцельный, и тихий, и звонкий, весь — сияние, весь — светлая радость бытия. Он звенит в сердце серебряным колокольчиком, зовёт и будит уснувшую душу, и все, кто слышит его, начинают тихо и радостно улыбаться.

  — там же
  •  

Надоели мне все эти «сезоны» до смерти! Четыре раза в год! Как сюжет для художника, это, может быть, очень мило, но переживать эту шарманку всё с тем же валиком — надоело! Словно четыре раза в год палкой по голове стукнут.[3][4]

  — «Весеннее»
  •  

Как ни странно, но, имея дело с подлецом, каждый почему-то думает, что подлец этот непременно из своей надувательской сферы его выделит и будет даже оперировать в его пользу за счёт других.[4]

  — «Ценз подлости», 1910
  •  

Из всех занятий на свете меньше всего мне нравится открывание полюсов. <…>
Когда Нансен и Иогансен собирались в путь, то во всех газетах года за два до осуществления замысла начинали появляться их портреты с жёнами и без таковых, в «нормальных» меховых шапках и в «ненормальных» котелках.
Затем post factum, т. е. после того, как они полюса не открыли, наступали дни торжества по всему миру: поздравления, доклады, чтение мемуаров, печатание новых портретов и фотографических снимков: «Нансен и Иогансен смотрят друг на друга», «Нансен смотрит на Иогансена», «Нансен ест кусок белого медведя», «Иогансен смотрит на моржа».[5][6]

  — «Полюсы»
  •  

Театров летом интересных нет, в оперетках — надоевшие вам и дома «Пупсики»[К 2], выполняемые посредственно слабыми силами, отбившимися от могучей стаи, разлетевшейся по модным курортам.[7][6]

  — «Сезоны»

1911[править]

  •  

[Мир всё чаще и чаще напоминает витрину игрушечного магазина, где игрушки движутся или замирают по воле покупателей и бестолкового приказчика, где «жизнь кипит»: начальник станции на игрушечной железной дороге] беспрерывно отдаёт свою честь, толстый бурый медведь, с немецким паспортом на ухе: «Made in Germany», таращит глаза на публику, высматривая себе покупателя, кухарка, с распущенными льняными локонами и закрывающимися глазами, равнодушно сидит в своей кухне, прямо на плите, упершись головой в посудную полку, самодовольные ваньки-встаньки вылезли вперёд целым семейством, тигр сконфуженно повернул нос в угол; он на полголовы меньше дебелого зайца, обладателя золотого барабана, [никак не может поплыть] пароход, с оловяным капитаном, у которого даже и фаса-то никакого нет, один профиль, — так он худ, умирает старый ваточный аист, без одной ноги, но с зонтиком и в очках, [что смотрят] испуганно и кругло. [И среди игрушек в тоске] «кружится по маленькому зеркалу, печально опустив голову, заводной лебедь, [до которого никому нет дела].[4]Русское слово, № 33 (далее в цитатах данного и 1917 года обозначены номера этой же газеты)

  — «На улице», 11(24) февраля
  •  

Жизнь такая маленькая. Как блюдечко с вареньем. И ползают по этому блюдечку интенданты с родственниками и единомышленниками. Добрый Боженька послал вареньица.
Есть там за блюдечком какой-то большой мир с разными злыми словами: «долг, совесть, закон».
Но мухам-то какое до этого дело? У них один закон — закон природы. Родился, сожрал всё, что мог, и капут.
А спрашивать у интенданта: «зачем вы взяли взятку», так же жестоко, как обрывать крылья у мухи.
Ведь единственное, что может интендант ответить, подняв на мучителей свои голубые глаза, это:
— Если бы я не взял, то взял бы другой, а меня бы выгнали.
Счастливая страна, принцип которой: если не хочешь быть счастливым, — уходи от нас. <…>
Подумайте об этой стране и, если в вашей комнате не слишком много мух, постарайтесь увидеть её во сне.
Может быть, действительно, она скоро будет нам только сниться!..[4]

  — «В деревне», 23 июня (№ 143)

1917[править]

  •  

… кончился, наконец, 1916 год!
Глупый был покойничек и бестолковый. Злился, бранился, а под конец жития, — с голоду, что ли? — о весне залопотал, — такую поднял распутицу (это в декабре-то!), что весь лёд в реках осел, и полезло из прорубей невесть что[К 3].[8]

  — «Новый год», 1 января (№ 1)
  •  

Развернули газету и с большим интересом прочли о том, что новый министр юстиции посетил старого министра внутренних дел, нового же министра путей сообщения посетил новый министр народного просвещения, а старого министра внутренних дел посетил новый министр иностранных дел, а нового министра народного просвещения посетил новый министр юстиции, а нового министра иностранных дел посетил новый министр путей сообщения, а бывшего председателя совета министров посетил… неизвестно кто.

  — там же
  •  

… звонили по телефону знакомым и спрашивали:
— Где вы встречаете Новый год?
В ответ вам врали, что в очень большом и интересном обществе, намекая, что туда, мол, таких, как вы, и на порог не пускают.

  — там же
  •  

— А ещё эти социалисты начались! Чтобы все, значит, равны и одинаковы были. Па-азвольте! Да я не хочу, чтобы равны. Не хочу, — и баста. Положим, у меня теперь положение не очень пышное, любой заводской рабочий больше моего получает. Я, вон, и прислугу держать не могу. Так что ж такого, что не могу? Зато есть на свете, слава Богу, такие люди, которые не только прислуги не держат, а ещё сами в прислугах служат. Служат, да мне, Федюркину, завидуют. А как зацарствуют эти социалисты, так на меня ни одна собака плюнуть не захочет. Все равны будут, и завидовать некому. А я этого не могу. Мне это обидно. И общее образование мне тоже обидно, потому что не могу я допустить, чтобы неграмотный мужик был одного со мной образования. Я гордый. Я лучше застрелюсь…[8]

  — «Великое и смешное (миниатюры революции)», 1 апреля (№ 73)
  •  

В каждом городе их несколько. Дела у них очень много. Каждое утро они просматривают все газеты, вырезывают из них всё, что где делается скверного, и начинают звонить по телефону.
— Андрей Иванович, вы? Поздравляю. Допрыгались. <…> В Бугульмышском-то уезде пустяки, что ли?
— Господи, да что же такое? Говорите скорее!
— А то, что там избили одного жулика, да так избили, что он чуть богу душу не отдал.
— Да мне-то какое дело? Что я, жулик, что ли?
— Удивляюсь вашему индифферентизму со зловещим симптомом анархии. Сегодня бьют жулика, завтра примутся за честных людей. <…>
Через полчаса звонок:
— Вы дома? Здоровы? Невредимы? Ну, слава Богу. Значит, это не вас зарезали. А мне как сказали, что на Екатерининской четверо убитых, я сразу на вас подумала. Вы ведь такой неосторожный, одеваетесь всегда легко, наверное, и двери у вас открыты. <…> А знаете, сегодня наша Марья слышала, как на улице какой-то мужик сказал: «Вот я вас всех ужо».
— Ну, так чего же тут. На то и мужик, чтобы браниться.
— А вдруг он делегат и, так сказать, уполномочен сделать эту декларацию? Вы очень легкомысленно ко всему относитесь и этим легкомыслием губите Россию. <…>
— Это я-то легкомысленно отношусь? Напротив. Я в глубоком отчаянии, потому только не волнуюсь по поводу слышанной вашей Марьей декларации, что считаю, что мужик запоздал, что это «ужо» уже давно с нами случилось.[8]

  — «Заведующие паникой», 27 мая (№ 118)
  •  

Они все хотят уехать.
Я говорю о так называемой интеллигенции. Каждый разговор — а теперь только и делают, что разговаривают, — кончается стоном:
— Уехать! <…> Через Белое море, через Владивосток, в Японию, в Китай, к чёрту на рога — лишь уехать, потому что так жить нельзя.
Если бы человек, которому рвут зуб, мог рассуждать и разговаривать, то, наверное, сказал бы то же самое:
— Так жить нельзя!
И всё-таки продолжал бы жить именно так. Потому что ни назад зуба вдвинуть, ни оставить его полувынутым нельзя.
Нужно перенести операцию. Нужно пережить революцию всю до конца.
Все разочарованы:
— Отчего в первые дни всё было так хорошо, так светло и радостно?
Всегда так, милые мои. Всегда сначала приятное:
— Поздравляю вас с праздничком.
А затем и тревожное:
— На чаёк с вашей милости. <…>
В глубине души каждому представлялось, что революция — это нечто вроде карнавала в Ницце. <…>
Дамы будут заказывать соответственные переживаемому моменту шляпки, мужчины, сидя в департаменте, мирно покуривать и рассказывать анекдоты из жизни Распутина, рабочие будут усиленно работать, солдатики усиленно воевать, а мужички усиленно доставлять на всю компанию хлебца.
И в общем «освобождённый народ», воздев руки к небу, возблагодарит судьбу за то, что она наконец дала ему возможность проявить в полной мере его душевные качества: скромность, стремление к свету, самопожертвование и чувство долга. <…>
Как! Тот самый народ, который веками глушили водкой, угнетали, давили бесправием, безграмотностью, нищетой, предрассудками и голодом, — этот самый народ вот сейчас перед нами явил душу великую и яркую, жаждущую подвигов и самопожертвования во имя великой идеи. Вот, значит, какие цветы выращивались на перегное былого деспотизма. Да что же это? Ведь это — самое настоящее торжество старого режима, чудо из чудес, праздники из праздников, воскресение из мёртвых. <…> Но чуда не случилось. Вместо чуда — логика. Жнём, что сеялось. <…>
Наши капиталисты <…> подвигов самоотвержения до сих пор не являют, а являют лишь чудеса ловкости, переводя деньги за границу <…>.
Какой хирург огорчился бы, если бы, вскрыв живот пациенту, умирающему от аппендицита, увидел гнойник, а не букет роз?
И чем хуже и злокачественнее окажется гнойник, тем благославеннее хирург, решившийся на операцию, и тем серьёзнее его долг довести дело до конца. <…>
Нет, скорее-скорее уехать куда глаза глядят. А когда всё кончится и устроится, тогда можно будет вернуться и зажить в обновлённой России со всеми удобствами.
А сейчас так тяжело бороться![8]

  — «Дезертиры», 15 июня (№ 134)
  •  

Мне было тогда только одиннадцать лет. Я держала вступительный экзамен в гимназию.
— Мальчик пошёл в училище, — продиктовала мне высокая и злая учительница-людоедка.
«Мальчик пошёл в училищѣ», — написала я дрожащей рукой.
— Почему через ять? — закричала людоедка.
Я не знала, почему, но чувствовала, что из приличия нужно выставить какие-нибудь веские причины, и сказала:
— Потому что мальчик пошёл. <…>
Оно провалило меня. <…>
И вот как изменилась наша судьба!
Я — гражданка свободной России, а её уличили и погнали к чёрту.
Торжествует правда, и зло наказано.
Теперь для полного торжества правды следовало бы вернуть всех тех мучеников, которые были в своё время изгнаны за непризнание проклятой буквы. Вернуть их и водворить снова на лоно родных гимназий. Пусть пребывают там в почёте и уважении до скончания дней своих. <…>
Если Россию повернули к свету, то должны ей открыть глаза, чтобы она этот свет видела.
Бедная, многострадальная интеллигенция из кожи вон лезет, чтобы помочь меньшому брату выбиться на светлый простор.
— Солдатики, милые, хотят устраивать у себя клуб, библиотеки, читальни. Скорее на помощь!
Писали воззвания, собирали деньги и книги. Приглашали лекторов. <…>
Солдаты требовали, чтобы в библиотеках у них были самые настоящие учёные книги, и чтобы лекции читались самые настоящие, но только чтоб во время лекции разрешено было пить чай и есть селёдку.
Разрешим с радостью, «только бы приучить». <…>
Но скоро оказалось, что и селёдки мало, чтобы искупить скуку таких лекций.
Их забросили. Клубы посещались только для игры в шашки и чаепития. Радовались, что продажа колбасы и селёдок дала прибыль в двадцать рублей.
Теперь всё ярче выступает эта «игра в интеллигенцию». Желание казаться, а не быть. На грош пятаков купить.
В былые времена интеллигентная молодёжь, идеалисты, надевала косоворотки, смазные сапоги и ходила в народ. Придумывали этот грим для того, чтобы казаться «своими».
Теперь наоборот. Полуграмотные недоучки и неучи гримируются под интеллигентов. Надевают белые воротнички, какие-то помпадуровые галстуки, говорят плохопонимаемые, малопривычные и малонужные слова: «лозунги», «прерогативы», «делегат», «мандат», «приоритеты» и «кооптация».
Учиться скучно. Притворяться легко и забавно.
Министр народного просвещения с этим согласен.
— Упраздним грамотность. Пиши как говоришь, а то ещё отличат сразу учёного от неуча. <…>
Нужно поднять людей к звёздам. Звезда же, брошенная на землю, — мы видим их, — просто тусклый кусок серого камня.
К звёздам!
Но вот те звёзды, к которым мы идём — свобода, равенство, братство, — сами собираются упасть к нам на землю через упразднение грамотности, науки и искусства.
Единение в звёздах и светилах так трудно и сложно.
Единение в хлеве свином будет и легко, и просто.
И, конечно, не в букве «ять» здесь дело. Буква «ять» — это мелочь, может быть, вообще существование её было только вопросом времени.
Но вся эта история страшна, как симптом, как первая веха дурной дороги.[8]

  — «Контрреволюционная буква», 25 июня (№ 143)
  •  

Выборы прошли, по-видимому, благополучно. <…>
Настроение в городе мирное.
Интеллигенция приятно удивлена, что её не колотят. <…>
Этак мы и совсем разбалуемся. <…>
Бедный Троцкий, несмотря на то, что он даже не министр финансов, куда ни сунется, спрашивает:
— А где у вас здесь денежки?
И никто почему-то не хочет удовлетворить его любознательность.
Пришлось пуститься в мелкие коммерческие операции. Объявили государственную монополию на объявления. <…>
«Ведём мирные переговоры с любой державой. Здесь же принимаются объявления».
На все руки наше правительство.
Грабежей в последнее время стало меньше. Обыватели радуются, объясняют тем, что дело это тоже монополизировано правительством.
Часто говорят про какие-то десять миллионов.
Десять миллионов — это излюбленная цифра русской фантазии.
За десять миллионов евреи выдумали японскую войну.
За десять миллионов они же устроили революцию 1905 года.
За десять миллионов Милюков продался не то финнам, не то гуннам, не то какому-то полуострову.
Десять миллионов украл Церетели — тоже неизвестно, где и как.
И наконец десять миллионов требуют большевики от Государственного банка.
С детства слышали мы, что есть какой-то десятимиллионный фонд, который идёт на всякие гадости.
Так и осталось в нашем представлении: дело тёмное — десять миллионов.
Большевики решили тёмное дело вести начистоту.
— А где у вас здесь денежки? Гоните сюда десять миллионов. А не дадите — наложим на вас штраф в пять миллиардов. А штраф не уплатите — будем судить вас справедливым революционным судом.
Таково наше мирное петроградское житие.
Говорят, что это называется террором.
Не знаю, может быть, для какой-нибудь другой нации это и было бы террором. Но нас ведь ничем не удивишь и не запугаешь. Ко всему привычны, через всё прошли.
Был момент в русской истории: положили татары на русских людей доски, сами на эти доски сели и пировали.
И так знакомо осталось нам это, от детства России запомнившееся чувство: лежать под досками и слушать, как пируют давящие нас.
Кушайте на здоровье!
У нас свои тихие восторги.
— Представьте себе, иду я сегодня вечером по улице — заметьте: вечером, темно, глухо, — а у костра трое солдат и два матроса. Ну, думаю, пропала моя головушка. А они, такие милые, даже не выругали меня! Честное слово. Только один матрос крикнул:
— Эй, ты, буржуй нерезаный? Чего к стенке лепишься![8]

  — «Петроградские дни», 17 ноября (№ 252)

1918[править]

  •  

Судьба, урезав нас в одном, щедро наградила в другом: у нас совершенно нет промышленности, но зато невероятно развилась торговля. <…>
На железнодорожных станциях хлебородных губерний вы можете увидеть целые таборы — вернее, военные лагери — солдат с мешками. <…>
Вот подходит поезд: поднимается весь лагерь разом, громкий бранный клич (не в военном смысле) оглашает воздух. Звенят стёкла вагонов, трещат двери. В ужасе разбегается в разные стороны поездная прислуга, и с плачем кричит начальник станции, что у него пятеро малолетних детей.
Так происходит нагрузка транспорта. <…>
Города обратились в сплошной рынок.
Пройдите по улицам — вам предложат портрет генерала в черепаховой рамке, сапоги, дверную ручку, самовар, старые штаны и золотые часы, а может быть, и вашу собственную шапку, если вы человек рассеянный.
— Купите курицу. У меня товар свежий. Ночью зарежу, а днём продаю.
— Купите сапоги, господин! У меня тоже товар свежий, я тоже… га-га-га!.. ночью зарежу, а днём и продаю.[9]
— Купите пиджачок, товарищ, дёшево продам.
— Да он у тебя весь кровью залит, пиджак-то.
— Чего там рассматривать, товар хороший. <…>
По ночам выстрелы и крики о помощи.
Ничего, это какой-нибудь торговец пошёл на промысел.
Скрипят и валятся расшатанные больные вагоны. Перевёртываются вверх колёсами мёртвые локомотивы. Стонут задушенные пассажиры. Кричат расстреливаемые железнодорожники и клянутся, что у них шесть малолетних детей.
Мешки, мешки!
Серые, бурые, новые, латаные. Безжалостные, грозные, стихийные мешки.
Плывут, ползут, давят, душат.
Это идёт великая свободная торговая Русь.
Вперёд!
В борьбе обрела ты право своё[К 5].
Не мы ли сами помогали тебе, любимая, благословенная?[10][8]

  — «Торговая Русь»
  •  

Как хочется писаного закона, самого свирепого, самого жестокого, даже просто дурацкого, но определённо дурацкого!
Пусть, например, установят, что по понедельникам можно безнаказанно бить всех брюнетов или что до двенадцати часов утра никто не имеет права смотреть на курицу. Вот всё и спокойно. Брюнет, не желающий страдать, сидит по понедельникам дома. А по утрам натуры не преступные не соблазнятся поднять (или опустить) глаза на курицу.
Не выдержал — сам виноват. На себя и пеняй. И иди на каторгу хоть на семнадцать лет. Никто и не пожалеет.
А так, живя по закону неписаному, очень себя тревожно чувствуешь.[11][8]

  — «Уличная эстетика»
  •  

… осьмушка ржаного хлеба. Дневная порция.
Почему эта осьмушка называется ржаной — непонятно. Может быть оттого, что ни одна лошадь при взгляде на этот хлеб не удержалась бы от весёлого ржания, — так много в нём овсяной соломы.[9] Есть в нём ещё какая-то горькая глина. Но ржи нет.
Вчерашний хлеб был другого сорта. Он состоял из чудесных древесных опилок с гуммиарабиком. <…> во всяком случае, как бутафория был очень красив и похож на настоящий, как хорошо выполненный портрет добросовестного художника старой школы <…>.
Словом, иллюзия полная, и эстетическое удовольствие огромное. <…>
Кормится этим хлебом (верите, около этого хлеба) три с половиною тысячи человек служащих продовольственных комитетов. <…>
Горы продовольственных комитетов рожают с муками и болями осьмушку горькой глины с соломой и опилками. <…>
Мне представляется, что заседают в этих комитетах, во-первых, особые политико-психологи, в компетенцию которых входит выбор хлебного состава на каждый день.
Так, например, при брожениях и вспышках контрреволюции полезно подмешивать глину: от глины человек тяжелеет и оседает. <…>
От соломы пухнут языки, и человеку самому злоязыкому не до болтовни.
Опилки рекомендуются для отвлечения внимания от дел политических. Они так бесят потребляющего их едока, что он весь окунается в различные семейные свары и из гражданской жизни часов на двенадцать вычёркивается. <…>
Есть ещё, вероятно, специальные химики, изобретающие суррогаты хлеба. К этому изобретению давно уже призывают власти, справедливо считая, что выдаваемый ими хлеб не суррогат, так как он хлеба не заменяет.[12][8]

  — «Хлеб»
  •  

Мы теперь привыкли к астрономическим нормам, и если государственный бюджет допрыгает до каких-нибудь четырнадцати квадрильонов, это нас так же мало удивит и взволнует, как опубликованные недавно миллиарды. <…> Для простого же обывательского рассуждения цифры эти так мало достижимы, что никакой первой реакции вызвать не могут.
Вспомнился мне один маленький провинциальный чиновник, который в клубе проиграл в один вечер две тысячи, а сам в год зарабатывал шестьсот рублей. Все ахали и были в ужасе. Чиновник сел отыгрываться и проиграл тридцать тысяч. И все успокоились. Потому что две тысячи, влезши в долги, набравши сверхсильной работы и загубив свою жизнь, чиновник мог ещё выплатить, а для тридцати тысяч ему пришлось бы на хороший конец прожить двадцать тысяч лет.
Посмеялись и разошлись.

  — там же
  •  

Москва ещё живёт. Носятся бешеные моторы, со свистом и гиканьем. Ружейные выстрелы оживляют чёрную тишину ночных улиц. Москву грабят и режут. Она ещё жива, ещё протестует, дрыгая ногами и прижимая к сердцу заграничный паспорт.
С Петербургом всё кончено.
Он умер.
Лежит огромный труп с вывернутыми карманами, изнасилованный и поруганный.
Гниение вызывает тепло, и нам кажется иногда, что он тёплый. Оплывает разлагающаяся ткань, и нам кажется, что он шевелится.
Но он умер, совсем, по-настоящему, и можете делать с его трупом всё, что вам вздумается. Он тихий.
Подкрадётся шакал, залает, захохочет. Вырвет кусок гнилого мяса и отбежит с притрусцей.
<…> пришлось переступить через узенькую струйку крови, протянувшуюся из-под закрытых ворот.
— Здесь, кажется, комиссариат.[13][8]

  — «Петербург»
  •  

Вид у гостя питеро-московский: лицо худое, серое, усталое, кожа, плотно обтягивающая его когда-то, теперь висит под подбородком запасным мешком. Мешок этот хотя и смущает владельца (куда его упрячешь?), но не отрезается, в надежде на лучшее будущее. <…>
Первые киевские дни гость посвящает еде. Ходит по Киеву и съедает всё, что попадается на пути. Мимоходом шлёт с оказией открытки — в Большевизию. Всегда одинаковые.
Лирические:
«Дорогая, любимая. Люблю, тоскую. Ограблен дочиста. Ем пирожные, внутри крем с сахаром. Жалею, что без тебя».
Дружеские:
«Перевалив (станция по выбору), шлю привет. Ограблен дочиста. Ем пирожные, внутри крем».
И сухо-деловые:
«Ограблен дочиста, внутри крем».[9] <…>
Каждый день новый поезд вливает в киевскую гущу новых гостей. И природные киевляне с гордостью говорят:
— Никогда не думали мы, что наш Киев резиновый![14][8]

  — «Гости»
  •  

Вы знаете, что из всего количества выбывших на Украину ровно три четверти оказались артистами!
Три четверти!
А вы жили и ничего этого не знали.
Увидя эту колоссальную талантливость, ахнула Украина и вывесила на своём консульстве плакат:
«Артистам пропуска не выдаются».
Струсила Украина. Или жалко ей стало бесталанную Совдепию.
Мера подействовала, и нововспыхнувшие таланты стали гаснуть. <…>
— Едем, милая, едем! У нас целая труппа! Я балерина, бабушка кассирша, дядя суфлёр, мамочка драматическая, папа комик, профессор Иванов куплетист, целая труппа. Мы и название придумали: труппа балалаечников, братьев Сивохиных. Правда, удачно?
— А балалайки где же?
— Балалайки? Ну, это не обязательно. Нужно только, чтобы были «братья». А охрану багажа и инструментов мы уже получили. Бабушка хочет под видом балалайки умывальник провезти. На Украине, говорят, умывальников совсем нет. И знаете, нам уже по протекции обещали места в теплушке. Словом, все так удачно, так удачно. <…>
— А Эммочка с границы назад вернулась. Она бриллианты из кольца вынула и в булку сунула. А солдат схватил булку, да и съел. И как он не подавился? Так, верите ли, Эммочка от этого солдата три дня ни на шаг не отходила. Как за родным ребёнком за ним смотрела.
— Ну и что же?
— Так и ничего не вышло. Вернулась домой.[15][8]

  — «Таланты»

1919[править]

  •  

Дневной налёт удобен только для налетающих. Крики и выстрелы ночью привлекают внимание; каждый, кто услышит их, поймёт, что дело неладно, и если не побежит на выручку сам, то поднимет тревогу. Весь этот шум днём не производит никакого впечатления. Каждый, наоборот, подумает, что дело ладно, что, если стреляют, то значит стреляют люди на это дело уполномоченные от начальства в целях нашего благополучия.
<…> рождается дух уныния и празднословия, паника и сплетни, страх и бегство, куда глаза глядят. <…>
— Говорят, в Южной Гипнохандрии можно очень выгодно манные пни выкорчевать.[16][8]

  — «Разъезд»
  •  

Их немного, этих беженцев из Совдепии. Маленькая кучка людей, ничем между собою не связанных, маленькое пёстрое стадо, сжавшееся на скале для последнего прыжка. <…>
Вспоминается легенда страны Гергесинской. Вышли из гробов бесноватые, и Христос, исцеляя их, вогнал бесов в стадо свиней, и ринулись свиньи со скалы и перетонули все.
На востоке редко бывают однородные стада. Чаще — смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, испуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.
— Наши бегут?
— Бегут!
И ринулись кроткие вслед за стадом и погибли вместе. <…>
Но бегущие рядом свиньи знают и подбадривают и хрюкают.
— Культура! Культуре! У нас деньги зашиты в подмётках, бриллианты засунуты в нос, мы спасаем культуру, культуру, культуру!
Бегут и тут же на полном ходу спекулируют, скупают, перекупают, перепродают, распускают слухи, вздувают до сотни рублей пятачок на собственном рыле. <…>
Бегут действительно от большевиков. Но бешеное стадо бежит от правды большевистской, от принципов социализма, от равенства и справедливости, а кроткие и испуганные от неправды, от чёрной большевистской практики, от террора, несправедливости и насилия.
— Что мог бы я там делать? — спрашивает кроткий. — Я профессор международного права. Я мог бы только умереть с голоду.
Действительно, что может делать профессор международного права — науки о том, как нельзя нарушать нечто ныне несуществующее? На что он годен?
Единственное, что он может делать, — это источать из себя международное право. <…>
Бегут безработные адвокаты, журналисты, художники, актёры, общественные деятели.
— Может быть, надо было оставаться и бороться?
Как бороться? Говорить чудесные речи, которые некому слушать, или писать потрясающие статьи, которые негде печатать?.. <…>
И вот теперь, когда сбилось пёстрое стадо на скале Гергесинской для последнего прыжка, мы видим, какое оно маленькое. Его можно было убрать всё в какой-нибудь небольшой ковчег и пустить по морю. А там семь пар нечистых пожрали бы семь пар чистых и тут же сдохли бы от объедения.
И души чистых плакали бы над мёртвым ковчегом:
— Горько нам, что постигла нас одна судьба с нечистыми, что умерли мы вместе в ковчеге. <…>
«Беспристрастная история» сочтёт вас и выведет в одну цифру. Вместе.[17][8]

  — «На скале Гергесинской»
  •  

В былые времена, когда в спокойной, мирной Европе был свой спокойный быт и уклад, осуждённому в утро перед казнью предлагали завтрак. Последний завтрак. <…>
Присутствовавшими при этом «dernier dejeuner» всегда с удивлением отмечалось, что осуждённый ел с большим аппетитом. <…>
Если человека при нормальных условиях жизни разбудят в четыре часа утра и предложат ему позавтракать, вряд ли он отнесётся к этому с интересом. Но смертник, знающий, что ему осталось не более двух-трех часов жизни, с удовольствием потратит полчаса на жареную говядину.
Может быть, у них, у тех, которым сочли часы жизни и счёт представили, является особое состояние, моральная каталепсия. Душа замерла, отмерла, а сложная и хитрая лаборатория тела работает сама собой. <…>
Никто, конечно, не верит в возможность прихода большевиков. Поверить в это было бы неприлично, невежливо, неблаговоспитанно и неблагодарно. Так диктует патриотизм момента. <…>
Март месяц 1919 года одесской жизни весь сплошь проходит под знаком «визы».
— Я получаю визу.
— Ты получишь визу. <…>
— Большевики не придут, но я хлопочу о визе.
— Куда?
— Всё равно куда.
В переводе на равнозначащее это будет:
— Я, конечно, не осуждён, но на всякий случай подаю прошение о помиловании. <…>
И судьба предлагает вам последний завтрак. <…> Клубы и рестораны переполнены. Жрут курицу по восемьдесят рублей за лапу. Продувают в железку «последний миллионишко». Вздувшиеся животы, потухшие глаза и виза вплоть до острова Крокотокату (чёрт его знает, где он) без права остановки. Холодные тусклые дни. Жуткие вечера.[18][8]

  — «Последний завтрак»
  •  

На тротуаре в круглом углублении для посадки дерева копошится человек. Очевидно, бывший актёр — об этом говорит щетина его когда-то бритого лица. <…>
На актёре летнее пальто, а сверху — в виде мантии короля нищих — бурый, дырявый плед, сколотый под горлом булавкой.
Актёр занят делом. Он копается в выброшенной кем-то ореховой скорлупе. Ищет выплюнутого по ошибке зёрнышка. Вот, кажется, нашёл. Он поднёс его к самому носу и, слегка скосив глаза, быстрым обезьяньим движением обеих рук выколупывает огрызок.

  — там же

1920[править]

  •  

Прочтя статью Уэллса «Россия, какою я её увидел», <…> я вовсе не собиралась писать столь модный сейчас «Мой ответ Уэллсу» — он, кстати сказать, ни о чём и не спрашивает. Я только благодарю его за то, что он, будучи большевистским дорогим гостем и чувствуя душевное тяготение к своим хозяевам, всё-таки глазами хорошего писателя увидел все, как оно есть, и честно рассказал. <…>
И мы узнали, [например,] <…> что ему, дорогому гостю, старый профессор не дал попробовать своего пойла, отвратительный вид которого заинтересовал Уэллса.
— Если хотите попробовать, вам дадут на кухне!
Та ложка бурды, которую из любопытства хлебнул бы английский писатель, составляла слишком значительную часть в пищевом довольствии русского профессора, чтоб можно было так, здорово живёшь, пожертвовать ею.[19]

  — «Серебряный чайник»

Театры[править]

  •  

Потребность в театрах у французов огромная. <…>
Парижская публика очень благодарная, относится к актёрам с любовью и почти благоговением.
— Как, вы не знаете знаменитую артистку Би-би, создавшую роль Ри-ри в пьесе «Cu-cu de ma femme»? Неужели же вы её не знаете? Она живёт с режиссёром.
— Неужели с режиссёром? Завтра же пойду посмотрю.
Репертуар парижских театров очень странный. Фарсы и «серьёзные» пьесы — нечто вроде басни с моралью. <…>
Наших русских «исканий» в области театра нет никаких. Всё давно нашли.
Галльский петух:
«Жемчужну кучу разрывая,
Нашёл навозное зерно».[20]

  •  

… в парижских театрах не знать, с кем живёт актриса, значит расписаться в своём литературном невежестве.
Французская актриса, чтобы получить роль, должна жить или с режиссёром, или с дирижёром, или с автором, или с редакторами, или со всеми зараз.
— Боже мой! — воскликнул один из зрителей, увидя кривоносую, кривоногую и кривобокую актрису в роли главной адюльтерши. — Боже мой! Да эта несчастная должна была жить по крайней мере со всей Францией, чтобы попасть в театр!

  •  

Никаких «исканий», никаких стремлений, студий, споров о театре — ничего.
Ничего, кроме «живущих» актрис и дающих жить режиссёров.
Гогочущей публики.
Кики и Фифи.
Есть ещё песенки.
Их поют во всех кафе-консер.
Песенки трёх разрядов: сантиментальные с красотами, неприличные и жанр-апаш.
Сантиментальные очень нежны. <…>
Одним словом, — слушаешь их и кажется: вытащил из-под комода прошлогоднюю туфлю, сдул пыль и радуешься:
— Здравствуй, старая! Неужто жива!
Поются сантиментальные песенки вполголоса, фистулой, в нос, с горошиной в горле, большею частью каким-нибудь жирным молодым человеком с сине-бритыми щеками.
Неприличные песенки очень скучны. Слушаешь их, точно рассматриваешь анатомический атлас. Женщина в разрезе, мужчина в разрезе. <…>
Жанр-апаш самый приличный.
Исполняет его обыкновенно серьёзная певица с бледным гримом и хрипло-ревущим голосом.
Большей частью под гитару.
Тема уголовная.
Она изменила. Он убил. Его гильотинировали.

О русском языке (1926)[править]

  •  

Очень много писалось о том, что надо беречь русский язык, обращаться с ним осторожно, не портить, не искажать, не вводить новшества.
Призыв этот действует. Все стараются. Многие теперь только и делают, что берегут русский язык. Прислушиваются, поправляют и учат. <…>
Давят, сушат, душат![21]

  •  

Огромная Россия сочетала сотни наречий, тысячи акцентов. Каждая губерния, каждый уезд окали, цокали, гакали по-своему. Тот сухой академический язык, который рекомендуется нам сейчас, существовал лишь в литературе, когда автор вёл речь от себя, потому что как только начинал писать языком живым, на котором люди говорят, сейчас перед читателем выявлялась личность, от которой слова шли. Под безличным, гладким литературным языком автор прячется, отрекается от себя, говорит «объективно».

  •  

Литературный язык в разговоре безобразен потому, что мёртв.
В России все мы говорили на живом языке. Он всегда менялся, отбрасывал изжитое, впитывал новое, не боялся ничего. Все участвовали в создании его, в питании новыми соками. Никто никого не одергивал, не исправлял, не останавливал.

  •  

Наш петербургский язык был самый блеклый и чопорный. Даже соседка Москва казалась немножко провинциальной и вульгарной. <…>
Но когда мы сами двинулись в путь, хлынули сплошным потоком вниз через всю Россию, то услышанные на месте все эти горькие грехи против чистого русского языка, они уже не показались (мне по крайней мере) такими отвратительными.
Они, оказывается, просто, как нежные фрукты, не выносили перевозки.

  •  

Какие бы шлюзы ни ставили сейчас нашему бедному эмигрантскому языку, он прорвет их, и если суждено ему стать уродом, то и станет, и будет живым.

1927[править]

  •  

Я за всю свою жизнь ни разу не смогла написать рассказа для детей. Пробовала — выходило что-то неудобное, скорее для стариков-паралитиков, чем для нормального ребёнка.[22][23]

  — «Игрушки и книги»

Шесть дней[править]

  •  

Пятнадцать кадыков, тридцать колен.
Замедленно, ускоренно, бешено скоро, в линию, группой.
Шесть дней и шесть ночей подряд, без передышки, на зимнем велодроме Парижа. И «весь Париж» дни и ночи смотрит, смотрит.
<…> творится страшная, напряжённая работа, не прерываемая ни на минуту, люди трудятся, надрываются, изнемогают от нечеловеческих усилий, чтобы получить, как итог производства, — ноль.
Вселенная была создана в шесть дней. И вот на ноль оказывается нужно столько же времени.
Велодром — огромный, как римский Колизей — гудит, ревёт, свистит. Душно. Туман от дыхания и испарений усталых спортсменов и усталой толпы.
В центре круга оркестр, ресторан и бар. Окружают их ложи. Дальше за дорожкой амфитеатром скамьи, наверху десятифранковые места для плебса.
Публику выгоняют только на один час утром, чтобы проветрить и убрать помещение, но гонщики и в этот час не слезают со своих велосипедов. Специальные комиссары следят за ними.
Гонщиков по двое в каждой «экип». Они носят одинаковые цвета и получают общий приз. Считаются за одного человека. Пока один отдыхает или закусывает, другой работает. Рабочий день каждого в двенадцать часов.
Сменившийся гонщик с трудом слезает с велосипеда. Качается, моргает, облизывается. Его вытирают полотенцем и ведут вниз, в подвальное помещение, где он лежит, задрав ноги и выпучив глаза, жуёт и дремлет. Потом снова лезет наверх, где его взваливают на велосипед и подпихивают пинком в поясницу на новые подвиги.[24]

  •  

Французы вообще ведь не обижаются, когда их бранят. Странное дело, — они как будто даже любят это. Там, где немец нальётся кровью и полезет в драку, где русский вломится в амбицию и начнёт отругиваться, где англичанин сделает вид, что ничего не слышал, но нос у него побелеет, — там француз веселится. <…>
Ведь есть на Monmartr'e специальный кабачок, где специальный знаток своего дела ругает гостей и издевается над ними. И это считается очень забавным. Посетители смеются, рассказывают друзьям, как именно их отделали, и советуют пойти повеселиться. <…> На этом принципе основываются и другие предприятия.

  •  

Спорт роднит всех, и если нет к нему истинного интереса, то надо притвориться, что он есть. Поэтому все видные люди Парижа заходят вдохнуть мутный воздух дворца спорта, смешаться с сонными идиотами, с рёвом, звоном, с пивом, с кокотками, апашами, тёмными прохвостами, выгнанными лакеями и лающим рупором, для общей мессы перед кадыком и коленями. <…>
Вот уж воистину égalité et fraternité!

1940-е[править]

  •  

Афиши говорят, что нам необходимо посмотреть снимки с бывших лагерей. <…>
Показали черепа, кости, целые скелеты, обломки, осколки. Потом показали лагерь Майданек. Показывали сверху. Это гладкое плато. На нём на правильном расстоянии друг от друга продолговатые домики. Всё ровно, гладко. Только посредине, из домика побольше, торчит большая фабричная труба.
— Что это, завод? Фабричный посёлок? Боже, какой унылый! Как можно было тут жить?
— Да тут и не жили. Это труба крематория. Тут умирали.
В этой ровной, чистенькой картинке такое отчаяние, такая беспредельная тоска, что только что виденные груды костей начинают казаться простыми, бытовыми. <…> Но вот это, человеком придуманное, человеческой волей созданное, как бы закристаллизированное отчаяние — оно страшнее груды скелетов. <…> На полях сражений или в странах, по которым пронёсся смерч революций, мы могли видеть такие картины. Но этот чистенький, аккуратненький, разграфлённый по линейке поселок отчаяния с трубой смерти над ним мы представить себе не могли бы. Для злобы, для жестокости, для убийства нужен хаос. Хаос — необходимая форма, он кричит о выходе из пределов, из грани порядка, из грани обычного человеческого.[25][26]

  — «Тот свет»
  •  

Если атом урана расщепить, то освобождается энергия, равная такому количеству вольт, что, приводя эту цифру, пришлось бы покрыть нулями весь газетный лист. Бумаги сейчас мало, каждая строчка на счету, так что мы точный подсчёт этим нулям отложим. <…>
Нам обещают, что атомная бомба, выполнив своё прямое назначение, то есть убив желаемое количество людей и напугав присмиревших, начнёт работать по промышленной части. <…> Такова, впрочем, судьба всех ведетт. Бурный взрыв на весь мир, обещающий вечную славу, а потом… тихенькая, скромненькая, но полезная должность, нищета, забвение. Провалится эта бомба. Продырявит землю насквозь и провалится в пустоту.
<…> сейчас все изощрённейшие в естественных науках умы человеческие, отборные, соль соли, — работают над орудиями смерти. Но бояться нам нечего. Родилась бомба — во всех континентах света Божьего зачинаются антибомбы, перебомбы — они или сильнее атомной бомбы, или нейтрализуют её действие, или ответят на её нападение ударом равносильным, и тогда оружие это постигнет судьба удушливых газов. Из страха подвергнуться смертельной опасности придётся сговориться и от этого оружия отказаться. <…>
Последнее слово есть только в области духа. <…>
Каждая воюющая сторона выдвигает идею высшей духовной ценности. <…>
Какие бомбы могут остановить идею? На каждое изобретение ответят изобретением, на технику отвечает техника, и последнего слова не будет вовеки, пока действительно не сорвётся земля. Но и это не будет ответом.
Когда Дон-Кихот боролся с мельницей, то победила мельница, но прав, конечно, рыцарь.[27][26]

  — «Рыцарь и мельница»
  •  

«— Слышите ли вы шум в соседней комнате?
— Это моя тётка ест сыр
Эта знаменитая фраза из французского учебника Марго радовала несколько поколений русских детей и на всю жизнь оставалась в памяти. <…>
Сейчас вспыхнул особый интерес к русскому языку. Это уже не в первый раз. <…>
Каждая такая волна, прежде всего, выявляется количеством грамматик и руководств по изучению языка.
Витрины парижских книжных магазинов завалены этими учебниками. <…>
Грамматика 1888 года[28] <…> входит в спокойное русло склонений и спряжений. Упражнения тоже подобраны очень трезво.
«Я вас люблю. Любите ли вы...» Тут, конечно, всякий ожидает «меня?». Нет, <…> чёрствый хлеб. <…>
Новая грамматика «Premiere méthode de russe» осталась при старом правописании <…>.
Грамматика изобилует очень грустными упражнениями.
«Дряхлая старуха ест жидкую кашу» и «Слепая старуха будет спать, а я буду сидеть и думать», «Через двадцать лет мы будем стары и неработоспособны» <…>. «Старый дедушка слеп». «Бетховен был глух»... Ужасно всё безотрадно, ужасно печально. Но ещё печальнее фраза: «Не говорите так громко при опасном больном». <…>
Иногда, приводя фразы для упражнений, составители совсем не задумываются о смысле фразы. В одной из новых грамматик: «Я кладу под хлеб, под масло, под соль, под шляпу».
«Я прохожу через хлеб, через масло, через соль, через шляпу».
«Я стукаюсь об хлеб, об масло, об соль, об шляпу».
— Н-да, — скажет иностранец, — Вот она какова, русская жизнь! <…> А почему все наши французские переводчики, много лет прожившие в России, никогда не говорят по-русски?[29][26]

  — «Я видел собаку сидеть»
  •  

... как тонко чувствует русский народ художественные оттенки пьяного быта!
<…> давно, когда разбиралось дело Бейлиса, моё молодое воображение было поражено тонкостью такой классификации, проявленной старой бродягой Волкивной.
— Свидетельница, — спрашивает судья, — вы, очевидно, были, по вашему выражению, «напивши»?
— Нет, — отвечает Волкивна, — я в ту пору была выпивши, а напивши не была.
<…> т.е. пила, но до предела не дотянула, не напилась. <…>
Просто сказать «пьян»? Нет, ты изобрази в одном слове, но художественно, как именно пьян. <…>
Человек наклюкавшийся, как и звук самого слова показывает, быстро клюнул несколько рюмочек и состоит в приятном преддверии настоящего опьянения.[30][26]

  — «Незабываемое»

О фельетонах[править]

  •  

Считается, что Тэффи оказалась в эмиграции чуть ли не случайно: неведомо откуда налетевший ураган событий подхватил её вместе со многими русскими писателями <…>. Сама писательница в «Воспоминаниях», вышедших в Париже в 1931 г., развивала именно эту версию, рисуя образ наивной сентиментальной петербургской барыни, которой незачем было бежать от большевиков, ибо за ней не числилось никаких грехов. Разве что стойкая идиосинкразия к насилию и крови, с которыми постоянно сталкивалась при новом режиме. Но стоит обратиться к фельетонам Тэффи, напечатанным в «Русском слове» в июне-июле 1917 года, чтобы перед нами предстала писательница, которая не только прекрасно разбиралась в сумятице политических событий, захлестнувших Россию, но и имела своё собственное мнение о них, свою позицию.[31][9]

  Лидия Спиридонова, «Противление злу смехом»
  •  

Тэффи — аналитик и теоретик не глубокий. Её политическую программу при всём желании не назовёшь оригинальной — да что там, просто подробной и прописанной <…>. Свою задачу — пусть никак и не сформулированную — писательница видит в том, чтобы словом поддержать, как сказали бы сейчас, демократические преобразования. <…> Её выпады против политических оппонентов — это не деконструкция идейных положений, а дискредитация носителей этих самых идей <…>.
Тэффи как агитатор и пропагандист явно уступает Тэффи-художнику — несмотря на бесспорный риторический блеск и подлинное, незаёмное, остроумие, свойственное её политическим <…> фельетонам. Заданность и однозначность в оценках, узость взгляда, утрировка как основной приём, предсказуемость художественных и риторических решений, избыток восклицаний, да и просто пафоса — слишком заметно, что автор решает задачи прежде всего сиюминутные, утилитарные, политические, а уж затем собственно эстетические.
К сожалению, ощущение некоторой художественной фальши, творческой несвободы, внутренней цензуры не покидает, и когда читаешь её произведения первой половины 1917 года, в которых обитатели политического Олимпа не упоминаются. <…>
То, что вызвало <…> гражданскую войну, интервенцию, белый и красный террор, голод, таланту Тэффи помогло необычайно. Лишившись — по умолчанию — самою на себя наложенных обязательств перед властями предержащими, от самоцензуры, писательница стала писать тексты просто по любым меркам блистательные — и ничего с нею не могла поделать никакая цензура внешняя в 1917–18 гг. <…> У Тэффи остаётся, по сути, две главных «партийных» установки: здравый смысл и человеческие чистоплотность и порядочность.[9]

  — С. И. Князев, Михаил Рыбаков, «Миниатюры революции»

Комментарии[править]

  1. Её первое прозаическое произведение[2].
  2. «Puppchen, du bist mein Augenstern» Жана Жильбера (1912).
  3. Намёк на убийство Распутина.
  4. См. также «Заведеньице» Исаака Бабеля от 25 апреля.
  5. «В борьбе обретёшь ты право своё» — девиз партии эсеров.

Примечания[править]

  1. Биржевые ведомости. — 1904. — № 31 (18 января). — С. 2.
  2. С. И. Князев. [Рецензия на] Н. А. Тэффи, «Собрание сочинений», т. 1—5, М., Лаком // Philologica 6 (1999/2000). — С. 393.
  3. Русское слово. — 1910. — ? марта.
  4. 1 2 3 4 Д. Д. Николаев. «Весёлая карусель (Н. А. Тэффи в „Русском Слове»“) // Тэффи Н. А. Собрание сочинений [в 7 томах]. Том 5: «Карусель». — М.: Лаком, 2000. — С. 7-21. — 2100 экз.
  5. Русское слово. — 1912. — 16 марта. — С. 3.
  6. 1 2 Д. Д. Николаев. Комментарии // Тэффи Н. А. Собр. соч. [в 7 т.] Том 5. — С. 377-9.
  7. Русское слово. — 1913. — № 156 (7 июля). — С. 3.
  8. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 Тэффи. В стране воспоминаний. Рассказы и фельетоны. 1917–1919 / сост. и подготовка текстов С. И. Князева, М. А. Рыбакова. — LP MEDIA, 2011. — 637 с.
  9. 1 2 3 4 5 С. И. Князев, М. А. Рыбаков. Миниатюры революции. Малоизвестная проза Тэффи 1917–1919 гг. // Тэффи. В стране воспоминаний.
  10. Новое слово. — 1918. — № 6 (21 (8) января). — С. 1.
  11. Наше слово. — 1918. — № 16 (3 мая / 20 апреля). — С. 1.
  12. Наше слово. — 1918. — № 41 (9 июня / 25 мая).
  13. Киевская мысль. — 1918. — № 188 (17 (4) октября).
  14. Киевская мысль. — 1918. — № 191 (20 (7) октября).
  15. Киевская мысль. — 1918. — № 198 (27 (14) октября). — С. 2.
  16. Наш путь. — 1919. — № 49 (24 (11) января).
  17. Грядущий день (Одесса). — № 1 (март).
  18. Наше слово (Одесса). — 1919. — 2 апреля (20 марта).
  19. Последние новости. — 1920. — № 203 (19 декабря). — С. 2.
  20. Последние новости. — 1920. — № 39 (11 июня). — С. 2.
  21. Возрождение. — 1926. — 19 декабря (№ 565). — С. 2-3.
  22. Возрождение. — 1927. — 25 декабря (№ 936). — С. 2.
  23. Е. М. Трубилова. Расколдованные любовью // Тэффи Н. А. Собр. соч. [в 7 т.] Том 2: «Неживой зверь». — М.: Лаком, 1997. — С. 9.
  24. Возрождение. — 1927. — 10 апреля (№ 677). — С. 4.
  25. Русские новости. — 1945. — 3 августа (№ 12). — С. 4.
  26. 1 2 3 4 Н. А. Тэффи в газете «Русские Новости» (1945—1947) / Публикация и примечания Е. Г. Домогацкой // Творчество Н. А. Тэффи и русский литературный процесс первой половины XX века. — М.: ИМЛИ РАН, Наследие, 1999. — С. 210-247.
  27. Русские новости. — 1945. — 21 сентября (№ 19). — С. 4.
  28. Grammaire russe а I’usage des française. Par Paul Fuchs. 3-e ed., revue, corrigee et augmentée par B.Manassewitsch. — Francfort sur М.: Jugel, 1888.
  29. Русские новости. — 1945. — 28 декабря (№ 33). — С. 6.
  30. Русские новости. — 1946. — 13 сентября (№ 70). — С. 4.
  31. Творчество Н. А. Тэффи и русский литературный процесс первой половины XX века. — М.: ИМЛИ РАН, Наследие, 1999. — С. 13.