Исаак Эммануилович Бабель

Материал из Викицитатника
Исаак Эммануилович Бабель
Статья в Википедии
Произведения в Викитеке
Медиафайлы на Викискладе

Исаа́к Эммануи́лович Ба́бель (первоначальная фамилия Бобель; 30 июня (12 июля) 1894 — 27 января 1940) — советский писатель, журналист и драматург. Расстрелян НКВД по сфабрикованному делу.

Цитаты[править]

  •  

В борьбе с этим человеком проходит моя жизнь.[1]

  — подпись на своей фотографии, сделанной Т. Тэсс в 1927
  •  

Борис Суварин: Вы думаете, что у вас в стране существуют ценные литературные произведения, которые не могут появиться из-за политических условий?
— Да, в ГПУ.
— Как так?
— Когда интеллигента арестовывают, когда он оказывается в камере, ему дают бумагу и карандаш и говорят: «Пиши!»[2]

  — разговор в Париже в 1927-28

Художественные произведения[править]

  •  

Люди, обслуживающие библиотеку, прикоснулись к книге, к отражённой жизни и сами как бы сделались лишь отражением живых, настоящих людей.
Даже служители в раздевальной загадочно тихи, исполнены созерцательного спокойствия, не брюнеты и не блондины, а так — нечто среднее.
<…> с выдающимся интересом читает большая женщина <…>. Она из тех, кто говорит в библиотеке неожиданно громко, откровенно и восторженно удивляется книжным словесам и, исполненная восхищения, заговаривает с соседями. Читает она вот почему — ищет способ домашнего приготовления мыла. Лет ей приблизительно 45. Нормальна ли она? Этим вопросом задаются многие.

  — «Публичная библиотека», 1916
  •  

Гершеле встал и пошёл запрягать лошадь. Она взглянула на него строго и грустно. «Хорошо, Гершеле, — сказали её глаза, — ты вчера не дал мне овса, позавчера не дал мне овса, и сегодня я ничего не получила. Если ты и завтра не дашь мне овса, то я должна буду задуматься о своей жизни».

  — «Шабос-нахаму», 1918
  •  

По городу слонялась бездомная луна. И я шёл с нею вместе, отогревая в себе неисполнимые мечты и нестройные песни.

  — там же
  •  

Старуха Морозиха на всю улицу повитуха и знахарка была. Такие до бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть трава не расти.
— Я, — грит, — тебя, Ксения, обеспечу. Суха земля потрескалась. Ей божий дождик надобен. В бабе грибок ходить должен, сырой, вонюченькой.
И привела. Валентин Иванович называется. Неказист, да затейлив — умел песни складать. Тела никакого, волос длинный, прыщи радугой переливаются.

  — «Сказка про бабу», 1923
  •  

Вчера я был в Ипатьевском монастыре <…>.
Обведённая венцом снегов, раскрашенная кармином и лазурью, <церковь> легла на задымлённое небо севера, как пёстрый бабий платок, расписанный русскими цветами.
Линии непышных её куполов были целомудренны, голубые её пристроечки были пузаты, и узорчатые переплёты окон блестели на солнце ненужным блеском.
В пустынной этой церкви я <…> обошёл древние иконы, весь этот склеп и тлен безжалостной святыни.
Угодники — бесноватые нагие мужики с истлевшими бёдрами — корчились на ободранных стенах, и рядом с ними была написана российская богородица: худая баба, с раздвинутыми коленями и волочащимися грудями, похожими на две лишние зелёные руки.
Древние иконы окружили беспечное моё сердце холодом мертвенных своих страстей, и я едва спасся от них, от гробовых этих угодников.
Их бог лежал в церкви, закостеневший и начищенный, как мертвец, уже обмытый в своём дому, но оставленный без погребения.

  — «Конец св. Ипатия», 1924
  •  

Смолоду все силы моего существа были отданы на сочинение повестей, пьес, тысячи историй. Они лежали у меня на сердце, как жаба на камне. Одержимый бесовской гордостью, я не хотел писать их до времени. Мне казалось пустым занятием — сочинять хуже, чем это делал Лев Толстой.

  — там же
  •  

— Происходя из рода дворян Nedatchine, — звучно говорил председатель, — вы <…> офицер царской армии — вы эмигрировали вместе с Врангелем и сделались полицейским в Загребе… Разногласия по вопросу о границах государственной и частной собственности, — звучно продолжал председатель, то высовывая из-под мантии носок лакированного башмака, то снова втягивая его, разногласия эти, мой друг, заставили вас расстаться с гостеприимным королевством югославов и обратить взор на Париж… В Париже… — Тут председатель пробежал глазами лежавшую перед ним бумагу, — в Париже, мой друг, экзамен на шофёра такси оказался крепостью, которой вы не смогли овладеть… Тогда вы отдали запас неизрасходованных сил <…> мадам Бляншар…
Чужая речь сыпалась на Недачина, как летний дождь. Беспомощный, громадный, с повисшими руками — он возвышался над толпой, как грустное животное другого мира.

  — «Суд», 1938
  •  

жирная женщина без шеи, похожая на рыбу, всунутую в сюртук.

  — там же

Иисусов грех (1921)[править]

  •  

Жила Арина при номерах на парадной лестнице, а Серёга на чёрной младшим дворником. Был промежду них стыд. Родила Арина Сереге на прощёное воскресенье двойню. Вода текёт, звезда сияет, мужик ярится. Произошла Арина в другой раз в интересное положение, шестой месяц катится, они, бабьи месяцы, катючие. Сереге в солдаты идтить, вот и запятая. Арина возьми и скажи:
— Дожидаться тебя мне, Сергуня, нет расчёта. Четыре года мы будем в разлуке, за четыре года мало-мало, а троих рожу. В номерах служить — подол заворотить. Кто прошёл — тот господин, хучь еврей, хучь всякий. Придёшь ты со службы — утроба у мине утомлённая, женщина я буду сношенная, рази я до тебя досягну?
— Диствительно, — качнул головой Серёга.
— Женихи при мне сейчас находятся: Трофимыч подрядчик — большие грубияне, да Исай Абрамыч, старичок, Николо-Святской церкви староста, слабосильный мужчина, — да мне сила ваша злодейская с души воротит, как на духу говорю, замордовали совсем… Рассыплюсь я от сего числа через три месяца, отнесу младенца в воспитательный и пойду за них замуж…
Серёга это услыхал, снял с себя ремень, перетянул Арину, геройски по животу норовит.
— Ты, — говорит ему баба, — до брюха не очень клонись, твоя ведь начинка, не чужая…

  •  

Пришла тогда баба к Иисусу Христу и говорит: <…>
— Ты меня толком облегчи…
<…> В ухо себя не поцелуешь, это и богу ведомо.
— Вот что, раба божия, славная грешница дева Арина, — возвестил тут господь во славе своей, — шаландается у меня на небесах ангелок, Альфредом звать, совсем от рук отбился, всё плачет: что это вы, господи, меня на двадцатом году жизни в ангелы произвели, когда я вполне бодрый юноша. Дам я тебе, угодница, Альфреда-ангела на четыре года в мужья. Он тебе и молитва, он тебе и защита, он тебе и хахаль. А родить от него не токмо что ребёнка, а и утёнка немыслимо, потому забавы в нём много, а серьёзности нет… <…>
Лежит у неё на пуховой перине, на драной многогрешной постели белоснежное диво, неземное сияние от него исходит, лунные столбы вперемежку с красными ходят по комнате, на лучистых ногах качаются. И плачет Арина и радуется, поёт и молится. Выпало тебе, Арина, неслыханное на этой побитой земле, благословенна ты в жёнах!
Полштофа до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули — она на Альфреда брюхом раскалённым, шестимесячным, Серегиным — возьми и навались. Мало ей с ангелом спать, мало ей того, что никто рядом на стенку не плюет, не храпит, не сопит, мало ей этого, ражей бабе, яростной, — так нет, ещё бы пузо греть вспученное и горючее. И задавила она ангела божия, задавила спьяну да с угару, на радостях, задавила, как младенца недельного, под себя подмяла, и пришёл ему смертный конец, и с крыльев, в простыню завороченных, бледные слёзы закапали.

Гапа Гужва (1930)[править]

Первая глава из задуманной книги «Великая Криница» о коллективизации. Опубликована в 1931. Вячеслав Полонский в дневнике отметил: «Просто, коротко, сжато, — сильно. Деревня его так же, как и Конармия, — кровь, слёзы, сперма. Его постоянный материал»[3].
  •  

— Три патриарха рахуются в свете, — сказала старуха, мятое её лицо поникло, — московского патриарха заточила наша держава, иерусалимский живёт у турок, всем христианством владеет антиохийский патриарх… Он выслал на Украину сорок грецких попов, чтоб проклясть церкви, где держава сняла дзвоны… Грецкие попы прошли Холодный Яр, народ бачил их в Остроградском, к прощёному воскресенью будут они у вас в Великой Кринице…
Рахивна прикрыла веки и умолкла. Свет лампады стоял в углублениях её ступней.
— Вороньковский судья, — очнувшись, сказала старуха, — в одни сутки произвёл в Воронькове колгосп… Девять господарей он забрал в холодную… Наутро их доля была идти на Сахалин. Доню моя, везде люди живут, везде Христос славится… Перебули тыи господари ночь в холодной, является стража — брать их… Видчиняет стража дверь от острога, на свете полное утро, девять господарей качаются под балками, на своих опоясках…

  •  

Он жевал хлеб и луковицу и разостлал перед собой «Правду», инструкции райкома и сводки Наркомзема по коллективизации. Было поздно, второй час ночи, когда дверь его раскрылась и женщина, накрест стянутая шалью, переступила порог.
— Судья, — сказала Гапа, — что с блядьми будет?..
Осмоловский поднял лицо, обтянутое рябоватым огнём.
— Выведутся.
— Житьё будет блядям или нет?
— Будет, — сказал судья, — только другое, лучшее.

  •  

— Куда вы гоните меня, мир, — прошептал Колывушка, озираясь, — куда я пойду… Я рождённый среди вас, мир…
Ворчанье проползло в рядах. Разбрасывая людей, Моринец выбрался вперёд.
— Нехай робит, — вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал, — нехай робит… чю долю он заест?..
— Мою, — сказал Житняк и засмеялся. Шаркая ногами, он подошёл к Колывушке и подмигнул ему. — Цию ночку я с бабой переспал, — сказал горбун, — как вставать — баба оладий напекла, мы, как кабаны, нашамались с нею, аж газ пущали…
Горбун умолк, смех его оборвался, кровь ушла из его лица.
— Ты к стенке нас ставить пришёл, — сказал он тише, — ты тиранить нас пришёл белой своей головой, мучить нас — только мы не станем мучиться, Ваня… Нам это — скука в настоящее время — мучиться.
Горбун придвигался на тонких вывороченных ногах. Что-то свистело в нём, как в птице.
— Тебя убить надо, — прошептал он, догадавшись, — я за пистолью пойду, унистожу тебя…

Нефть (1934)[править]

  •  

— Отвергнем таблицу умножения как правило государственной мудрости…

  •  

«Как назвать мальчика? <…> Решили — Иваном <…>. Будет он парень, наверное, сволочеватый, с острыми зубами, зубов — на шестьдесят человек. Горючего мы ему наготовили, будет катать барышень куда-нибудь в Ялту, в Батум, — не то что нас — на Воробьёвы горы… <…>
P. S. Строчу у себя на службе, над головой грохот, с потолка валится штукатурка. Дом наш, оказывается, ещё крепок, к прежним четырём этажам мы пристраиваем ещё четыре. Москва вся разрыта, в окопах, завалена трубами, кирпичами, трамвайные линии перепутаны, ворочают хоботом привезённые из-за границы машины, трамбуют, грохочут, пахнет смолой, дым идёт, как над пожарищем. Вчера на Варварской площади видела одного парня… Рожа широкая, красная бритая голова блестит, косоворотка без пояса, на босу ногу сандалии. Прыгали мы с ним с кочки на кочку, с горы на гору, вылезали, снова проваливались…
— Вот она, когда сражения пошла, — он мне говорит. — Теперь, барышня, в Москве самый фронт, самая война… »
Рожа добрая, улыбается, как ребёнок.»

  •  

Бабель, наверно, не мог <…> видеть тогда самое существо проблемы с той ясностью, с какой мы видим её сегодня. Но он мог, как это всегда ему удавалось, увидеть всю её сложность, неоднозначность. Эта никогда раньше не изменявшая ему способность была едва ли не самой сильной чертой его художественного зрения. А тут она ему изменила. Изменила потому, что изображаемую — пусть даже бегло, вскользь, но всё-таки изображаемую им жизненную коллизию он увидел не глазами художника, а взяв за основу готовую, заданную извне идеологическую схему. <…>
В основной (а не в боковой, вставной) сюжетной коллизии рассказа о нефти — полслова. <…> Вот это упоминание о горючем <…>.
Но тут, видимо, автору показалось, — вернее, он почувствовал, — что этою всё-таки мало. Нужен апофеоз. Какой-то патетический — и хорошо бы тоже «производственный» — финал. <…>
Сам Бабель, надо полагать, тоже не больно был доволен этой своей попыткой приспособиться <…>. Во всяком случае, попытка эта была единственной.

  Бенедикт Сарнов, «Бабель и Сталин», 2010

Публицистика и речи[править]

  •  

Польская армия обезумела. Смертельно укушенные паны, издыхая, мечутся в предсмертной агонии, нагромождая преступление на глупость, погибают, бесславно сходя в могилу под проклятия и своих и чужих. Чувствуя, что и прежде, — они идут напролом, не заботясь о будущем, основательно забыв, что, по мысли антантовских гувернанток, они, рыцари европейской культуры, являются стражами «порядка и законности», барьером против большевистского варварства. <…>
Так издыхает злобный бешеный пес. Добейте его, красные бойцы, добейте его во что бы то ни стало, добейте его сейчас, сегодня!

  — «Рыцари цивилизации», 14 августа 1920
  •  

Недорезанные собаки испустили свой хриплый лай. Недобитые убийцы вылезли из гробов. Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил!

  — «Недобитые убийцы», 17 сентября 1920
  •  

Придите на чайную фабрику в тот благословенный день, когда Чаква выглядит как резные окрестности Мельбурна <…>. В этом коралловом благовонном напитке, чья густота походит на густоту и маслянистость испанского вина, вам почудится смертоносный и сладостный настой священных и нездешних трав.

  — «В Чакве», 1922
  •  

Вот <…> молодые одесситы. Они читают колониальные романы по вечерам, а днём они служат в самом скучном из губстатбюро. И потому что у них нет ни визы, ни английских фунтов — поэтому Гехт пишет об уездном Можайске, как о стране, открытой им и не изведанной никем другим, а Славин повествует о Балте, как Расин о Карфагене. Душевным и чистым голосом подпевает им Паустовский, попавший на Пересыпь, к мельнице Вайнштейна, и необыкновенно трогательно притворяющийся, что он в тропиках. Впрочем, и притворяться нечего. Наша Пересыпь, я думаю, лучше тропиков.
<…> По Ильфу, люди — замысловатые актёры, подряд гениальные.
Потом Багрицкий, плотояднейший из фламандцев. Он пахнет, как скумбрия, только что изжаренная моей матерью на подсолнечном масле. Он пахнет, как уха из бычков, которую на прибрежном ароматическом песку варят мало-фонтанские рыбаки в двенадцатом часу июльского неудержимого дня. Багрицкий полон пурпурной влаги, как арбуз… — предисловие к неосуществлённому коллективному сборнику начинающих одесских писателей «Семь одесситов»

  — <В Одессе каждый юноша…>, 1923 [1962]
  •  

Пролетарии <…> выпили вина и топали на палубе сильнее, чем бог топает громами.

  — «„Паризот“ и „Юлия“», 1924
  •  

[В 1925] я перестал писать потому, что всё то, что было написано мною раньше, мне разонравилось. Я не могу больше писать так, как раньше, ни одной строчки. И мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в своё время за союзом против моей «Конармии», ибо «Конармия» мне не нравится. За все эти годы я проделал большой путь — от Архангельска до Батуми. Я многого в жизни не уважаю, но советскую литературу уважаю превыше всего. У меня в то время была квартира, была тысяча-две рублей гонорара в месяц, был почёт <…>. Отказ от всего этого я рассматриваю как свою величайшую заслугу и следствие правильного отношения к советской литературе. Последние два года я живу «внизу», в деревне, в колхозах, стараюсь смотреть на жизнь изнутри. Я не говорил этого раньше потому, что считал, что надо сначала написать книгу, сказать это через книгу. Может быть, в наше время так поступать нельзя.
Недавно я почувствовал, что мне опять хорошо писать. Я давно уже понял, что приближается смерть «попутнической» литературы. Она производит жалчайшее впечатление, представляя собой чудовищный диссонанс с темпами нашей большевистской эпохи. Прошли тягчайшие для меня годы. Я искал новый язык, новый образ, соответствующий ведущей роли советской литературы. Я действовал как один из немногих её фанатиков. Медвежьи углы подсказали мне новый ритм. За последний год — год усиленной работы — я видел, как заблудились между трёх сосен мои товарищи, которые не остановились в своём ежедневном беге. <…>
Недавно я был с триумфом отправлен от фининспектора, ибо оказался единственным писателем в СССР, не обложенным подоходным налогом. Всё моё состояние — полтора чемодана и долг ГИЗу.

  — выступление на заседании секретариата ФОСП, 13 июля 1930 [1974]
  •  

Вообще в мире нет сейчас другого правительства, которое бы хвасталось так, как итальянское. <…>
Вообще всё производит необыкновенно странное впечатление. Человек как будто бы всё время находится под наркозом. Этот наркоз ежедневно с большим умением впрыскивается Муссолини. Коммунисты у них загнаны в подполье. <…>
Для нас звучит страшным анахронизмом беспрерывное его сопоставление народа с женщиной. <…> Из этих интервью следует, что в Италии остался один мужчина — Муссолини, да ещё Бальбо — кандидат в мужчины. Не говоря о бесконечных фотографиях Муссолини, о показе его в кино, там беспрерывно впрыскивается какой-то возбудительный препарат. В Италии страшно развит спорт, чествование национальных героев. <…>
Рассказывают, что <…> в кабинете (а кабинет у него словно дом, и когда входит человек, его не видно, причём надо 10 минут идти до него) у него на столе только книжка Макиавелли. У себя в кабинете он отпускает шуточки, принимает журналистов и начинает излюбленную теорию о толпе и гении. Вся эта совокупность внешнего успеха создала в мелкой буржуазии характер какого-то психоза. У итальянцев, мелких лавочников, которые стоят на пороге своих лавчонок и ждут покупателей, которых нет, все построено на фикции. Они с некоторым недоумением спрашивают: неужели всё это правда происходит? Ему ежедневно в газетах говорится, что он — первая в мире нация, он не верит. 10-12 лет тому назад они действительно погибали. Слово «революция» Муссолини совершенно необходимо. Не нужно никакой статистики о том, что население приведено к такому состоянию, что уже дальше идти некуда. Старые улицы Неаполя кишат карликовым племенем, зобатым, тучным, низким. Теперь это все подчищено. Эти люди с удивлением смотрят на парады, причём всё, что происходит, как-то убеждает их, что всё в порядке. <…>
И вот такие люди уверены, что Муссолини своим способом, по секрету от всех, проводит «коммунистическую политику», так как единственное место, куда он ходит, это советское посольство. Первым из всех он завёл департамент по советским делам. Он единственный из всех европейцев знает советские дела. И вот они верят, что без тех трудностей, через которые мы должны проходить, без резких толчков он гладко ведёт страну к своеобразному коммунизму. <…> Итальянские улицы производят трагическое впечатление, 1/3 нации одета в формы. Маршируют все. Это всё гремит в трубы, впереди всадники. Во всём этом участвует солнце.
Нынешнее поколение в Италии отдано на растерзание католицизму. В Неаполе у социал-демократа, человека безбожного, очень радикального, все дети находятся в монастырях, иезуитских школах, так как там обучение бесплатное.[4]

  — доклад на вечере, устроенном редакциями «Литературной газеты» и «Вечерней Москвы», сентябрь 1933
  •  

Когда читаешь Сирина, то чувствуешь в его словах только мускулы и нервы, кожи нет. Он пишет ни о чём, действие происходит нигде. Он показателен для эмиграции.[4]

  — там же
  •  

Со здания социализма снимаются первые леса. Самым близоруким видны уже очертания этого здания, красота его. И мы все — свидетели того, как нашу страну охватило могучее чувство просто физической радости.
Но выразители этой радости у нас иногда хромают. <…>
Стиль большевистской эпохи — в мужестве, в сдержанности, он полон огня, страсти, силы, веселья.
На чём можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин куёт свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин над словом, нам надо.[5][6]

  — речь на I съезде советских писателей, август 1934
  •  

… уважение к читателю. Я, пожалуй, страдаю гипертрофией этого чувства. Я к нему испытываю такое беспредельное уважение, что немею, замолкаю.
Представишь себе аудиторию читателей человек в пятьсот секретарей райкомов, которые знают в десять раз больше нас, писателей, и пчеловодство, и сельское хозяйство, и как строить металлургические гиганты, и тоже — «инженеры душ», — тогда и чувствуешь, что тут <…> разговор должен быть серьёзный и вплотную.
Если заговорили о молчании, то нельзя не сказать обо мне — великом мастере этого жанра.

  — там же
  •  

Слава Франсуа Виллона из Одессы внушала к нему любовь, она не внушала доверия. И вот — охотничьи его рассказы стали пророчеством, ребячливость — мудростью, потому что он был мудрый человек, соединивший в себе комсомольца с Бен-Акибой.

  — «Багрицкий», 1936
  •  

… с каждым месяцем способности этого писателя увеличивались. <…> любовь к слову, к самому изысканному сочетанию слов жила в этом человеке, он прислушивался к звуку греческих поэтов, римских поэтов.

  — речь в Союзе писателей на вечере, посвящённом десятилетию со дня смерти Д. А. Фурманова, 15 марта 1936 [1963]
  •  

В театре я иногда ловлю себя на том, что смотрю не на сцену, а на зрителя. Интереснее, лучше, содержательнее; прекрасные лица. В них такая жажда хорошего слова, такая сила восприятия, такая юность и страстность, что становится жалко и стыдно, когда слушаешь какие-нибудь жёваные слова со сцены.[7]

  — <О работниках новой культуры> (речь на общемосковском собрании писателей в связи со статьями «Правды» о формализме), 21 марта 1936
  •  

Только будучи самим собой, с величайшей силой и искренностью развивая свои способности и чувства, можно подвергнуть себя решительной проверке. Человеческий мой характер, работа моя, то, чему я хочу учить и к чему я хочу вести, — является ли это частью созидающейся социалистической культуры, работником которой я являюсь?

  — там же
  •  

Лет двадцать тому назад <…> мы остались одни — Максим Горький и я, свалившийся с другой планеты, из собственного нашего Марселя (<…> Одессы). Горький позвал меня в кабинет. Слова, сказанные им там, решили мою судьбу.
— <…> Писательский путь <…> усеян гвоздями, преимущественно крупного формата. Ходить по ним придётся босыми ногами, крови сойдёт довольно, и с каждым годом она будет течь всё обильнее… Слабый вы человек — вас купят и продадут, вас затормошат, усыпят, и вы увянете, притворившись деревом в цвету… Честному же человеку, честному литератору и революционеру пройти по этой дороге — великая честь, на каковые нелёгкие действия я вас, сударь, и благословляю… <…>
Краткость содержания соперничала в моих творениях с решительным забвением приличий. Часть из них, к счастью благонамеренных людей, не явилась на свет. Вырезанные из журналов, они послужили поводом для привлечения меня к суду по двум статьям сразу — за попытку ниспровергнуть существующий строй и за порнографию[К 1]. Суд надо мной должен был состояться в марте 1917 года, но вступившийся за меня народ в конце февраля восстал, сжёг обвинительное заключение, а вместе с ним и самое здание Окружного суда. — на основе интервью[8]; упомянутые рассказы — «Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна» и «Мама, Римма и Алла»[9]

  — «Начало», 1937
  •  

… Горький, учась всю жизнь, достиг вершины человеческого знания. Образованность его была всеобъемлюща. Она опиралась на память, являвшуюся у Горького одной из самых удивительных способностей, когда-либо виденных у человека. В мозгу его и сердце — всегда творчески возбужденных — впечатались книги, прочитанные за шестьдесят лет, люди, встреченные им, — встретил он их неисчислимо много, — слова, коснувшиеся его слуха, и звук этих слов, и блеск улыбок, и цвет неба… Всё это он взял с жадностью и вернул в живых, как сама жизнь, образах искусства, вернул полностью. <…> он всю жизнь настойчиво передавал свой опыт другим. Всё, что есть лучшего в советской литературе, открыто и взращено им. Переписка его, превосходящая по объёму и непосредственным результатам эпистолярное наследие Вольтера и Толстого, по существу, является удесятерённым собранием его сочинений.[10]

  — «М. Горький», 1937
  •  

Революция открыла Утёсову важность богатств, которыми он обладает, великую серьёзность легкомысленного его искусства, народность, заразительность его певучей души. Тайна утёсовского успеха <…> лежит в том, что советский наш зритель находит черты народности в образе, созданном Утёсовым, черты родственного ему мироощущения, выраженного зажигательно, щедро, певуче. — предисловие к готовящейся книге Утёсова «Записки актёра» (1939), после ареста Бабеля оттуда изъятое[9]

  — <Утёсов>, 1939 [1964]

Одесса (1916)[править]

  •  

Одессит противоположен петроградцу. Становится аксиомой, что одесситы хорошо устраиваются в Петрограде. Они зарабатывают деньги. Потому что они брюнеты — в них влюбляются мягкотелые и блондинистые дамы. <…>
Кроме джентльменов, приносящих немного солнца и много сардин в оригинальной упаковке, думается мне, что должно прийти, и скоро, плодотворное, животворящее влияние русского юга, русской Одессы, может быть (qui sait?), единственного в России города, где может родиться так нужный нам, наш национальный Мопассан. Я вижу даже маленьких, совсем маленьких змеек, предвещающих грядущее, — одесских певиц <…> с небольшим голосом, но с радостью, художественно выраженной радостью в их существе, с задором, лёгкостью и очаровательным — то грустным, то трогательным — чувством жизни; хорошей, скверной и необыкновенно — quand même er mаlgré tout, — интересной.

{{Q|Если вдуматься, то не окажется ли, что в русской литературе ещё не было настоящего радостного, ясного описания солнца? <…> Серые дороги и покров тумана придушили людей, придушивши — забавно и ужасно исковеркали, породили чад и смрад страстей, заставили метаться в столь обычной человеческой суете. Помните ли вы плодородящее яркое солнце у Гоголя, человека, пришедшего из Украйны? Если такие описания есть — то они эпизод. Но не эпизод — Нос, [[Шинель (повесть)|]Шинель], Портрет и Записки сумасшедшего. Петербург победил Полтавщину, Акакий Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затёр Грицко, а отец Матвей кончил дело, начатое Тарасом. Первым человеком, заговорившим в русской книге о солнце, заговорившим восторженно и страстно, — был Горький. Но именно потому, что он говорит восторженно и страстно, это ещё не совсем настоящее. Горький — предтеча и самый сильный в наше время. Но он не певец солнца, а глашатай истины: если о чём-нибудь стоит петь, то знайте: это о солнце. В любви Горького к солнцу есть что-то от головы; только огромным своим талантом преодолевает он это препятствие. Он любит солнце потому, что на Руси гнило и извилисто, потому что и в Нижнем, и Пскове, и в Казани люди рыхлы, тяжелы, то непонятны, то трогательны, то безмерно и до одури надоедливы. <…> А вот Мопассан, может быть, ничего не знает, а может быть — всё знает; громыхает по сожжённой зноем дороге дилижанс, сидят в нём, в дилижансе, толстый и лукавый парень Полит и здоровая крестьянская топорная девка. Что они там делают и почему делают — это уж их дело. Небу жарко, земле жарко. С Полита и с девки льёт пот, а дилижанс громыхает по сожжённой светлым зноем дороге. Вот и всё. <…> Чувствуют — надо освежить кровь. Становится душно. Литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придёт оттуда — из солнечных степей, обтекаемых морем.}}

Работа над рассказом (1934)[править]

Беседа с начинающими писателями.
  •  

Когда я начинал работать, писать рассказы, я, бывало, на две-три страницы нанижу в рассказе сколько полагается слов, но не дам им достаточно воздуха. Я прочитывал слова вслух, старался, чтобы ритм был строго соблюдён, и вместе с тем так уплотнял свой рассказ, что нельзя было перевести дыхания.

  •  

Русский язык ещё сыроват, и русские писатели находятся, в смысле языка, в более выгодном положении, чем французские. По художественной цельности и отточенности французский язык доведён до предельной степени совершенства и тем осложняет работу писателей. Об этом с грустью говорили мне молодые французские писатели. Чем заменить сухость, блеск, отточенность старых книг, — разве что шумовым оркестром?

  •  

Если о революционных сдвигах говорить разухабисто, без чувства ответственности, то тем самым можно только помочь контрреволюции чувств.

  •  

Нам нужны теперь небольшие рассказы. У десятков миллионов новых читателей досуга мало, и поэтому они требуют небольших рассказов. Нужно признать, что у нас романы пишутся слабо. У наших авторов ещё не хватает темперамента и своих мыслей на триста страниц.

  •  

Раньше я как бы декламировал фразу за фразой, проверял всё на слух, потом садился, писал без помарки и сразу же сдавал в редакцию. <…> Потом я изменил метод. Вот пришла мне мысль, и я её записываю. Затем надолго откладываю. Проходит два-три месяца, опять к ней возвращаюсь, и так это иногда несколько лет продолжается.

Путешествие во Францию (1937)[править]

  •  

… французы в массе своей — народ, <…> несмотря на свою репутацию, замкнутый, не раскрывающий по пустякам своего сердца.

  •  

Школа во Франции. <…> В этом деле Франция — одна из отсталых стран Европы, со старым, схоластическим обучением, с зубрёжкой как основой преподавания. <…>
Лучше поставлено преподавание в школах, принадлежащих ордену иезуитов <…>. Яд религиозного воспитания вводится в сознание ребёнка так тонко и незаметно, методами столь гибкими и совершенными, что опасность эту нельзя недооценить. У иезуитов — лучшие преподаватели, богатое оборудование, горячие завтраки, умелое внешкольное воспитание, внешнее благообразие и мягкость.

  •  

Вторая по важности фигура во французском суде — адвокат. Как бы незначительно ни было дело, адвокат считает своим долгом многословие, пафос, широкие жесты, изыскания во тьме времен. Его слушают, как актёра в театре. И судят о нём, как об актёре. Впрочем, председателю это представление не мешает заниматься своим делом, переговариваться с сотрудниками, писать. Это не мешает ему по окончании речи качнуться направо и налево к двум другим судьям, древним старцам, мало чем отличающимся от египетских мумий, и небрежно произнести:
— Три года. Идите, мой друг. Уберите его, жандармы.
Немногим больше порядка во французском парламенте.
Красивый, полукруглый зал, обыкновенно на три четверти пустой. Депутаты, не слушая оратора, громко разговаривают друг с другом, пишут письма, читают. Оратор говорит не для них, а для стенограммы. Оживление бывает во время речи знаменитого оратора или по скандальному какому-нибудь поводу, в чём недостатка никогда нет.

О творческом пути писателя (1937)[править]

Беседа с участниками вечера в Союзе писателей, 28 сентября 1937 [1964].
  •  

Я могу переписывать (терпение у меня в этом отношении большое) несчётное число раз.

  •  

Перечитывая «Хаджи-Мурата», я думал, вот где надо учиться. Там ток шёл от земли, прямо через руки, прямо к бумаге, без всякого средостения, совершенно беспощадно срывая всякие покровы чувством правды, причём когда эта правда появлялась, то она облекалась в прозрачные и прекрасные одежды.

  •  

… когда у Толстого барин выходит и скажет: «Извозчик, двугривенный, на Тверскую», то всё это носит характер мирового события, которое укладывается в мировую гармонию.

  •  

Книга Катаева «Белеет парус одинокий» сделала очень много для того, чтобы вернуть советскую литературу к великим традициям литературы: к скульптурности и простоте, к изобразительному искусству, которое у нас почти потеряно. <…> Я лично считаю, что Валентин Катаев на большом и долгом подъёме и будет писать всё лучше и лучше. Это одна из больших надежд [советской литературы].

  •  

Первые опыты [Паустовского] были столь многоречивы, столь запутанны, столь неискусно написаны, причём это писал взрослый человек <…> 25–26–27 лет, причём это была такая перегрузка прилагательными, метафорами, это было такое богатство, в котором читатель буквально тонул, причём от пряности этой атмосферы, которую он описывал, было трудно дышать. Это была в беспорядочно построенной теплице оранжерея с тропическими цветами. Но наряду с этим наблюдалась всегда истинная страсть. Вот Паустовский в течение пятнадцати лет занимался тем, что он отшлифовывал эту страсть, что он убирал много лишнего, и вот что получилось. Интересно именно то, что сорокалетний человек начал писать.

  •  

Юрия Олешу <…> я считаю одним из самых талантливых и оригинальных советских писателей. Будет ли он ещё писать? Он ничего, кроме этого, не может делать. Если он будет жить, то он будет писать.

  •  

Моё отношение к прилагательным — это история моей жизни. Если бы я написал свою биографию, то назвал бы её «История одного прилагательного». В молодости я думал, что пышность выражается пышностью. <…> Оказывается, что надо очень часто идти от обратного.

Письма[править]

[11][12]
  •  

Есенин <…> вправду очень болен, но о болезни не хочет говорить, пьёт горькую, пьёт с необыкновенной жадностью, он совсем обезумел. Я не знаю, его конец близок ли, далёк ли, но стихи он пишет теперь величественные, трогательные, гениальные.

  Т. В. Кашириной, 14 июня 1925
  •  

Вы один из немногих истинных наших критиков, один из немногих людей, для которых хочется работать самоотверженно, изо всех сил.[3]

  В. П. Полонскому, 13 марта 1927
  •  

Авторы наши в отношении к цензуре перешли всякие границы робости и послушания. Я не собираюсь принять к сведению или исполнению ни одно из их замечаний. Все их «исправления» бессмысленны, продиктованы отвратительным вкусом и политически не нужны и смехотворны.

  — Т. В. Кашириной, 6 октября 1927
  •  

Очень трудно писать на темы, интересующие меня, очень трудно, если хочешь быть честным.[3]

  — Т. В. Кашириной, 11 ноября 1927
  •  

Я работаю, хоть немного, но работаю, но всё это с таким расчётом, чтобы публиковать после смерти. Я бы хотел заразиться литературной горячкой, но не могу.

  Е. Д. Зозуле, 23 декабря 1927
  •  

В России вышел сборник статей обо мне[13]. Читать его очень смешно, — ничего нельзя понять, писали очень учёные дураки. Я читаю всё, как будто писано о покойнике — так далеко то, что я делаю теперь, от того, что я делал раньше. Книжка украшена портретом работы Альтмана, тоже очень смешно, я вроде весёлого мопса.

  — Фане Бабель (матери), [21 мая] 1928
  •  

… задуманный мной план <…> — на ближайшие годы перестроить душевный и материальный мой бюджет таким образом, чтобы литературный заработок входил в него случайной и непредвиденной частью. Тряхну-ка я стариной, нырну в «массы», поступлю на обыкновеннейшую службу— от этого лучше будет и мне, и моей литературе.

  — В. П. Полонскому, 31 июля 1928
  •  

… раньше я всё размахивался на романы, а выходили рассказцы короче воробьиного хвостика, а теперь какая <…> перемена. Хочу отделать штучку страниц на восемь (потому что ты ведь умрёшь с голоду, сукин сын, — говорю я себе), а из неё, из штучки, прёт роман страниц на триста. <…> жажду писать длинно! Тут мне, видно, и голову сложить…

  — В. П. Полонскому, 8 апреля 1929
  •  

Повидал я в Гражданскую потасовку много унижений, топтаний и изничтожений человека как такового, но всё это было физическое унижение, топтание и изничтожение. Здесь же, под Киевом, добротного, мудрого и крепкого человека превращают в бездомную, шелудивую и паскудную собаку, которую все чураются, как чумную. Даже не собаку, а нечто не млекопитающееся…[14]очевидно, на этой основе написан «Колывушка» (1930, 1963)

  А. Н. Пирожковой, 1930
  •  

На следствии, не щадя себя, охваченный одним только желанием очищения, искупления, — я рассказал о своих преступлениях. Я хочу отдать отчёт и в другой стороне моего существования — в литературной работе <…>. Я прошу Вас, гражданин Народный Комиссар, разрешить мне привести в порядок отобранные у меня рукописи. Они содержат черновики очерков о коллективизации и колхозах Украины, материалы для книги о Горьком, черновики нескольких десятков рассказов, наполовину готовой пьесы, готового варианта сценария. Рукописи эти — результат восьмилетнего труда, часть из них я рассчитывал в этом году подготовить к печати. Я прошу Вас также разрешить мне набросать хотя бы план книги в беллетристической форме о пути моём, во многих отношениях типичном, о пути, приведшем к падению, к преступлениям против социалистической страны. С мучительной и беспощадной яркостью стоит он передо мною; с болью чувствую я, как возвращаются ко мне вдохновение и силы юности, меня жжёт жажда работы, жажда искупить и заклеймить неправильно, преступно растраченную жизнь.[2]все упомянутые рукописи пропали[15], вероятно, были сожжены[16][17][17]

  Л. П. Берии, 11 сентября 1939

Показания на следствии НКВД (1939)[править]

  •  

Л. Л. Шварцман: Вы арестованы за изменническую антисоветскую деятельность. Признаёте ли вы себя в этом виновным?
— Нет, не признаю.
Шварцман: Как совместить это ваше заявление о своей невиновности со свершившимся фактом вашего ареста?
— Я считаю свой арест результатом рокового для меня стечения обстоятельств и следствием моей творческой бесплодности за последние годы, в результате которой в печати за последние годы не появилось ни одного достаточно значительного моего произведения, что могло быть расценено как саботаж и нежелание писать в советских условиях.
Шварцман: Вы хотите тем самым сказать, что арестованы как писатель? Не кажется ли вам чрезмерно наивным подобное объяснение факта своего ареста?
— Вы правы, конечно, за бездеятельность и бесплодность писателя не арестовывают. <…> Я много бывал за границей и находился в близких отношениях с видными троцкистами…[2]

  — протокол первого зафиксированного допроса, 29-31 мая
  •  

В 1928-м на квартире у Воронского <…> шёл разговор о том, что уход Воронского из «Красной нови» означает невознаградимый урон для советской литературы, что люди, ему противопоставляемые, по своему невежеству или неавторитетности не могут объединить вокруг себя лучших представителей советской литературы, как это с успехом делал Воронский.[2]

  — там же
  •  

Внутренний разлад с современной действительностью сказался в том, что Сейфуллина в последние годы пьёт запоем и совершенно выключена из литературной жизни и работы…[2]

  — там же
  •  

Основное честолюбие Эренбурга — считаться культурным полпредом советской литературы за границей.[2]

  — там же
  •  

Резкое недовольство Олеши своей литературной судьбой, крушение его длительных попыток создать что-нибудь новое привели Олешу в состояние отчаяния. Он теперь является, пожалуй, наиболее ярким представителем богемной части дезориентированных, отчаявшихся литераторов. Его беспрестанная декламация в кабаках была как бы живой агитацией против литературного курса, при котором писатели, вроде Олеши, должны прозябать, скандалить так, как это делал он. Скандалы следовали непрерывно друг за другом, в этом отношении Олеша шёл в некоторой степени по следам Есенина. На отдельных представителей советской литературы он публично набрасывался с криками: «Вы украли мои деньги! Вы пользуетесь моими деньгами, вы крадёте мой успех, вы отбиваете у меня читателей. Я требую одного — чтобы мне было дано право на отчаяние!»
Это была излюбленная его теория. Из своей борьбы за «право на отчаяние» Олеша сделал себе литературное знамя, можно сказать, что это знамя имело немалый успех как среди литераторов, так и среди людей кино…[2]

  — середина июня
  •  

Книга есть мир, видимый через человека, — и чем неограниченнее, чем полнее раскрывается в ней человек, каков бы он ни был, тем выше художественные достоинства его произведений. Ни моральные, ни общественные соображения не должны стоять на пути к раскрытию человека и его стиля; если ты порочен по существу — то совершенствуй в себе порок, доводи его до степени искусства; противодействие общества, читателей должны толкать тебя на ещё более упорную защиту твоих позиций…[2][18]

  — конец июня
  •  

Множество взоров было обращено на меня; от меня ждали, после длительного молчания, крупных, ярких, жизнеутверждающих вещей, молчание моё становилось козырем для антисоветски настроенных литературных кругов, я же за все последние годы дал несколько небольших рассказов, <…> незначительных по содержанию, бесконечно удалённых от интересов социалистической стройки, раздражавших и обескураживавших читательские массы. Должен сказать, что в этот период мною подготовлялись и крупные вещи (черновики их найдены в моих бумагах), но работа эта шла со скрипом, я болезненно ощущал лживость её, противоречие между неизменившейся, отвлечённо «гуманистической»[К 2] моей точкой зрения и тем, чего ждала советская читательская масса <…>.
Чувство дома, сознание общественного служения никогда не руководило литературной моей работой.
Люди искусства, приходившие в соприкосновение со мной, испытывали на себе гибельное влияние выхолощенного бесплодного этого миросозерцания.
Нельзя определить конкретно, количественно вред от этой моей деятельности, но он был велик. Один из солдат литературного фронта, начавший свою работу при поддержке и внимании советского читателя, работавший под руководством величайшего писателя нашей эпохи — Горького, я дезертировал с фронта, открыл фронт советской литературы для настроений упадочнических, пораженческих, в какой-то степени смутил и дезориентировал читателя, стал подтверждением вредительской и провокационной теории об упадке советской литературы. <…>
Истинные размеры [моего вреда] я ощущаю теперь с невыносимой ясностью, скорбью и раскаянием.

  — там же

По воспоминаниям современников[править]

  •  

Костецкая — первая в Одессе улица по поставке воров, налётчиков и других не признаваемых законом профессий.[3]около 1925

  Кирилл Левин, «Из давних встреч»
  •  

Знаете, что такое, когда вся Одесса обожает актёра? Это значит, что он ходит по городу, как библейский царь: все на него оборачиваются, и у всех в глазах сияют восторг и преданность. У него не может быть врагов: их сейчас же сживут со света. Если в театре вы ему не аплодируете, сосед вас непременно спросит: «Я извиняюсь, вы что, глухой, или слепой, или, не дай бог, то и другое?»[3]1927

  Овадий Савич, «Два устных рассказа Бабеля»
  •  

Марсель — это Одесса, достигшая мирового расцвета.[3]1928

  Лев Никулин, «Исаак Бабель»
  •  

Книг хранить не умеет, не любит — дома нет почти ничего. Особенно жадно посматривал на сборники из Гражданской войны. Потом говорил, что хочет написать большую вещь о Чека.
— Только не знаю, справлюсь ли — очень уж я однообразно думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну просто святые люди.[19][17]

  Дмитрий Фурманов
  •  

Когда нужно пойти на собрание писателей, у меня такое чувство, что сейчас предстоит дегустация мёда с касторкой.[20]

  •  

Однажды Бабель уговорил нескольких своих друзей-литераторов поехать с ним на бега. Он был страстным лошадником, и ему захотелось приобщить к этой своей страсти приятелей. Собрались, поехали. И вдруг — хлынул ливень.
— Ничего не поделаешь. Возвращаемся, — вздохнул Бабель.
Друзья удивились, что он так испугался дождя. <…> Да и дождь, судя по всему, зарядил не надолго, скоро кончится. <…>
— Дорожка-то уже испорчена. Так что настоящих бегов сегодня уже не будет.
Тут с ним, понятно, спорить никто не стал. Но один, <…> особенно настырный, этим объяснением не удовлетворился.
— Я не понимаю, — сказал он. — Если дорожка испорчена, так ведь она испорчена для всех лошадей одинаково. Значит, лучшая лошадь всё равно прибежит первой?
— Вы ничего не понимаете в лошадях, — сказал Бабель, — но вы кое-что смыслите в литературе. Итак, представьте!
Объявлен конкурс на лучший рассказ. Участвуют: Лев Толстой, Чехов, Потапенко, Ефим Зозуля… По логике вещей первую премию должен завоевать Толстой. Верно? Ну, может быть, Чехов… А теперь вообразите, что по условиям конкурса пишущего подвешивают за ноги к потолку. Завязывают ему глаза. Рот затыкают кляпом. Правую руку заламывают назад и приматывают верёвкой к спине… Ну, и так далее… При таких условиях на первое место вполне может выйти Ефим Зозуля… Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое испорченная дорожка?[17]1930-е

  •  

… самое моё большое желание в жизни — это написать роман. И я не раз начинал это делать. К сожалению, не выходит. Получается кратко. <…> Значит, таков мой психический склад, таков строй души.[3]1930-е

  — Г. Марков, «Урок мастера»
  •  

Костюм сидел на Горьком мешковато, но изысканно. Походка была легка, бесшумна и изящна. Он поднёс к моим глазам длинный, сильно и нежно вылепленный палец.[3]3 отдельных высказывания

  Лев Славин, «Фермент долговечности»
  •  

Я очень удивился, узнав, что Лев Николаевич весил всего три с половиной пуда. Но потом я понял, что это были три с половиной пуда чистой литературы. <…> У меня всегда, когда я читал Толстого, было такое чувство, словно мир пишет им.[3]на встрече с молодыми писателями

  Георгий Мунблит
  •  

Если я хочу иметь какие-то вещи, то только для того, чтобы их дарить.[16]1933

  •  

Бабель рассказал мне то, что слышал о Бетале Калмыкове от одного из его товарищей.
— Ружья были заряжены дробью. Во время охоты кто-то из неумелых гостей нечаянно всадил Беталу в живот весь заряд дроби. Но он и виду не подал, продолжая охотиться до конца. После охоты жарили птицу и ужинали, а когда все легли спать, Бетал обнажил живот и при свете костра сам и с помощью товарищей вытащил перочинным ножом более двадцати засевших глубоко дробинок. Две дробинки остались, их вытащить не удалось. Никто так ничего и не заметил. На другое утро охотились на кабанов, и только после этого, проводив гостей домой, Бетал обратился к врачу. Каковы законы гостеприимства! <…>
В другой раз на охоте пуля одного из гостей-охотников попала Беталу в кость ноги. На следующий день ему надо было ехать в Москву на какое-то совещание. Он с трудом натянул на больную ногу сапог и, прихрамывая, дошёл до вагона. В поезде нога начала распухать, сапог пришлось разрезать и снять. В Ростове его ссадили с поезда, чтобы немедленно везти в больницу. Бетал ни за что не захотел лечь на носилки, сам дошёл до машины, а потом и до операционного стола. Ему хотели привязать к столу руки и ноги, но он воспротивился, от наркоза он также категорически отказался. «У нас на Кавказе не любят насилия над человеком, не прикасайтесь ко мне, я не вскрикну, я хочу сам видеть операцию!»
«В первый раз в жизни, — рассказывал Бетал, — я видел человеческую кость. Какая красивая! Белая, как перламутровая, с голубыми и розовыми прожилками. Я видел, как врач вытащил пулю и как зашил кожу. Закончив операцию, он мне сказал: «Ну, товарищ Калмыков, все в порядке, но охотиться на медведей вы больше не будете». Я ответил: «Буду, доктор, и шкуру первого убитого мною медведя пришлю вам».[16]1930-е

  •  

Мы должны демонстрировать миру единодушие литературных сил Союза. А так как всё это делается искусственно, из-под палки, то съезд проходит мёртво, как царский парад, и этому параду, конечно, никто за границей не верит. Пусть раздувает наша пресса глупые вымыслы о колоссальном воодушевлении делегатов. Ведь имеются ещё и корреспонденты иностранных газет, которые по-настоящему осветят эту литературную панихиду. Посмотрите на Горького и Демьяна Бедного. Они ненавидят друг друга, а на съезде сидят рядом, как голубки. Я воображаю, с каким наслаждением они повели бы в бой на этом съезде каждый свою группу.[21]:с.233[18]

  — спецсообщение секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР «О ходе Всесоюзного съезда советских писателей», 1934
  •  

Мы сидим за круглым столом и пристально смотрим на Бабеля, удивляемся: он буднично прост и даже застенчив. Круг людей очень плотен.
— Вы окружили меня тёплым течением Гольфстрима, — смеётся Бабель…[3]1935

  — Михаил Зорин, «Чистый лист бумаги»
  •  

Многие одесские студенты зарабатывали тем, что писали на почте за неграмотных письма родным и близким. Люди любили красивый и чёткий почерк. Люди диктовали свои письма, определяя их стиль. Одесский грузчик-украинец предпочитал лирику, солдат из далёкой Сибири — сдержанную тоску и хозяйственную деловитость, еврей неудачник-коммерсант — горесть, молдаванин — возвышенно-цветистый слог, но всем нравилось, чтобы письма были «подлинней и посердечней». Некоторые студенты тренированно заучивали тексты писем, заготовленные на случай рождения, смерти, свадьбы, успешного завершения торговой сделки, жалобы на здоровье, безденежье, но были и «художники», которые вели <…> «интервью» с неграмотными и писали каждый раз новые письма, сугубо частные, с различными житейскими сюжетами.[3]

  — там же
  •  

Иногда бывает так: обманывают друга, родителей, любимую девушку, жену, — но никогда нельзя обмануть чистый лист бумаги. Никогда! Как только вы возьмётесь за перо и выведете первую строку, лист бумаги заговорит о вас. Я испытываю робость перед чистым листом бумаги.[3]

  — там же
  •  

Летом 1935 года в Париже состоялся Конгресс защиты культуры и мира. От Советского Союза туда была послана делегация писателей, к ней присоединился находившийся тогда во Франции Илья Эренбург. Когда эта делегация прибыла в Париж, французские писатели заволновались: где Бабель? где Пастернак? В Москву была направлена просьба, чтобы эти двое вошли в состав делегации. Сталин распорядился отправить Бабеля и Пастернака в Париж. Оформление паспортов, которое длилось обычно месяцами, было совершено за два часа. <…>
Возвратившись из Парижа, Бабель рассказывал, что всю дорогу туда Пастернак мучил его жалобами: «Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах… Не хочу ехать, я болен, я не могу!» В Германии каким-то корреспондентам он сказал, что «Россию может спасти только бог».
— Я замучился с ним, — говорил Бабель, — а когда приехали в Париж, собрались втроём: я, Эренбург и Пастернак — в кафе, чтобы сочинить Борису Леонидовичу хоть какую-нибудь речь <…>. Официальная, подготовленная в Москве речь Всеволода Иванова была в основном о том, как хорошо живут писатели в Советском Союзе, как много они зарабатывают, какие имеют квартиры, дачи и т. п. Это произвело на французов очень плохое впечатление. Именно об этом нельзя было им говорить. <…> А когда вышел Пастернак, растерянно и по-детски оглядел всех и неожиданно сказал: «Поэзия… её ищут повсюду… а находят в траве…» — раздались такие аплодисменты, такая буря восторга и такие крики, что я сразу понял: всё в порядке, он может больше ничего не говорить.[16]

  •  

Сергей Михайлович сам мне не раз говорил, что больше всего его пленяет то, чего нет на самом деле, — «чегонетностъ». Так сильна его склонность к сказочному, нереальному. Но нереальность у нас не реальна.[16]1936

  •  

Пирожкова рассказывает, что спросила Бабеля: «А Вас не могут арестовать?» На это Бабель ей ответил: «При жизни старика (Горького) это было невозможно. А теперь это все же затруднительно». <…>
Пирожкова рассказала, что у них (у Бабеля) 26 июня с. г. обедал Андре Жид. <…> Эм[мануэ]ль[К 3] спросил: «А что, Жид и другие приятели Бабеля — французы знают об этих арестах?» Пирожкова ответила, что она думает, что не знают. Андре Жид, по словам Пирожковой, в течение всего обеда говорил о своём восхищении [тем, что] он в СССР увидел, говорил обо всём с восторгом. После его ухода Бабель <…> сказал: «Вы не верьте этому восхищению. Он хитрый, как чёрт. Ещё не известно, что он напишет, когда вернётся домой. Его не так легко провести. Горький по сравнению с ним сельский пономарь. Жид по возвращении во Францию может выкинуть какую-нибудь дьявольскую штуку». <…>
Бабель сказал [Эммануэлю], что никак не может узнать или понять причин последних массовых арестов, но если даже на это имеются веские причины, то какое же могли иметь отношение к этим делам такие люди, как Яшка Охотников и Ной Блискавецкий, — ведь они эти три года просидели в изоляции. Для Охотникова и для Ноя Блискавецкого новый арест и новый приговор означают выключение из жизни, — сказал Бабель. «По существу — это медленный расстрел».
«Если надо заселять Колыму, — сказал Бабель, — то можно было просто предложить ехать им туда на работу в такой форме, чтобы они не могли отказаться».[22][21]:с.316-8[18]подобные донесения о находящихся «в разработке» виднейших деятелях культуры составлялись регулярно и направлялись по команде, они служили первичным материалом для составления обобщённых справок о настроениях в среде творческой интеллигенции, которые руководство НКВД использовало при докладах в ЦК ВКП(б)[21]:с.767

  — Боген (ст. лейтенант ГБ), донесение 1-го отделения секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР о настроениях И. Э. Бабеля в связи с арестами бывших оппозиционеров, 4 июля 1936
  •  

Вы не представляете себе, <…> какого масштаба люди погибли и какое это имеет значение для истории. <…>
Возьмите Троцкого. Нельзя себе представить обаяние и силу влияния его на людей, которые с ним сталкиваются. Троцкий, бесспорно, будет продолжать борьбу и его многие поддержат. <…>
Мне очень жаль расстрелянных потому, что это были настоящие люди. Каменев, например, после Белинского — самый блестящий знаток русского языка и литературы.
Я считаю, что это не борьба контрреволюционеров, а борьба со Сталиным на основе личных отношений. <…>
Мне известно, что Гитлер после расстрела Каменева, Зиновьева и др. заявил: «Теперь я расстреляю Тельмана».[23][21]:с.326[18]

  — сводка секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР о настроениях И. Э. Бабеля в связи с завершением процесса так называемого «Антисоветского объединённого троцкистско-зиновьевского центра», 22 сентября 1936
  •  

На мой вопрос, почему он не пишет, он мне ответил: «Есть такая детская игра в фанты: барыня послала сто рублей, что хотите, то купите, да и нет — не говорите, белое, чёрное — не называйте, головой не качайте. По такому принципу я писать не могу. Кроме того, у меня плохой характер. Вот у Катаева хороший характер. Когда он изобразит мальчика бледного, голодного и отнесёт свою работу редактору, и тот ему скажет, что советский мальчик не должен быть худым и голодным, — Катаев вернётся к себе и спокойно переделает мальчика, — мальчик станет здоровым, краснощёким, с яблоком в руке. У меня плохой характер — я этого сделать не могу».[3]конец 1937 — начало 1938

  — М. Н. Берков, «Мы были знакомы с детства»
  •  

Исаак Эммануилович знал жену Ежова ещё до того времени, когда она вышла замуж. Он иногда ходил к ней в гости»[К 4], понимал, что это опасно[К 5], но ему хотелось, как он говорил, «разгадать загадку»[К 6]. Однажды, покачав головой, он сказал мне: «Дело не в Ежове. Конечно. Ежов старается, но дело не в нём…»

  Илья Эренбург, «Люди, годы, жизнь» (книга 4), 1962
  •  

Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба было бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт в международной политике. Их нет. <…>
Существующее руководство РКП(б) прекрасно понимает, только не выражает открыто, кто такие люди, как Раковский, Радек, Сокольников, Кольцов… Это люди, отмеченные печатью большого таланта, и на много голов возвышаются над окружающей посредственностью нынешнего руководства…[2][24]очевидно, характеристика относится и к Сталину[17]

  — из доноса в НКВД, февраль 1939

Константин Паустовский[править]

  •  

[В 1921 г.] Бабель пришёл в редакцию «Моряка», <…> сказал, что надо писать такой же железной прозой, как Киплинг, и с полнейшей ясностью представлять себе всё, что должно появиться из-под пера. Рассказу надлежит быть точным, как военное донесение или банковский чек. Его следует писать тем же твёрдым и прямым почерком, каким пишутся приказы и чеки. Такой почерк был, между прочим, у Киплинга. <…>
— У нас в Одессе, — сказал он, насмешливо поблескивая глазами, — не будет своих Киплингов. Мы мирные жизнелюбы. Но зато у нас будут свои Мопассаны. Потому что у нас много моря, солнца, красивых женщин и много пищи для размышлений. Мопассанов я вам гарантирую…[3]

  — «Время больших ожиданий» (гл. «Мопассанов я вам гарантирую»), 1958
  •  

У меня нет воображения. <…> Я не умею выдумывать. Я должен знать все до последней прожилки, иначе я ничего не смогу написать. На моём щите вырезан девиз: «Подлинность!» Поэтому я так медленно и мало пишу. Мне очень трудно. После каждого рассказа я старею на несколько лет. <…> Я где-то написал, что быстро старею от астмы, от непонятного недуга, заложенного в моё хилое тело ещё в детстве. Всё это — враньё! Когда я пишу самый маленький рассказ, то всё равно работаю над ним, как землекоп, как грабарь, которому в одиночку нужно срыть до основания Эверест. Начиная работу, я всегда думаю, что она мне не по силам. Бывает даже, что я плачу от усталости. У меня от этой работы болят все кровеносные сосуды. Судорога дёргает сердце, если не выходит какая-нибудь фраза. А как часто они не выходят, эти проклятые фразы! <…>
Я готов написать рассказ о стирке белья, и он, может быть, будет звучать как проза Юлия Цезаря. Всё дело в языке и стиле. <…>
У меня только жажда обладать [воображением]. <…> У меня слишком трезвый ум. Но спасибо хоть за то, что судьба вложила мне в сердце жажду этой очарованной дали. Я работаю из последних сил, делаю все, что могу, потому что хочу присутствовать на празднике богов и боюсь, чтобы меня не выгнали оттуда. <…>
Я беру пустяк — анекдот, базарный рассказ — и делаю из него вещь, от которой сам не могу оторваться. Она играет. Она круглая, как морской голыш. Она держится сцеплением отдельных частиц. И сила этого сцепления такова, что её не разобьёт даже молния. Его будут читать, этот рассказ. И будут помнить. Над ним будут смеяться вовсе не потому, что он весёлый, а потому, что всегда хочется смеяться при человеческой удаче. <…>
Сравнение должно быть точным, как логарифмическая линейка, и естественным, как запах укропа. <…> прежде чем выбрасывать словесный мусор, я разбиваю текст на лёгкие фразы. Побольше точек! Это правило я вписал бы в правительственный закон для писателей. Каждая фраза — одна мысль, один образ, не больше. <…> Я пишу, может быть, слишком короткой фразой. Отчасти потому, что у меня застарелая астма. Я не могу говорить длинно. У меня на это не хватает дыхания. <…>
Я стараюсь изгнать из рукописи почти все причастия и деепричастия и оставляю только самые необходимые. Причастия делают речь угловатой, громоздкой и разрушают мелодию языка. Они скрежещут, как будто танки переваливают на своих гусеницах через каменный завал. Три причастия в одной фразе — это убиение языка.[3]

  — там же (гл. «Каторжная работа»)
  •  

Апофеоз женщины! Пошлое слово «апофеоз», но если бы у меня хватило остроты нервов, я написал бы такую вещь для прославления женщины, что Чёрное море от Нового Афона до самых Очемчир покрылось бы розовой пеной. И из неё вышла бы вторая, русская Афродита. А мы с вами, глупые нищие, пыльные, изъеденные проказой цивилизации, встретили бы её приход слезами. И испытали бы счастье прикоснуться с благоговением даже к холодному маленькому ногтю на её ноге.[3]

  — «Мальпост»
  •  

… литературу ни тихостью, ни робостью не сделаешь. Нужны цепкие пальцы и верёвочные нервы, чтобы отрывать от своей прозы, с кровью иной раз, самые любимые тобой, но лишние куски.[3]

  — «Несколько слов о Бабеле», 1966
  •  

Чем держатся мои вещи? Каким цементом? Они же должны рассыпаться при первом толчке. Я же сплошь и рядом начинаю с утра описывать пустяк, деталь, частность, а к вечеру это описание превращается в стройное повествование. Держатся только стилем. Кто поверит, что рассказ может жить одним стилем, без содержания, без сюжета, без интриги? Дикая чепуха.[3]

  — там же

Статьи о произведениях[править]

О Бабеле[править]

О произведениях[править]

  •  

В заколдованный круг сказа попали в [III книге альманаха] «Круг» [пять] авторов <…>.
Лучше всего эта форма удалась Бабелю («Иисусов грех») <…>. Работа над орнаментом не заставила автора забыть о композиционной задаче — как это часто бывает. И <…> Бабель (в этой хотя бы вещи) помнит, что кроме глаз, языка и прочего — у него есть ещё и мозг, многими писателями сейчас принимаемый за орган рудиментарный, вроде appendix'a: коротенькая новелла приподнята над бытом и освещена серьёзной мыслью.

  Евгений Замятин, «О сегодняшнем и о современном», весна 1924

Комментарии[править]

  1. Упомянуто в выступлении на заседании секретариата ФОСП 13 июля 1930.
  2. Гуманизм, распространяемый на всех, в СССР до самой перестройки назывался «отвлечённым» или «абстрактным» и был одним из идеологических жупелов.
  3. Псевдоним осведомителя — знакомого семьи Бабелей.
  4. По всей вероятности, был её любовником[2][17].
  5. На следствии Ежов заявил о подозрении своей жены и Бабеля в шпионаже, что послужило поводом к аресту писателя[2][17].
  6. Для книги о ЧК[2][17].

Примечания[править]

  1. Татьяна Тэсс. Встречи с Бабелем // Воспоминания о Бабеле. — 1989. — С. 221-2.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 Шенталинский В. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. — М.: Парус, 1995. — С. 26-82.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 Воспоминания о Бабеле / Сост. А. Н. Пирожкова, Н. Н. Юргенева. — М.: Книжная палата, 1989. — 336 с. — 100000 экз.
  4. 1 2 С. Н. Поварцов. «Мир, видимый через человека». К творческой биографии И. Бабеля // Воспоминания о Бабеле. — 1989. — С. 329-331.
  5. Первый всесоюзный съезд советский писателей. 1934. Стенографический отчет. — М., 1934. — С. 279.
  6. Пошлость — вот враг! Речь т. Бабеля // Правда. — 1934. — № 234, 25 августа.
  7. Литературная газета. — 1936. — 31 марта.
  8. Учитель. Беседа с тов. И. Бабелем // Комсомольская правда. — 1936. — № 172, 27 июля.
  9. 1 2 Б. М. Сарнов. Комментарии // И. Э. Бабель. Проза. Драматургия. — 2000. — С. 670, 685.
  10. СССР на стройке. — 1937. — № 4.
  11. Исаак Бабель. Соч. В 2-х т. Т. 1. — 1990. — С. 236-360.
  12. Исаак Бабель. Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Письма. Воспоминания. — М.: Время, 2006. — С. 5-356.
  13. И. Бабель. Статьи и материалы. — Л.: Academia, 1928. — (Мастера современной литературы. II).
  14. «Куда вы гоните меня, мир, куда я пойду… Я рожденный среди вас…» // zn.ua, 23 ноября 2007.
  15. И. Н. Сухих. Комментарии // Исаак Бабель. Собрание сочинений в 4 томах. Том 1. Одесские рассказы. — М.: Время, 2006.
  16. 1 2 3 4 5 А. Н. Пирожкова. Годы, прошедшие рядом (1932-1939) // Воспоминания о Бабеле. — 1989. — С. 237-314.
  17. 1 2 3 4 5 6 7 8 Бабель и Сталин // Б. М. Сарнов. Сталин и писатели. Книга четвертая. — М.: Эксмо, 2011.
  18. 1 2 3 4 И. Э. Бабель. Проза. Драматургия. — М.: СЛОВО/SLOVO, 2000. — С. 656-661.
  19. Фурманов Дм. Из дневника писателя. — М.: Молодая гвардия, 1934. — С. 83.
  20. Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Книга 3. — 1962.
  21. 1 2 3 4 Власть и художественная интеллигенция. Документы <…> 1917—1953 гг. / сост. А. Артизов, О. Наумов. — М.: Международный фонд «Демократия», 1999.
  22. ЦА ФСБ РФ. Ф. 3. Оп. 3. Д. 65. Л. 225–228.
  23. РЦХИДНИ. Ф. 57. Оп. 1. Д. 64. Л. 94.
  24. С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. — М., 1996. — С. 85.