Отравленная совесть (А.В. Амфитеатров)
«Отрáвленная сóвесть» — психологический роман Александра Валентиновича Амфитеатрова[1]; впервые опубликован в 1890 году под своим начальным названием «Людмила Верховская». Позже, после переработок и переделок, в 1895 году роман получил своё настоящее имя — «Отравленная совесть».
Цитаты
[править]В московском обществе, не в самом большом, но, что называется, порядочном: среди не вовсе ещё оскуделого дворянства Собачьей площадки, Арбатских и Пречистенских переулков, среди гоняющейся за ним и подражающей ему солидной буржуазии, — опять-таки только солидной, старинной, а не с шалыми миллионами, невесть откуда выросшими, чтобы вскоре и невесть куда исчезнуть, — Людмила Александровна пользуется завидным почётом. Её ставят в образец светской женщины хорошего тона. |
Я не говорю вам: откажитесь от общества, от удовольствий, забудьте свет, превратитесь в матрону, дома сидящую и шерсть прядущую. Сделайте одолжение: вертитесь в вашем обществе, сколько вам угодно, не препятствовал, не препятствую! и не могу, и не хочу препятствовать!.. Но всему же есть мера: даже птица, наконец, и та своё гнездо помнит. Вам же — дом, дети, я, слуга ваш покорнейший, — всё трын-трава. Мы для вас — точно за тридевять земель живём, в Полинезии какой-нибудь. Если у вас не сердце, а камень, если вам не жаль нас — по крайней мере, посовеститесь людей! |
Между тем Людмила Александровна была замужем за человеком и старше её на целых двадцать лет, и далеко не блестящим ни по уму, ни по внешности. Только сердце для Степана Ильича Верховского Господь Бог выковал из червонного золота, да честен он был — «возмутительно», как смеялись над ним товарищи по службе. |
За Людмилою Александровною, как за молодою женою пожилого мужа, много ухаживали. Однако Степану Ильичу не приходилось ревновать жену: она была верна ему безусловно. Эта женщина имела счастливый талант — как-то незаметно переделывать своих поклонников просто в друзей, полных самой горячей к ней привязанности, но чуждых любовного о ней помышления. |
— Неужели ни один мужчина не интересовал тебя за эти восемнадцать лет? — пытала Людмилу Александровну в интимной беседе Олимпиада Алексеевна Ратисова. |
Сердецкий — и умница, и знаменитость... чего тебе ещё надо? Ну да ваше дело: кто любит сухую клубнику, кто со сливками — зависит от вкуса... |
— Да уж приятно ли, нет ли, а не солгу. "Амикю Плято, сед мажи амикю верита!" |
А впрочем, в самом деле, что это я завела — всё о мужьях да о мужьях? Весёленький сюжетец, нечего сказать! Только что для фамилии нужны, и общество требует, а то — самая бесполезная на земле порода. Землю топчут, небо коптят, в винт играют, детей делают... тьфу! Ещё и верности требуют, козлы рогатые... Как же! чёрта с два! Теперь в нашем кругу верных жён-то, пожалуй, на всю Москву ты одна осталась... в качестве запасной праведницы, на случай небесной ревизии, чтобы было кого показать Господу Богу в доказательство, что у нас ещё не сплошь Содом. А знаешь, не думала я, что из тебя выйдет недотрога. В девках ты была огонь. Я ждала, что ты будешь — ой-ой-ой! |
Олимпиада Алексеевна Ратисова принадлежала к числу тех страстных театралок, из хаоса которых развились впоследствии мазинистки, фигнеристки, тартаковистки и прочие за- и предкулисные «истки», объединённые ходячим остроумием в общем типе и общей кличке «психопаток». Впрочем, ухаживание её за артистами было гораздо менее платонического характера, чем влюблённые экстазы большинства её компаньонок по оперному и драматическому беснованию. Всё ещё эффектная наружность и задорная бойкость обращения выгодно выделяли Ратисову из этой полоумной толпы, и не один итальянский тенор, не один трагик уезжал на родину, по уши влюблённый в московскую Venus rousse (с ит. «Русская Венера»), готовый для неё на тысячи глупостей, между тем как сама «Venus rousse», проводив минутного друга горькими слезами, осушала глаза, едва исчезал из виду уносивший его вагон, и, покорствуя своему необузданному темпераменту, спешила завести новый роман: «глядя по сезону»... |
— Ведь вы, тётушка, — уверял Синёв в другой раз, — знаете в жизни только три ремесла: любить, мечтать о любви и писать любовные письма. |
— Ведь вот,— удивлялась она, доверяя свою тайну Людмиле Александровне, — в институте, помнишь, я училась плохо, слыла тупицею... сколько раз ходила без передника — именно за литературу эту глупую... А тут, знаешь, откуда что берётся: просто сама себя не постигаю. |
— Да-с, тётушка! вы мало цените своего Иакова. В мужья он, конечно, не годится, но презерватив великолепный. |
Поэт, эстетик, гегелианец, с Грановским был дружен, Фауста переводил, о Винкельмане сочинил что-то, и вдруг — с великой-то эстетики — женился на вульгарнейшей буржуазке... Это после сестры Лидии — после красавицы, которой Глинка посвящал романсы, которой умирающий Гейне целовал руки... И хоть бы эта мещаночка была хороша собою! А то просто ronssore (искаж. фр. Русачка). В любом уездном городе таких рыжих и толстощёких белянок — по четырнадцати на дюжину. Только они не щеголяют вортовскими платьями и шляпками из Парижа, а ходят в платочках и кацавейках... |
— Не думаю, чтобы благодарная Россия поставила вашему батюшке монумент за эту услугу. |
...Говорят, из него вышел ужасный мерзавец. |
Но горе углубляет человека в себя, и в моей девической трагикомедии не укрылась от моего разбора ни одна черта. Сколько дурного, тёмного — такого, за что мне делалось стыдно в следующее же мгновение, — передумала и перечувствовала я в эти годы! Сколько я завидовала, ненавидела, презирала, сколько терзалась и злобилась! Я достаточно честна, чтобы стыдиться таких движений больного духа, и достаточно сильна, чтобы скрывать их. Выдержка-то есть: на то я и Алимова. Мы, Алимовы, люди долга, а не прихотей. Все считали и считают меня живым опровержением на ходячее представление о старой деве. Ложь! Когда бы люди знали, каким египетским трудом выработана моя маска доброты, спокойствия! Я добра, потому что должна и могу заставить себя быть доброю, а не потому, что я хочу. |
<...>Золотопромышленница его — как выражался Кузьма Прутков, — «следуя обычаям своей страны», — пила мёртвую чашу, допивалась до белой горячки и скандалила на весь Урал, пока благополучно не умерла от цирроза печени. Говорили, правда, что пить она стала с выучки и благословения возлюбленного супруга, но таких преступлений российские законы не предвидели и наказания за них не предусмотрели. Да и правда ли? Мало ли с чего вдруг возьмёт да и сопьётся русская купчиха: чему другому, а пьянству учить ихнюю сестру нечего, — горазда и без наставников. |
Люди давно перестали быть мне милы, противны, симпатичны, антипатичны... Для меня общество — лаборатория; новый знакомый — объект для наблюдений; новое слово — человеческий документ. И только. Затем — «не ведая ни жалости, ни гнева, спокойно зрю на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно»... Я, дорогая моя Людмила Александровна, в обществе держу себя — как приятель мой, зоолог Свешников, у себя на станции в Неаполе. Притащил ему рыбак какую-то слизь морскую. Меня — passez le mot (от фр. — простите за выражение) — от одного вида её с души воротит, а Свешников прыгает от радости: всего, видите ли, два раза в девятнадцатом столетии учёные наблюдали эту пакость!.. Как-то раз приезжает он ко мне в Москве, а у меня сидит профессор Косозраков, — знаете, дрянь, доносчик, чуть ли не шпионишка. Не помню, по какому случаю он сделал мне визит. Свешников — на дыбы: можно ли знаться с подобными господами? А я ему: а неаполитанскую слизь помнишь? Она, брат, всё же трижды в столетие показалась, а такие подлецы, как Косозраков, раз в три столетия родятся. Как же мне упустить случай наблюсти столь редкостный экземпляр? |
У него, как у Ивана Карамазова: всё позволено. Только Ивану Карамазову «всё позволено» жутко довелось: чёрт пригрезился и капут-кранкен пришёл, а господин Ревизанов чувствует себя в своих принципах, как рыба в воде. Да что слова? Слова можно взводить и клепать на себя. Вы посмотрите на его физиономию: маска! Нежность, скромность, благообразие — не лицо, а «руководство хорошего тона». Губы с улыбкой, точно у опереточной примадонны, а в глазах — сталь... не зевай, мол, человече, слопаю! |
Зачем человек будет служить обществу, если он в состоянии заставить общество служить на себя? К чему обязываться чувством долга, имея достаточно смелости, чтобы покоряться лишь голосу своей господствующей страсти, и достаточно силы, чтобы исполнять волю этого голоса? |
Если человеку завязать глаза, ввести его в тёмную комнату и, покрутив его вокруг себя за руки, потом снять с него повязку, он, хотя бы комната была его собственным кабинетом, теряет представление об её пространстве и, думая идти к письменному столу, упирается в зеркало; воображая переступить порог, больно ушибает колено о книжный шкаф и т. п. Тьма одуряет его, сбивает с толку. |
Гамлет сказал не то. Гамлет сказал, что «если бы с каждым обращаться по достоинству, то немногие избавились бы от пощёчины»... |
Я было хотел подписываться: «Действительный статский юморист», эдак слегка намекнуть публике, что я не кто-нибудь, не праздношатающий бумагомаратель, но цензура воспретила, оставила меня без статского... Знаете: детей оставляют без сладкого, а меня без статского... Мысль! позвольте карандашик: запишу, чтобы не забыть, и разработаю на досуге. |
Степан Ильич Верховский принадлежал к числу тех добрых, но ограниченных людей, кому, если западёт в ум какая-нибудь идея — хорошая, дурная ли, — то становится истинным их несчастием: они никак не могут выбить её из головы и носятся с нею, как курица с яйцом. |
Анархист работает во имя отвлечённых идеалов уравнения человечества; капиталист работает на свой собственный карман, а толк-то один и тот же. Если не в идейных целях, <...> то в практических конечных результатах. Они же выражаются в короткой теореме: «Чтобы сравнять общество, надо уничтожить его современный строй, возвратить его к первобытным образцам». Затем разница лишь в способах доказательства теоремы: в средствах. Анархист хочет уравнять всех, опрокинув мир к первобытной дикой свободе. А на взгляд капиталиста, удобнее уравнять людей, возвращая их понемногу в первобытное же состояние рабства. И так как полной свободы и равенства никогда нигде нет, не было и не будет, то всегда тот, кто будет равнять общество, будет и его повелителем. Если он станет на первое, повелевающее место во имя анархических теорий свободы — он повелитель-обманщик; если он равняет общество, порабощая его для себя, он лишь последовательный деспот. Вот и всё. |
Вы же знаете мой взгляд на благотворительность. Ещё одна неизбежная взятка обществу. Только и всего. |
Следователю не резон быть пуристом. Якшайтесь с преступником, если хотите добиться от него толка. |
Скучно станет — возьми бинокль: вон, там на опушке, по утрам зайцы скачут; лисица, случается, сверкнёт красная, а то и серого волка Бог пошлёт для развлечения. Они у нас тут, как собаки, бегают — просто беда. Ещё вчера — среди белого дня — увели свинью у мужика. Презабавно! особенно пока не привыкла, по новости впечатления, — никакого балета не захочешь!.. |
— Ах, Боже мой! здорова, всё благополучно, а лицо — краше в гроб кладут. Нельзя так хандрить. Состаришься прежде времени. Я вот вчера у тебя на виске седой волос заметила. Посмотри в зеркало: на что похожа? жёлтая, вокруг глаз синева, pattes d'oie (с фр. Морщинки у глаз)... Когда это с тобою бывало? |
Так жить нельзя! это не жизнь и не смерть... Я умерла заживо и уже терплю загробные муки. Это чистилище какое-то! — терзалась Людмила Александровна в одиночестве своём, ломая холодные руки. — А между тем придётся жить так, да, именно так, долго, долго... Зачем же затягивать срок невыносимой пытки, зачем не прекратить её в самом начале? Стоит ли мне теперь жить? Человек, вздёрнутый палачом на дыбу, уже не думает о счастье жизни; его счастье — умереть, перестать чувствовать жизнь, потому что это значит перестать чувствовать боль. Ну вот и я на дыбе, и останусь висеть на ней, пока жива, пока сознаю себя... И ни в жизни, ни в самосознании мне больше нет просвета; самоистязание, боязнь самой себя, стыд, вечный трепет, вечная ложь — вот вся моя будущность. Стоит ли, стоит ли жить ради подобного существования, задыхаться и метаться в такой агонии? Не лучше ли, не проще ли, вместо долгого, медленного умирания по частям, изо дня в день, сразу убрать себя со света и, прежде чем заморит меня нравственная каторга стыда и страха, в какую теперь превратилось моё существование, умереть по своей воле? |
И жить страшно, и страшно умереть. Смерть кажется то избавлением от страданий, забвением земли, то, наоборот, лишь первым шагом к истинным мукам, лишь началом наказания за прожитое земное, не более как порогом настоящего, высшего возмездия, — а теперь ещё, здесь, по сю сторону порога, тянется пока подготовка к нему, здесь только преддверие... И если так мучительно стоять в этом преддверии, каких же грозных тайн ждать, когда откроются пред нею самые двери? |
Она начала интересоваться чужими преступлениями, потому что хотела знать, как вели себя другие в её положении. Она перечитала десятки уголовных процессов. Везде и всегда убийцы запутывали свои следы, как могли и умели, и всё-таки их выслеживали, судили, карали. Она читала дела, обставленные настолько ловко, что её преступление казалось детски простым в сравнении с ними, и всё-таки герои этих дел шли на эшафот, на галеры, в каторгу — и чем больше читала, тем более уверялась она, что и её рано или поздно откроют. |
Русские интеллигентные убийцы ещё умеют иногда обдумать и ловко исполнить преступление, но укрыватели они совсем плохие. Совестливы уж очень. Следствие их не съест — сами себя съедят. |
Олимпиада Александровна Ратисова сильно закружилась в зимнем сезоне. Судьба ниспослала весёлой грешнице в дар какого-то необыкновенно лохматого пианиста, одарённого, как говорили знатоки, великим музыкальным талантом, но ещё большим — пить шампанское, по востребованию, когда и сколько угодно, оставаясь, что называется, ни в одном глазу. Как ни вынослив был злополучный Иосаф, однако на этот раз не выдержал: супруга афишировала свой новый роман уж слишком откровенно. Он сделал Олимпиаде Алексеевне страшную сцену, на которую в ответ, кроме хохота, ничего получить не удостоился — и уехал в самарское имение дуться на жену... По отъезде мужа Олимпиада совсем сорвалась с цепи: к пианисту она скоро охладела, но его заменил скрипач; скрипача — присяжный поверенный; поверенного — молодой, входящий в моду, женский врач... |
Знаем мы этих моралистов! Вчера весь вечер валялся в ногах — умолял сказать, что у меня к нему: каприз или страсть до гроба... Ну, как не до гроба! Если бы всех до гроба любить, я уж и не знаю, сколько мне гробов понадобится. |
— Чем дольше я живу, — рассуждала Людмила Александровна, — тем больше убеждаюсь, что люди клевещут на смерть, когда представляют её ужасною, жестокою, врагом человека. Жизнь страшна, жизнь свирепа, а смерть — ласковый ангел. Она исцеляет раны и болезни... Она защищает от жизни... Жизнь обвиняет, а она придёт — обнимет и простит... |
Источники
[править]- ↑ Амфитеатров А.В. «Отравленная совесть» (1895 год). Москва, "Росмэн", 2002 г.