Вопросы без ответов или «Куда ж нам плыть?..»

Материал из Викицитатника

Вопросы без ответов или «Куда ж нам плыть?..» — статья братьев Стругацких о тоталитаризме, написанная в октябре 1990 года, впервые опубликованная в сокращении в январе 1991, полностью — в 1993[1]. В названии — цитата из последней строфы «Осени» А. С. Пушкина (1833).

Цитаты[править]

  •  

… «основной парадокс футурогностики»: все хотят знать будущее, но никто не хочет знать правды о будущем.[2]

  •  

… нам кажется, что утопия родилась очень давно, а умерла в XX веке. Что же касается романа-предостережения, то родился он на грани XIX и XX веков и умрёт не скоро, ибо литература вкусила от сладкой горечи и познала болезненное наслаждение мрачных пророчеств.
Всё, всё, что гибелью грозит <…>.
Или, может быть, с помощью романов-предостережений мы заклинаем наше будущее, чтобы оно минуло нас, заклинаем катаклизмы, чтобы они не состоялись, — дикари двадцать первого века! — называем зло, чтобы отпугнуть его?..
Во всяком случае, практическая прогностическая польза от романов-предостережений ничтожна. Разве удалось крупнейшим литераторам начала века предостеречь нас хоть от чего-нибудь? Разве сумели они предугадать и «вычислить» тот рукотворный ад, в который погрузилось человечество двадцатого века?
Ведь и Уэллс, и Хаксли, и Замятин в конечном счёте оказались не столько глубокими мыслителями, сколько великими поэтами, не столько футурологами, сколько прорицателями в самом что ни на есть античном смысле этого слова. Они почуяли страшную угрозу, почуяли трупный запах из будущего, но кто будет гореть на кострах, кто будет корчиться на дыбе, какой Сатана станет править бал и почему это всё произойдёт, они не поняли и не угадали.
Они видели, какую апокалиптическую угрозу таит в себе победное вторжение научно-технического прогресса в косный мир, едва-едва начавший освобождать себя от морали и догм перезревшего феодализма. Они догадывались, что это такое: вчерашний раб, сегодняшний холоп за штурвалом боевого летательного аппарата или — хуже того — за пультом машины государственного управления. Именно в научно-техническом прогрессе видели они главную опасность, ибо им казалось, что наука всемогуща, а всемогущество в лапах дикаря — это гибель цивилизации. И самое страшное, что виделось им за горизонтом, — это превращение человека в робота, исчезновение индивидуальности, номера вместо людей, рационализация чувств и надежд, программируемый механизм вместо общества — по сути дела им виделся всё тот же Город Солнца, но выстроенный самыми современными физиками, химиками, биологами, математиками под управлением самых современных (извечно безжалостных) политиков…
Однако мы знаем теперь, что реальность оказалась гораздо страшнее, чем эти их сумрачные прорицания. Опыт гнусных тоталитарных режимов XX века обнаружил, что с человеком может происходить кое-что похуже, чем превращение в робота. Он остаётся человеком, но он делается плохим человеком. И чем жёстче и беспощаднее режим, тем хуже и опаснее делается массовый человек. Он становится злобным, невежественным, трусливым, подлым, циничным и жестоким. Он становится рабом. (Похоже, мыслители конца девятнадцатого подзабыли, что такое раб, — двадцатый век напомнил им об этом.)

  •  

Любой тоталитарный режим стоит — как на железобетонном фундаменте — на идее беспрекословного подчинения.
<…> установленной идеологии.
<…> установленному порядку.
<…> установленному свыше начальнику.
Человек свободен в рамках беспрекословного подчинения. Человек хорош, если он не выходит за рамки беспрекословного подчинения. Человек может быть назван умным, добрым, честным, порядочным, благородным, только лишь пока он не вышел за рамки беспрекословного подчинения…
Шла дрессировка. На гигантских пространствах Земли и на протяжении многих лет шла титаническая дрессировка миллионов. Слово «роботы» не было тогда ещё в ходу. Слово «программирование» было неизвестно либо известно только самым узким специалистам. Так что это следовало бы называть дрессировкой человеков, но называлось это воспитанием масс.

  •  

Если [человека] лишить информации и отдать — безраздельно! — во власть тайной полиции, то процесс дрессировки можно вполне успешно завершить в течение одной-двух пятилеток. Если установить достаточно жёсткое наказание за выход (сознательный — невольный, от большого ума — от явной глупости, с целью подрыва или без — всё это несущественно) из рамок беспрекословного подчинения, то человека можно даже приучить думать, что он живёт хорошо (в полуразвалившейся избе, с лопухами вместо яблонь и с пенсией одиннадцать рублей ноль четыре копейки). Только не надо церемониться! Если враг не сдаётся, его уничтожают[3]. Если друг — тоже.
Джордж Оруэлл ничего не предсказал. Он только фантазировал на хорошо уже разработанную тему — разработанную до него и не им, а специалистами-дрессировщиками по крайней мере четырёх стран. Но он правильно назвал то, что происходило с дрессируемым человеком. Он ввёл понятие «двоемыслие» (double think). <…>
В тоталитарном мире можно выжить только в том случае, если ты научишься лгать. Ложь должна сделаться основою всех слов твоих и всех поступков. Если ты сумеешь возлюбить ложь, у тебя появится дополнительный шанс на продвижение вверх (вкуснее жрать, пьянее пить, слаще спать), но как минимум ты должен научиться лгать. Это не даст тебе абсолютной гарантии выживания (в тоталитарном мире абсолютной гарантии нет вообще ни у кого), но это увеличит вероятность благоприятного исхода <…>.
Действительность демонстрирует нам хорошо выдрессированного человека, у которого способность и умение лгать перешли уже на уровень инстинкта. Он всегда и совершенно точно знает, что можно говорить и что нельзя; когда надо разразиться аплодисментами, а когда надо сурово промолчать; когда сигнализировать в инстанции надлежит немедленно, а когда можно рискнуть и воздержаться; когда задавать вопросы совершенно необходимо, а когда нельзя их задавать ни в коем случае. Без всякой специальной подготовки он годен работать цензором. И даже главным редактором. И вообще — идеологом. Он до такой степени пропитан идеологией, что в душе его не остаётся более места ни для чего другого. Понятия чести, гуманности, личного достоинства становятся экзотическими. Они существуют только с идеологическими добавками: честь — рабочая, гуманность — пролетарская, достоинство — подлинного арийца. <…>
Двоемыслие помогает выжить. Двоемыслие спасает от безумия и от смертельно опасных поступков. Двоемыслие помогает сознанию рационализировать совершенно иррациональный мир. Двоемыслие поддерживает в глупом человеке спасительный уровень глупости, а в ловком человеке — необходимый уровень нравственной увертливости. Двоемыслие — полезнейшее благоприобретённое свойство дрессированного человека. Оно продляет жизнь в условиях тоталитарной системы. И оно продлевает жизнь самой тоталитарной системы. Ибо, окажись человек неспособен к двоемыслию, тоталитарные системы вместе со своими подданными убивали бы сами себя, как убивают себя штаммы наиболее беспощадных вирусов, вызывающих пандемии.
Почему никто из великих прорицателей начала века не предсказал этой пандемии двоемыслия?
Может быть, они были излишне высокого мнения о человеческих существах? Нет, этого не скажешь ни об Уэллсе, ни о Хаксли, ни о Замятине.
<…> Может быть, находилось оно за пределами воображения? Отнюдь нет! Всё это уже было в истории человечества — в эпоху тираний, рабовладения, да и недавно совсем — во времена средневековья, инквизиции, религиозных войн…
Видимо, в этом всё и дело. Это было недавно. Память ещё жива. Пример и назидание. Прошлое не повторяется. Прошлое миновало навсегда. Прошлое понято, всё дурное в нём сурово осуждено — раз и навсегда. Грядёт новое время, новый страшный мир — всё новое в этом мире будет страшно и всё страшное — ново!
Оказалось — нет. Страшное оказалось неописуемо страшным, а вот новое оказалось не таким уж и новым. Просто, как и в добрые старые времена варварства и невежества, всё население опять разделилось на дураков и подлецов.

  •  

Подлецы… На самом деле в большинстве своём они были вовсе и не подлецы никакие, а просто люди поумнее прочих или те, кому не повезло, и они поняли, в каком мире довелось им очнуться. Мы называем их этим поганым словом потому только, что самые честные из них и беспощадные к себе называли себя именно так. Разве же это не подлость (говорили они) — все знать, все понимать, видеть пропасть, в которую катится страна, мир, и — молчать в общем хоре, а иногда даже не молчать — безголосо раскрывать рот, дабы не уличили тебя во внутреннем эмигрантстве?..
Были, разумеется, и святые («Разве мы не люди?»). Из подлецов не было дороги в дураки, нет такой дороги у человека. Была дорога в палачи и была дорога в святые. Святых было меньше. Несравненно меньше.
«Разве мы не люди?»[4] Это — Герберт Джордж Уэллс. Самый замечательный писатель среди фантастов, самый блистательный фантаст среди писателей. <…>
«Остров доктора Моро» был опубликован в 1896 году, а в двадцатом веке в нескольких странах разом была предпринята грандиозная попытка превратить в навоз целые народы и вырастить на этом навозе Нового Человека, пропустив его предварительно через горнило страданий.
И горели над целыми странами разнокалиберные заклинания:
Труд есть дело чести, дело доблести и геройства! (Разве мы не люди?)
Arbeit macht frei! (Разве мы не люди?) <и т.п.>
<…> Дрессировщики двадцатого века создавали монстров духа, целые поколения нравственных хамелеонов, души которых представляли собой противоестественный сплав Десяти заповедей, четырёх Главных указаний и самой передовой в мире Идеологии… Они мучили и увечили людей, как подопытных животных, тщась сделать их счастливыми…
Новый человек не спешил появляться. С плакатов и ярких лакированных картин он смотрел на это стадо химер — голубоглазый, белокурый, могучий, уверенный в себе и в ослепительном будущем, где людей не будет вовсе — будут Новые Человеки, и время наконец «прекратит течение своё»[5].
Вряд ли Уэллс хотел что-то предсказать своим ранним романом. Скорее, он хотел выразить свой страх перед реальностью и ужасные предчувствия свои. А получилось Прорицание — самого высокого уровня достоверности, самого глубокого проникновения в суть вещей и событий.
Авторы антиутопий начала XX века ошибались прежде всего потому, что боялись главным образом потери свободы — свободы мысли, свободы выбора, свободы духа. Им казалось, что это самое страшное — потерять свободу мысли и свободу распоряжаться собою.
Выяснилось, однако, что никого, кроме них, это не пугает.
Выяснилось, что массовый человек не боится потерять свободу — он боится её обрести.
Выяснилось, что «век пара и электричества, век просвещения и свободы» не уничтожил феодализма, он даже не ослабил и не обескровил его. Феодализм выстоял и в двадцатом веке дал последний арьергардный бой — тем более жестокий, что на вооружение оказались взяты и пар, и электричество, и все прочие плоды Века Просвещения.

  •  

Нас учили, что фашизм был реакцией монополистического капитала на Октябрьскую революцию. Ничего подобного. Все известные нам тоталитарные режимы, включая немецкий фашизм и казарменный социализм, были последней отчаянной попыткой феодализма отстоять свои позиции, отбросить надвинувшийся капитализм, уничтожить его там, где он не успел ещё окрепнуть, вернуть старые добрые времена патернализма, когда над каждым холопом стоит свой барин-отец, а над всеми — батюшка-царь.
Не случайно же наиболее жестокие тоталитарные режимы возникли именно в тех странах, где свежи ещё были воспоминания о монархии и где ненависть к капитализму — с его беспощадной рациональностью, с его равнодушием ко всему, кроме прибыли, с его ужасающими кризисами — была особенно сильна.
Ведь феодальные отношения складывались веками. На протяжении многих десятков поколений были холопы, и у каждого холопа был барин, и каждый барин, в свою очередь, тоже был чьим-то холопом (в том или ином смысле), и была не только пирамида последовательного ограбления, но и пирамида покровительства и ответственности выше стоящего за стоящего ниже…
Человеческое сообщество нашло — как всегда, методом проб и ошибок, жестоких проб и кровавых ошибок — некое устойчивое состояние, соответствующее и уровню производительных сил, и массовой психологии миллионов, и это состояние оказалось в высшей степени устойчивым! Каждый отдавал — добровольно! — огромный кусок своей свободы в обмен на небольшой, но верный кусок хлеба и некоторую уверенность в завтрашнем дне. (Такова была ещё совсем недавно цена того, что сейчас мы называем социальной защищённостью.)
Правда, когда кусок хлеба становился слишком уж мал или исчезала уверенность в завтрашнем дне (кровавый кретинизм суверенов, чрезмерно затянувшиеся войны, проигранные войны, чума), равновесие нарушалось, и чудовищные по жестокости бунты сотрясали целые страны, но это лишь кровавые минуты истории, а на протяжении многих и многих часов пирамида общественного устройства стояла неколебимо <…>.
Ранний капитализм эту устоявшуюся систему отношений разрушал без всякой пощады и вышвыривал вчерашнего раба на улицу, давая ему полную свободу действий и лишая его при этом каких-либо гарантий. Это было страшно. Это было непостижимо. Это невозможно было вынести!
И вчерашний раб восстал.
Назад! Назад, в крепостное рабство, в тёплый вонючий закуток — прижаться к барскому сапогу, барин суров, но милостив, он выпорет на конюшне, он отберёт всё, что ты заработал, но если ты не заработал ничего, он же и не даст тебе сдохнуть с голоду в этом жестоком равнодушном мире, где правят теперь потерявшие человеческий облик и самоё веру в Бога жестокие и равнодушные дельцы.
Барский сапог не замедлил объявиться. В разных странах явление его сопровождалось процессами не всегда сходными <…>. Однако потерявшие человеческий облик и веру в Бога дельцы были взяты к ногтю повсюду и все — будь они разжиревшие на народных страданиях помещики и капиталисты или продавшие родину еврействующие плутократы.

  •  

Воистину: умный знает историю, глупый — её творит.[2] <…> Но, наверное, именно поэтому нельзя предсказать будущее, — его можно разве что предчувствовать. <…>
И всё-таки нет у нас предчувствия ни гражданской войны, ни подлинного хаоса, ни семи казней египетских.
Это само по себе удивительно, если трезво представить хоть на минуту: какая страна досталась нам в наследство после семидесятилетнего свирепого хозяйничанья перезрелого феодализма, оснастившего себя коммунистической идеологией; какие монстры — без чести, без ума, без совести[6] — продолжают удерживаться у власти на огромных просторах Шестой Части Суши; насколько народ — весь, от последнего полупьяного бомжа до лощёного преуспевающего профессора ИМЛ, — развращён идеей служения вместо работы («Не тот у нас трудится хорошо, кто приносит пользу людям, а тот, кем довольно начальство[2]).<…>
И тем не менее, почти неуправляемый оптимизм буйствует в воображении и — совершенно неоправданно — берёт верх. Может быть, тому причиной — радостное изумление от того, что так немало оказалось замечательных людей у нас, не раздавленных, не проигравших, не давших себя ни купить, ни запугать, ни оболванить вконец… не давших себя превратить!..
А может быть, истоки нашего необъяснимого оптимизма в том, что невозможно представить себе сейчас действительно решительный поворот вспять? Военная диктатура… заткнуть всем крикунам глотки… взять к ногтю, загнать в колонны, поставить по стойке «смирно»… Можно! Всё это сделать можно, можно даже восстановить ГУЛАГ во всей его красе, но толку-то что? Магазинные полки останутся пусты, технологии останутся на пещерном уровне, процесс превращения в третьеразрядную державу нисколько не замедлится… Как заставить работать холопа XX века?! Руку рубить за невыполнение плана? Несколько возрастёт число одноруких инвалидов, чудовищно, неописуемо возрастёт количество вранья в статистических отчётах, и… и — всё. Пройдёт два-три года, ну — пять лет, и всё надо будет начинать сначала: перестройкагласность… демократия…

  •  

Новые общественные формации прорастают внутри старых, разрывая их и взламывая, как слабые зелёные росточки разрывают и взламывают напластования глины и асфальта. Процесс этот не знает ни жалости, ни пощады, ни милосердия.

  •  

Тридцать лет назад всем и всё было ясно… (Мы говорим здесь о поколении «детей Октября». Годы рождения 1920–1940. Разумеется, только о тех, кому повезло пережить войну и кто получил соответствующую идейную закалку в школе, в комсомоле, в институте. Мы не говорим о тех, кто понимал. Их было не так уж и мало, но они составляли подавляющее, безнадёжно раздавленное меньшинство.)
<…> Впереди (причём сравнительно недалеко) нас ждал коммунизм. Каждый понимал его в меру своих возможностей и способностей (один наш знакомый маркёр говаривал: «При коммунизме лузы будут — во!» — и показывал двумя руками, какие замечательно огромные будут при коммунизме лузы). Однако всем и каждому было совершенно ясно, что коммунизм неизбежен — это было светлое будущее всего человечества, мы должны были прибыть туда (как на поезде — из пункта А в пункт В) первыми, а за нами уже и весь прочий (полусгнивший) западный мир. <…>
Пятнадцать лет назад каждому (мыслящему) индивидууму сделалось очевидно, что никакого светлого будущего — по крайней мере в сколько-нибудь обозримые сроки — не предвидится. Весь мир сидит в гниющей зловонной яме. Ничего человечеству не светит — ни у них, ни у нас. Единственная существующая теория перехода к Обществу Справедливости оказалась никуда не годной, а никакой другой теории на социологических горизонтах не усматривается. Бог в Москве умер, а там, «у них», его никогда и не было… <…>
И вот сегодня мы, испытывая некоторую даже оторопь, обнаруживаем, что живём в глухой провинции. Оказывается, бог таки есть, но не в Москве, а, скажем, в Стокгольме или, скажем, в Лос-Анджелесе — румяный, крепкий, спортивный, энергичный, несколько простоватый на наш вкус, несколько «моветон», но без всякого сомнения динамичный, без каких-либо следов декаданса и, тем более, загнивания, вполне перспективный бог…

  •  

Идея коммунизма <…> попросту рухнула в общественном сознании. Само слово сделалось бранным <…>.
Однако же коммунизм — это ведь общественный строй, при котором свобода каждого есть непременное условие свободы всех <…>.
Об этом мире люди мечтают с незапамятных времён. И Маркс с Энгельсом мечтали о нём же. Они только ошиблись в средствах: они вообразили, что построить этот мир можно, только лишь уничтожив частную собственность. Ошибка, надо признаться, вполне простительная по тем временам, если вспомнить, сколько яростных филиппик в адрес частной собственности произнесено было на протяжении веков. И если вспомнить, каким ореолом святости на протяжении веков окружена была идея раздать своё имущество бедным и уйти к Богу… <…>
Эта ошибка носила чисто теоретический характер, но практики <…> продемонстрировали такие методы, что теперь и сама цель смотрится не привлекательнее городской бойни. А новой цели пока никто ещё не предложил…

  •  

Неужели все чудеса будущего отныне свелись для нас к витрине колбасного универмага? Колбаса — это прекрасно, но есть что-то бесконечно убогое в том, чтобы считать её стратегической целью общества.

  •  

Две трети жизни мы думаем о будущем — сначала восторженно описывали то, что стояло перед мысленным взором, потом пытались его вычислять, теперь уповаем на предчувствие…
Опыт великих предшественников то приводит в отчаяние, то обнадёживает самым решительным образом.
«Если бы нам указывали из Вашингтона, когда сеять и когда жать, мы бы вскоре остались без хлеба». Томас Джефферсон <…>.
Один из нас вычитал это в сборнике «Афоризмы», который издательство «Прогресс» выпустило в 1966 году.
Такие дела[7]. — конец

Примечания[править]

  1. Куда ж нам плыть? (Вопросы без ответов) // Независимая газета. — 1991. — 3 января.
  2. 1 2 3 Псевдоквазии. Мнимые цитаты, стилизации, подражания // Русская Фантастика, 1997—2009.
  3. Заглавие статьи М. Горького (1930).
  4. Рефрен Закона зверолюдей.
  5. От «история прекратила течение своё» — Салтыков-Щедрин, «История одного города», гл. «Подтверждение покаяния. Заключение».
  6. От фразы Ленина из статьи «Политический шантаж» (1917), ставшей одним из лозунгов советской пропаганды: «… в [партии] мы видим ум, честь и совесть нашей эпохи…»
  7. «Трагический» рефрен из «Бойни номер пять» К. Воннегута (1969).