Здравый смысл и Барон Брамбеус
«Здравый смысл и Барон Брамбеус» — статья Николая Надеждина в части 21 журнала «Телескоп» 1834 года, ответ на статью Осипа Сенковского «Брамбеус и юная словесность».
Цитаты
[править]Статья I
[править]- № 19 (цензурное разрешение 27 апреля), с. 131-175.
Наш век славится терпимостью мнений в царстве наук и искусств. <…> Сею вольностью <…> мир изящных искусств обязан отчаянной борьбе между так называемыми романтиками и классиками, свирепствовавшей преимущественно в прошлое десятилетие <…>. Ниспровержению положительных законов изящества, содержавшихся в древних кодексах риторик и пиитик, одолжены мы тем, что каждый властен теперь считать себя бароном в делах вкуса и, по званию барона, присвояет себе право иметь свои прихоти, свои фантазии[1].[2]. Разумеется, это имеет неоспоримо полезные следствия. Терпимость есть подруга беспристрастия. <…> |
{{Q|Вероятно, после столь удивительных похождений, он расположился теперь домоседничать в Петербурге и, как кажется, избрал Библиотеку для чтения исключительным позорищем своей деятельности и славы. Здесь, в продолжение четырёх месяцев, он успел уже показать неистощимую способность к разнообразнейшей гибкости: явился рассказчиком и исследователем, философом и мечтателем, нравоописателем и полемиком, проповедником и юмористом; важным и остроумным, глубоким и ветреным, едким и любезным, забавным и саркастическим; пылким, исступлённым, огнедышущим, нежным, сладострастным, упоительным; милым, селадоном, пастушком, холодным, эгоистом, мизантропом; показал, что может писать »повести исполненные философии«, <…> даже принялся недавно за лорнет рецензента и, с истинно баронской важностию, покрикивает: браво! писателям. <…> пример его становится весьма заразителен, ибо достопочтенный ориенталист наш г. процессор Сенковский, в [[Скандинавские саги (Сенковский)|своём исследовании о Скандинавских сагах, равно как не менее почтенные аристархи Библиотеки для чтения, Эффенди Тютюнджю-Оглу и г. О! О! О!, в своих критических статьях, оказывают разительное сходство с образом мыслей и способом выражения Брамбеуса. Чтобы предотвратить эпидемию соблазна, мы решаемся теперь в первый, а может быть и в последний раз, объясниться серьёзно с таинственным Бароном. Поприщем для сей объяснительной расправы избираем мы его последнюю статью, помещённую в Библиотеке для чтения, именуемую: Юная словесность и Брамбеус, где он, вероятно упоённый своею славою, в затейливом приступе как будто нарочно задирает любопытство публики, проводя её разными мистификациями…}}
Г. Брамбеус, нападая с таким жаром на чудовищность юной словесности, воображает, что он первый сделал это важное открытие. <…> Ещё до появления Барона Брамбеуса в нашей словесности, разбирая новые произведения французской литературы, мы считали святою обязанностью изобличать их дикое, отчаянное неистовство. Тогда у нас, как и везде, юной словесности только что дивились в благоговейном оцепенении. Нам было жутко в толпе слепых её чтителей; и мы нередко слыхали, как нынешние клевреты Брамбеуса величали нас за то староверами, педантами, учёными. С тех пор отношения переменились. Негодование против новой французской школы сделалось общим местом европейской критики. Ныне, когда англичане, родоначальники критики и наследственные обер-рецензенты всемирной литературы, открыли по ней огонь со всех своих журнальных батарей и безжалостною картечью силлогизмов, облитых желчью, изрешетили сию живую, блестящую, рьяную фалангу юных писателей; когда сами французы, не смотря на своё национальное самолюбие, вошедшее в европейскую пословицу, начинают чувствовать подозрение к знаменитым представителям своей литературы и готовятся к решительной реакции против анархии вкуса, доведённой ими до крайности: ныне восставать против юной словесности значит, по выражению баснописцев, нападать на умирающего льва <…>. Впрочем и сия запоздалая храбрость могла б быть уважена в Бароне, по крайней мере, за благонамеренность если б в выходках её содержалось хотя что-нибудь дельное, существенное. Но, как будто нарочно, ни в одной ещё статье, г. Брамбеус не обнаруживал столь явного презрения к здравому смыслу своих читателей. И это-то заставило нас предпочтительно за неё взяться, не для защиты юной словесности, которая до появления Брамбеуса успела уже состариться, а по убеждению в старой истине, которая останется всегда юною, что вооружаться против зла мерами ложными и нелепыми, значит не препятствовать, а содействовать его укоренению. |
В статье своей, г. Брамбеус осыпает юную словесность бесчисленным множеством эпитетов, один другого затейливее, кудрявее, живописнее, но от которых только что рябит в глазах, а сущность дела остаётся в неопределённом тумане. <…> Все эти амфигурические выражения, отчасти друг другу противоречащие, клонятся, кажется, к тому, что юная словесность состоит во вражде с началами вкуса и с правилами нравственности. Пускай бы и так: но это всё ещё не может составлять отличительного её характера. Разве французская литература последней половины прошлого века была нравственнее? <…> Что касается до нарушения правил вкуса, содержавшихся в прежних риториках и пиитиках, то и эта черта <…> характеристическое пятно её физиономии. В этом отношении, юная словесность только что присвоила себе старые добычи, давно завоёванная над Аристотелем и Буало, англичанами и немцами. Прежде чем родились ещё Гюго и Дюма, Роперспьеры нынешнего литературного терроризма, древний треножник драматических единств был уже сокрушён. |
С самой Июльской революции, в продолжение почти четырёх лет, раздираемая неумолимыми крамолами, терзаемая мятежами, обливающаяся своею кровью, сия злополучная нация обнаруживает в себе судорожную агонию жизни, уже согнившей, в коей насильственные, конвульсивные потрясения возбуждаются свирепствующим пламенем смертной горячки. <…> Это, в собственном смысле, труп, приводимый в движение только гальванизмом мятежей и кровопролитий. Все связки её общественного организма порваны; все жизненные соки заражены и испорчены. В настоящем поколении, толпящемся на авансцене французской истории, поколении, перегорелом в стольких революциях, родившемся и выросшем среди беспрестанной ломки, на ежедневно возобновляющихся развалинах, нет никаких твёрдых и незыблемых идей, никакой веры в прочность и бессмертие, никаких привязанностей к прошедшему и надежд на будущее, никакой религии, ни нравственной, ни политической! Не удерживаемое никакими оплотамн, оно осталось с одними своими страстями, кои, свирепствуя необузданно, истребили наконец последний покров, возлагаемый приличиями общественной стыдливости на всякую нравственную рану, обнажили сожжённый ими труп, во всём отвратительном его безобразии; подобно как землетрясения, разрывая прелестные ковры лугов и полей, выворачивают наружу безобразные недра истерзанной ими земли… |
До Революции разврат французского общества, при всей своей наглости, всё ещё прикрывался некоторым лаком наружности. Неверие царствовало во глубине сердец; но по улицам ходили церковные процессии, в гостиных раздавались богословские споры, на площадях зажигались ещё инквизиторские костры. Расстройство въедалось во все ветви общественного организма; но монархия стояла твёрдо и неприкосновенно! Духа конечно нигде уже не было: но старинные предания всё ещё держались и держали кое-как ветхое здание разрушающегося общества. Точно также и литература состояла под властию преданий, завещанвых в поэтическом кодексе Буало, отца французского классического православия: и сии предания были так крепки, что, среди всеобщего разрушения, произведённого Революцией, остались невредимы и целы. Тогда как гильотина наводняла всю Францию действительной кровью, сцена театра французского боялась малейшего пятнышка крови поддельной: Кребильон казался для неё слишком ужасен; Шекспир допускался в репертуар не иначе как обстриженный, выхоленный и раздушенный, трудолюбивым мастерством Дюсиса. Это продолжалось и во времена Империи. При изменении всех форм общественной жизни, только формы литературы оставались неизменно одни и те же: тот же александрийский стих, <…> то же строгое соблюдение академического пуризма; та же чопорность, те же причуды; та же притворная слабонервность воображения, пугающегося действительности, в её простой, неукрашенной наготе, и потому истощающегося в усилиях облепить её риторическою мишурою. Причиною сей упорной закоснелости в старых формах было всегдашнее отчуждение французской словесности от общего движения прочих европейских литератур, происходившее от нелепого национального тщеславия <…>. Во всё продолжение осьмнадцатого столетия, французская литература не знала и не хотела ничего знать о том, что делалось у соседних народов. Она думала, что вне правил Буало и Баттё, вне образцов Расина и Вольтера нет спасения: ибо <…> не существовало для ней никаких других законодателей <…> литературного изящества. Кто ж открыл ей наконец глаза? Кто бросил в её старые, зачерствелые формы закваску нового брожения? Чета талантов: <…> г-жа Сталь и Шатобриан! Первая вскрыла для Франции новый, безвестный мир германской литературы, в то время кипевший всею полнотою свежих, юношеских сил, только что свергнувших с себя тяжёлые путы школьного рабства. Второй, из лесов Северной Америки, принёс первые опыты картин природы, снятых прямо с природы, без всякого искусственного посредства <…>. К сей-то гениальной чете новая французская словесность должна возводить своё происхождение <…>. Рене явил в себе первую, и уже могучую, попытку того глубокого анализа души, прорывающегося до самых сокровеннейших недр её, который сделался теперь господствующею, существенною чертою французской словесности. Долго сия искра нового огня тлилась под старым курящимся пеплом. Приключения империи, поглощавшие всю деятельность Франции, не оставляли талантам ни досуга, ни простора, для живой литературной деятельности. Уже по восстановлении Бурбонов, успокоившем её политические конвульсии, обнаружилось в её словесности брожение новых идеи <…>. Но последний, решительный удар неоспоримо должно приписать Шекспиру, явившемуся вскоре в полном, хотя и прозаическом, переводе Гизо, и в живых лицах английского театра, учредившегося было в Париже. <…> у него переняли они эту психологическую анатомию, <…> этот глубокий взгляд, впивающийся безжалостно в сокровеннейшие тайны жизни, это разъятие действительности по суставам, это вскрыванье внутренних недр бытия. Но, к сожалению, сие новое приобретение получило у них другое употребление, чем у Шекспира. Гений британского поэта разлагал своим могучим резцом явления жизни, для того чтобы видеть в них трепетание единой, вечной идеи человечества, предносившейся поэтическому его взору во всём своём величии: это гаруспиций, читающий в кровавых внутренностях жертв заветные тайны судеб миродержавных. Напротив французские писатели, увлечённые его примером, но не возвысившиеся до точки ёго поэтического зрения, принялись пилить и резать действительность, единственно для того, чтоб видеть её обнажённою и распластанною; довольствуются только тем, что ободранные, разнятые внутренности выставляют на показ в хрустальных банках фантастической работы, в летучем спирту поэзии, взогнанной до высочайшего градуса исступления. <…> |
Любимую форму <…> новой школы <…> по уверению Г. Брамбеуса, составляют »Вальтер-Скоттовы цыганы, жиды, палачи, виселицы, пьяные сборища, и т. п., сваленные в одну живописную груду«.<…> Что значит человеческое величие? Бедный Вальтер-Скотт! Думал ли он, работая над прекрасивыми своими созданиями, начавшими новую эру не в одной литературной истории Европы, что, через два года после его смерти <…> на берегах Финского залива, явятся два неизвестные пришельца, один с готическим, другой с азиатским именем, и заклеймят его позорным родством с людьми, обвиняемыми в сумасшествии, безбожии, в якобинстве, даже назовут прямо »шарлатаном, убийцею искусства, литературным црелюбодеем« — его, чьи творения дышут самою кроткою, самою чистою нравственностию, напитаны духом верности и благоговения к законным властям, к древним постановлениям; его, которого Гизо, составивший эпоху в науке истории, с признательностию называет своим учителем; которому вся современная европейская литература обязана решительным поворотом к народности, долженствующей сделаться для ней стихиею новой, блистательной жизни!!! Цари и народы, со всех сторон, посылают вклады для сооружения ему памятника: а Барон Брамбеус и Тютюнджю-Оглу втоптали его в грязь… |
Явно также, что г. Барон не имеет, или может быть имеет, да бережёт про себя, ясное понятие об осаждаемой нм крепости. Мы даже сомневаемся, читал ли он тех писателей новой школы — (не говорим уже о старых!) — имена коих высыпает просто, горстями <…>. Весь этот шум полно не фальшивая ли тревога? От сердца г. Барон вооружается против новой французской школы? Ведь случается часто, что лукавые господа дают нарочно окрики на любимых слуг, а паче служанок, дабы отвратить от себя справедливое подозрение в излишнем к ним пристрастии!.. Барон же, кажется, проговорился. В приступе разобранной нами статьи, он заставляет недоброжелателей своих будто так рассуждать об нём: <…> »бранит новую школу для того, чтобы сбить с толку публику; чтоб никто не приметил, что сам он подражает этой школе.«.. А что, как это правда?.. |
Статья II
[править]- № 20, с. 246-276. Написана через неделю, как указано в начале.
… получили мы пятую книжку Библиотеки для чтения, где один из хозяев её, г. профессор Сенковский, как будто с намерением предупреждает наше мнение о Бароне, уверяя, разумеется иронически, что »всем известно, что он <…> ничего не смыслит, а если не всем ещё известно, то; это скоро доказано будет теми, которых дело доказывать великие этого рода истины.« Мы имеем самолюбие предполагать, что достопочтенный профессор говорит это на наш счёт <…>. Не то, чтобы мы считали великою истиною: того, что Барон Брамбеус »ничего не смыслит« <…>. Смысл г. Брамбеуса остаётся при нём <…>. Но разоблачать фальшивые мистификации, выводить на свежую воду проворство, сваливающее свои грехи с больной головы на здоровую — особенно если эти грехи не грехи невинной шалости и безвредного молодечества — значит, по нашему мнению, точно открывать великую истину <…>. Он, нападая на юную французскую словесность, отводит глаза православному русскому народу и, по видимому, заклиная нечистых духов,, сам тайно пускает их на святую Русь, к соблазну всего крещёного мира. |
I. Начало Барона Брамбеуса. <…> Барон, рассуждая о юной словесности производит начало её от Руссо, и [мы] от души дивились такой странной генеалогии. Но рассматривая собственные его статьи, мы нашли ключ к объяснению этой странности. Барон конечно имел здесь ту заднюю мысль, чтобы самого себя как-нибудь причесть в родню юной словесности; ибо сам он бесспорно, происходит, хотя и с левой руки, от женевского чудака. Говоря это, мы разумеем Руссо так, как Барон Брамбеус его разумеет: то есть, в несчастных припадках его болезненной мечтательности <…>. Не знаем, из каких преданий заимствована <…> история о совете, данном якобы Жан-Жаку от Дидерота, <…> по уверению Брамбеуса: <…> »пишите парадоксы, разрушайте старинные убеждёния, осмеивайте вчерашнее, льстите настоящему, будьте высоки и сумасбродны <…>«. Если подобный совет и был точно дан Русса когда-нибудь, то он совсем не имел такого решительного на него влияния, какое приписывает ему Брамбеус. <…> Руссо был просто болен ипохондрией, раздражавшей его временами до сумасбродства. <…> Но то, что в Руссо было плодом болезненного расстройства органов, перенято у него Бароном, из доброй воли, с ясным, отчётливым намерением. Статьи Барона все наполнены »парадоксами«;, кои »разрушают старинные убеждения, осмеивают вчерашнее, льстят настоящему« — с тем только различием от парадоксов Руссо, что, читая их, очень хорошо знаешь, »должно ли смеяться« над ним, или «упасть к« его »ногам с благоговением!« Жан-Жак вооружался против наук и искусств; доказывал, что от них происходит всё зло на свете: « Барон Брамбеус совершенно тоже. <…> Его Путешествие на Медвежий остров есть не что иное, как беспрерывное ругательство над геологическими открытиями Кювье и иероглифическою системою Шампольона, над Сравнительной анатомией, которая внесла столько света в тайное святилище природы, и над Сравнительной филологией, единственной Ариадниной нитью в мрачном лабиринте судеб рода человеческого, так перепутанных веками. Кювье и Шампольон! Мужи великие! <…> им принадлежит ещё дань общей признательности за то, что сии открытые ими звенья привязали мудрость человеческую к единой, вечной, божественной мудрости, возвещаемой религией, от которой, в сии последние времена, вольномыслие, плод заносчивой полу-учёности, совершенно было отторгнуло ум, зашедший за разум! <…> — Но довольно о науках. Парадоксы Барона простираются далее. Руссо, как известно, был заклятой враг настоящих условий общественного быта: <…> Барон Брамбеус совершенно тоже. Не угодно ли припомнить, как он в своей »повести не-повести«: Любовь и смерть, отзывается о женщине, коей всё несчастие происходит оттого, что она, будучи замужем, любит другого! <…> Вся женская жизнь в нескольких часах, <…> ожесточённая филиппика против плешин и звёзд, против пансионов и балов, коими, сказать правду, держится вся наша общественность. <…> Прочитайте новую его фантазию: Похождения одной ревижской души, <…> основная мысль её та, что в свете всё делается навыворот, <…> но неужели из этой сумятицы нет исключений? Руссо, ненавидевший существующий порядок вещей, по крайней мере, воображал себе ложную утопию в возвращении людей к первобытной дикости <…>! Вы куда зовёте нас своими статьями? Если в мире <…> всё так нелепо и бессмысленно: скажите, где ж порядок, где совершенство, где счастие? В сказке вашей, последнею целью всех желаний ревижской души, утомлённой долговременным скитаньем по умным, учёным, святым и великим людям, есть превратиться »в собаку«: это значит идти далее, чем Руссо, который требовал от людей только быть просто четвероногими, а не исключительно лающими животными. |
»Даром не стану я делать великих подвигов: никто не делает их даром.« Так вот ваше психологически-литературное начало: его можно выразить коротко и ясно, одним словом: не даром!.. И в этом отношении, г. Барон, вы удаляетесь уже от Руссо, который мечтал совершенно даром, а приближаетесь к юной французской словесности, которая торгует своими нелепостями и расточительна на них потому только, что они дают проценты гораздо выше, чем скромное служение истинной мудрости и истинной красоте, угрожаемое везде банкротством! |
II. Секрет Брамбеуса. Что Барон должен иметь в руках какой-нибудь секрет, дабы находить себе читателей, в этом нельзя сомневаться. <…> Мы не удивляемся могущественному действию мечтаний Руссо, зная волшебную силу его пламенного воображения, страстной чувствительности, увлекательного языка. У Барона не замечается ничего подобного. В чём же состоит его секрет, его приворотный корень? <…> в бесстрашной, неограниченной смелости… языка!.. <…> Мы разумеем здесь смелость ни риторическую, а моральную: смелость говорить и писать всё, что ни приходит в голову. <…> Трудно вообразить, до какой степени простирается необузданность его языка. Прочтите любую его страницу: вы увидите, что он говорит обо всём, часто сам не знает о чём, не переводя духа. Слова разматываются у него, как с клубка, длинною, тягучею, непрерывною нитью, которая снова перепутывается сама с собой и образует чудные, затейливые узоры. Природа снабдила Барона фантазией не богатой, но тороватой; и чтобы ни грезилось ей, когда она разгуляется, язык Брамбеусов, верный слуга, не поскупится на слово. <…> Разве мы не останавливаемся невольно слушать болтовню паяццов под Новинским, коей вся прелесть состоит в совершенной безыскусственности и свободе разгульного воображения, являющегося пред зрителями в таком же домашнем неглиже, как и критики Библиотечки для Чтения? <…> Г. Барон в своей откровенной смелости <…> свергает с себя все узы общественного и даже морального приличия. Здесь, к сожалению, мы не можем привести подлинных фактов из статей Брамбеуса; ибо опасаемся, что читатели, дошедши до них, бросят книжку нашу с негодованием и не станут читать далее. <…> как же изъяснить это противоречие в Бароне, который вооружается из всех сил против юной словесности, а между тем сам состязается с ней в нарушении приличий целомудренного и чопорного вкуса[4]? |
III. Любимая форма. Барон Брамбеус считает любимою формою новой французской школы »Вальтер-Скоттовых цыган, жидов <…> и т. п.« Мы не смеем подозревать самого Барона ни в малейшем сходстве с великим шотландцем; но, признаёмся, в его любимой форме замечаем чрезвычайно близкое подражание любимой форме новой французской литературы, в её нелепейших произведениях. »Жиды, палачи, цыганы и виселицы« ещё не суть важна, как говорят наши старинные дельцы: на них основаны самые главные эффекты и в романах г. Булгарина, дышущих, как известно, чистейшею нравственностию, в романах, которые конечно никто не дерзнёт ставить в оскорбительную параллель с произведениями юной французской словесности, тем более с великими созданиями Вальтера-Скотта. Любимая форма новых французских писателей состоит в неестественной изысканности положений; в отчаянном сближении самых враждебных контрастов; в сыром запахе трупов возле весёлого брачного пира; в ядовитом дыхании разврата вокруг нежного цветка ангельской чистоты; в макабрской пляске всех помыслов, всех чувств, всех движений человеческой природы, на буйных оргиях издыхающей жизни. Это любимая форма и всех фантазий достопочтенного Барона Брамбеуса. |
IV. Тон или точка воззрения. По уверению Брамбеуса, точку воззрения новой французской школы составляет »покойная эдинбургская философия.« <…> Признаемся, мы не видим в ней ничего общего с юной французской словесностью, которая, по нашему мнению, больше носит на себе следов современного германского мистицизма, прорвавшегося недавно во Францию. Может быть, Барон не хотел ли здесь намекнуть на грязную тину материализма, в коей вязнет новая Французская литература, несмотря на свои мистические ясновидения? <…> Но какова философия самого Барона? |
V. Манера. Если, сколько можно догадываться по таинственным намёкам Барона, кои понять мы уже отказались формально, если, говорим, под манерою г. Брамбеус разумеет слог новой французской школы, который, по уверению его, дошёл уже до точки, за коею »начинается сумасшествие»: то мы ограничимся здесь только выпиской образчика слога самого Барона… |
Итак, г. Барон, вы теперь выведены наружу! Что ж значат ваши ожесточённые нападки на юную словесность!.. |
Статья III
[править]- № 21, с. 317-335.
… во время своей Революции, когда мечты Франции стряхнуть с себя три тысячи лет, прожитых родом человеческим, помолодеть вдруг тридцатью веками — мечты, воспитанные ложными теориями осьмнадцатого столетия — из искры, брошенной клятвою Мячевой Залы, — разросшись мгновенно до ужасов Терроризма, также мгновенно задохнись под железною пятой Наполеона! |
Кроме того, что внутреннее гниение нравов и корча идей, главные причины ужасных конвульсий Франции, в современных произведениях литературы её выражаются во всей их ужасной наготе, кроме того самые художественные их нелепости, эстетические преступления против вкуса, должны служить для нас поучительными доказательствами, что литературная анархия, жалкая пародия анархии политической, своим безумным ожесточением прошив всех законов изящного, <…> ведёт прямо в хаос безобразный и отвратительный. |
О г. Барон! <…> Французская литература бродит тенью за трупом общества, ею выражаемого: вы напротив сами идёте вперёд, сами прокладываете себе и другим новую дорогу. Там необходимость, здесь добрая воля: там должно болезновать и сожалеть, здесь… что может положить предел справедливому негодованию?.. И между тем, г. Барон, вы ещё принимаете на себя тон наставника, берётесь читать мораль нашей литературе! |
Г. Барон сам чувствует, непрочность своей славы; ибо приметно спешит жить. Он погоняет статью за статьей и обгоняет сам себя на пути к крайней черте возможности по части оригинальности идей и затейливости выражений. Скоро, скоро достигнет он своей цели, и тогда… Ещё прежде нас пророчили, что Барои Брамбеус выпишется… Мы видим, что сие предвещание начинает уже оправдываться! <…> |
Примечания
[править]- ↑ «У всякого барона своя фантазия» — эпиграф «Фантастических путешествий Барона Брамбеуса».
- ↑ Примечания // Пушкин в прижизненной критике, 1834—1837. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2008. — С. 454.
- ↑ Revue des deux Mondes, 1834, Janvier 15, p. 155.
- ↑ Николай Греч, «Письмо в Париж, к Якову Николаевичу Толстому», 6 декабря 1833.