Ксенофонт Алексеевич Полевой

Материал из Викицитатника
(перенаправлено с «Ксенофонт Полевой»)
Перейти к навигации Перейти к поиску
Ксенофонт Полевой
Wikipedia-logo.svg Статья в Википедии
Wikisource-logo.svg Произведения в Викитеке

Ксенофо́нт Алексе́евич Полево́й (20 июля [1 августа] 1801 — 9 [21] апреля 1867) — русский литературный критик, журналист, издатель, мемуарист. Младший брат Екатерины Авдеевой и Николая Полевого. В 1829—1834 годах был необъявленным редактором журнала «Московский телеграф».

Цитаты[править]

  •  

Как критик, Пушкин был умнее на словах, нежели на бумаге. Иногда вырывались у него чрезвычайно меткие, остроумные замечания, которые были бы некстати в печатной критике, но в разговоре поражали своею истиною.[1][2]

Статьи и рецензии «Московского телеграфа»[править]

  •  

Русская литература до сих пор ещё не породнилась со старшими своими предшественницами. Если что и переходит от наших муз к иностранным, то это не знаменует союза, основанного на взаимном уважении, на взаимной любви; нет! Эти переселения скорее можно сравнить с похищением сабинянок, да и тут редко оказывается в похитителях нежная заботливость и уменье овладеть душою и всем существом предмета, переселяемого ими на землю чуждую. <…> Ни одно русское сочинение ни на один язык не переведено каким-нибудь известным, знаменитым литератором: этот труд принимают на себя люди, случайно заезжающие в Россию и русские немцы <…>.
Г. Вульферт предлагает публике немецкий перевод «Бахчисарайского фонтана», Бог знает почему названного им в переводе «Печальным источником». Это служит печальным задатком надежде <…>. В этом переводе мало стихов, переданных хорошо, много стихов дурных, много изменений смысла. Доказано, что ни один язык не сравнится с немецким в гибкости, или, так сказать, в прикладности его на все тоны, и что ни у кого нет таких буквальных и вместе прекрасных переводов, как у немцев.[3]

  — «„Der Trauerquell“ („Бахчисарайский фонтан“) verfabt von Alexander Puschkin», 1827 (ч. 13, № 3 (вышел ок. 26 февраля), с. 226-8)
  •  

Бывали примеры, в нашей литературе и у других народов, славы литературной, казалось, огромной, изумлявшей современников, но мгновенной, перелётной, делавшейся впоследствии, даже и не у позднего потомства, шуткою и притчею. <…> После сего можем ли мы надеяться на прочную славу современников, которых называем великими, славными поэтами?
<…> мы ныне лучше можем судить, нежели судили наши предки. Тут нет ни хвастовства, ни желания унизить предшественников наших. Всё преимущество состоит в том, что мы родились позднее и, следовательно, должны быть опытнее, ибо человечество идёт вперёд и совершенствуется с каждым поколением. <…>
Чем мужественнее становится народ, тем тяжелее получить от него титло князя, барона или маркиза поэтов. В наше время для сего собирается целый сейм народов и решает дело.
Следовательно, при большей точности, опытности, верности в суждениях наших ныне похвалы надёжнее для современников, нежели похвалы прежним поэтам от их современников.
<…> народы не сброшены теперь в одну общую пучину; они отделены один от другого, и шум бурь на берегах каждого из них может быть уподоблен местным ураганам. Теперь каждый из народов восседает на развалинах прошедшего и созидает свою народность. Люди обменялись мнениями и понятиями; они разделили умственное наследие веков, и эклектический ум сделался умом всех и каждого из них. Оттого теперь вполне понимают идею народности в изящных искусствах и во всём; оттого стремится теперь изыскательный ум человека познать особность каждого народа, <…> называет поэта в отношении к его народу поэтом великим тем более, чем более выражает поэт особность, народность свою. <…> Чем более дух общности, выражаемый веком, проницает создание какого-либо поэта, чем сильнее, действительнее может он выразить более народностей, чем лучше может он пересоздать себя в те формы, в каких хочет высказать душу свою, тем он более в глазах наших, тем огромнее. Здесь понятно, что только самобытность, народность, естественность могут быть свидетельством великости поэта; здесь открывается и ничтожность подражания, и оскорбление вкуса, какое причиняет неверное выражение природы или предмета, который изображает поэт. <…> Могли ли сии понятия принадлежать предкам нашим? Никак; они плод опытности нового века, когда взор наш обнимает весь небосклон поэзии человечества, когда он по верному размеру определяет достоинства поэтов и уступает им славу с боя, который должен выдержать поэт против холодного, рассудительного ума нашего времени.[4]вариант распространённых мыслей

  — рецензия на стихотворения А. Мицкевича, 1829 (ч. 26, № 6 (цензурное разрешение 23 марта), с. 193-8)
  •  

… «Обозрение русской словесности 1830 года». Не знаем, кто написал это чудище <…>. Г. Максимович, как видно, имеет особенный дар отыскивать обозревателей для русской словесности. Плохо было у него «Обозрение» в прошедшем году, но в нынешнем оно ещё хуже, потому что ещё пристрастнее, и ещё глубже печалит истинного любителя словесности. <…> «Обозрение» нестерпимо своим пристрастием, близорукостью и тем характером, который заставляет благомыслящего человека удаляться от всего, что ознаменовано оным. <…> «Обозрение» в Деннице есть не иное что, как распространённая похвала «Литературной газете». Все мнения взяты из этой газеты: всё причастное ей расхвалено, обо всём противоположном или умолчано, или сказано с отчаянною запальчивостью.[5]

  — вероятно, К. Полевой, «Денница на 1831 г.», 1831 (ч. 37, № 4, с. 540-1)
  •  

В наше время теория драматической поэзии рассмотрена, объяснена, исследована до высокой степени совершенства. <…> Не странно ли, однако ж, что теория, столь хорошо объяснённая, согласная с умом и требованиями всех, одним словом: истинная теория нашей драмы, не имеет никаких практических доказательств ни у нас, ни у французов? <…> Новая теория не произвела ни одного великого создания именно потому, что она ещё слишком нова. Где изложена сия теория? В полемических статьях, где оспоривали прежнюю классическую теорию, где разрушали ветхое здание чопорной драмы многих подражателей древним. Но когда время разрушения было временем создания? И могут ли с творческим спокойствием приняться за создание нового те руки, которые на поле спора били врагов? Оканчивались ли в одно, в два, даже в три поколения всемирные перевороты? Мы только разрушители в драме. Без внутреннего сознания наши драматические писатели находятся под влиянием классической драмы ещё более, нежели они воображают себе. <…>
Разрубив путы условных законов, поэты наши подверглись законам гораздо более и совсем иначе тяжёлым. От них прежде всего требуют вдохновения истинного. Взыскательность простирается до того, что даже хотят, чтобы поэт одушевился не мыслью написать то или то, а предметом поэтическим, который, явившись в радужных цветах воображению, облёкся бы искусством в осязаемые формы и явился в виде гимна, романа (эпопеи нашего времени) или драмы <…>. От сего-то происходит в наше время и наклонность к исторической поэзии, ибо сочинение, какого бы ни было рода, будет ближе к истине поэтической, когда основание его взято из происшествия не вымышленного, по известному закону, что никогда воображение человеческое не изобретёт такого поэтического события, каких тысячи представляет нам история или действительность и потому что мир современный представляет мало возможности к поэтическому одушевлению. <…>
Единственная сторона, с которой Ермак доступен поэзии, просмотрена автором, который хотел заменить интерес исторический собственным вымыслом и исполнил это весьма неудачно. <…> Ермак и все добрые лица его трагедии нисколько не похожи на дерзких, мужественных козаков: это немецкие студенты, прекрасно разговаривающие по-русски.[5]

  — рецензия на трагедию «Ермак» Алексея Хомякова, 1832, ч. 44, № 6 (вышел 7—9 июля), с. 225-239
  •  

Это — употребим слово не русское, неприятное для слуха, но здесь необходимое — индивидуальность поэта, ибо сего свойства не выражает ни русская самобытность, ни варварски выкованная особность.[5] <…>
Человек не может вдохновляться тем, чего он не видит и не понимает, и потому восторги его при таких предметах всегда показывают поддельность дарования.[6]

  — рецензия на «Стихотворения Н. Языкова», 1833 (ч. 50, № 6, с. 230-1)

Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года, помещённые в «Деннице» и «Северных цветах»[править]

1830, ч. 31, № 2 (вышел 11 февраля), с. 203-232. Тут автор опровергает практически все, и общие, и частные, мнения И. В. Киреевского из «Обозрения русской словесности 1829 года»[4], хотя некоторые почти повторяет, пропустив у того.
  •  

Жуковский и Пушкин были преобразователями в поэзии, но едва ли малейшее влияние имели они на общий дух нашей литературы, едва ли сколько-нибудь возбуждали они деятельность в современных прозаиках…

  •  

Могущественный гений нашего преобразителя вдвинул нас в Европу и положил начало всему, что совершается у нас в настоящее время. Преемники его, следуя направлению, данному России Петром, с большим или меньшим успехом, смотря по обстоятельствам, довершали силою власти своей то, что в других государствах производилось естественно, и потому они образовывали только приближённых своих или, сказать вернее, окружали себя людьми образованными. Это имело следствием нынешнюю утончённость нравов нашего высшего общества, бесхарактерность нашего образования вообще и подражательность в литературе, ибо и литература наша образовывалась не естественным развитием умственных сил, но прививкою или чем-то похожим на лепную работу по данному образцу. <…> Высшие точки нашего общественного горизонта были освещены ярким пламенем европейской образованности, а низшие закрыты густым мраком векового азиятства. Около конца осьмнадцатого столетия <…> начал образовываться у нас класс средних между барином и мужиком существ, то есть тех людей, которые везде составляют истинную, прочную основу государств. Из среды сего-то класса вышел Новиков, о котором г. Киреевский говорит с должным уважением, но не совсем справедливо. Не Новиков, а целое общество людей благонамеренных при подкреплении некоторых вельмож действовало на пользу нас, их потомков, распространяя просвещение: Новиков был только гласным действующим лицом. <…> Главную заслугу Новикова полагаем мы <…> в [том, что] он первый создал отдельный от светского круг образованных молодых людей среднего состояния, к которому принадлежал и Карамзин. <…>
Мы всегда дивились поверью многих, что будто Карамзин создал и язык, и мнения, и даже публику.

  •  

После Карамзина у нас не было уже ни одного писателя, увлекавшего за собою всю литературу и с нею публику…[4]

  •  

После 1820-го года в русской литературе появился дух изыскательности, или, сказать общее, критицизма, основанного на истинной философии. Вот отчего мы начали глядеть неомрачёнными глазами на все литературы, вот отчего разрушились для нас французские пиитики, пали многие незаслуженные славы, и вот причина нынешнего бурного состояния нашей словесности. И г. Киреевский, и г. Сомов жалуются на неприличность нынешней полемики; правда, что тона полемики нашей похвалить нельзя, но нельзя ей и не порадоваться! Не благо ли уже одно то, что у нас теперь нельзя получить лаврового венка за два-три гладкие стихотворения и за несколько страничек опрятной прозы? Не благо ли та смелость, с какою срывают ныне маски с мнимых дарований, с поддельной учёности и обнажают небывалые заслуги? <…> Гг. Киреевский, Сомов и князь Вяземский <…> беспрестанно толкуют о хорошем тоне, о соблюдении приличий и в то же время сами бранятся, право, не хуже других…[4]

  •  

Большой свет никогда не был рассадником дарований и, напротив, много раз убивал самые счастливые надежды.[4]

«Александр Сергеевич Пушкин»[править]

[7][6]
  •  

Всегда любопытно знать особу того, кто ослепляет нас необыкновенным подвигом, и мы любим видеть портрет славного писателя, знать его отношения, его домашнюю жизнь… Рассказ о самом Пушкине ещё больше подстрекнул внимание публики: это был юноша, едва вышедший из Царскосельского лицея, остроумный, блестящий в обществе и уже странствовавший на берегах Прута и Дуная, вблизи могилы Овидия… Жадная к новым впечатлениям юность сбирала все мимолётные, отдельные стихотворения, писанные Пушкиным в это время, и в каждом из них находила блеск поэтический и какую-нибудь новую мысль, выраженную превосходно. <…>
Надобно признаться, что мелкие стихотворения Пушкина этого времени едва ли будут долговечны; вероятно, он и сам после не дорожил ими; но они восхищали современников, переписывались, перечитывались, твердились наизусть…

  •  

Он хотел доказать гибкость своего дарования и начал писать прозою; но проза его не отличалась такою прелестью, особенностью, как стихи…

  •  

… вдруг роковая весть поразила всю Россию: Пушкин умер! Сначала не хотели верить этому, и даже не верили, читая в газетах официяльное известие о смерти его… Так любила Россия своего поэта, так сжилась она с ним…

  •  

Отличительным характером Пушкина в большом обществе была задумчивость или какая-то такая грусть, которую даже трудно выразить. Он казался при этом стеснённым, попавшим не на своё место. Зато в искреннем, небольшом кругу, с людьми по сердцу, не было человека разговорчивее, любезнее, остроумнее. Тут он любил и посмеяться, и похохотать <…>. Одушевлённый разговор его был красноречивой импровизацией, так что он обыкновенно увлекал всех, овладевал разговором, и это всегда кончалось тем, что другие смолкали невольно, а говорил он. Если бы записан был хоть один такой разговор Пушкина, похожий на рассуждение, перед ним показались бы бледны профессорские речи Вильмена и Гизо.
Вообще Пушкин обладал необычайными умственными способностями. Уже во время славы своей он выучился, живя в деревне, латинскому языку, которого почти не знал, вышедши из Лицея.

Записки о жизни и сочинениях Николая Алексеевича Полевого[править]

Написаны в основном в 1850-х годах, впервые полностью опубликованы в 1887 (сначала как «Записки»).
  •  

… стало известно, что [Пушкин] удалён из Петербурга; внутри России даже не знали — куда, за что? Но тем больше казалась поэтическою судьба изгнанника самовольного (как называл Пушкин сам себя), особенно когда он упоминал о себе в задумчивых, грустных стихах, то благословляя дружбу, спасшую его от грозы и гибели, то вспоминая об Овидии на берегах Чёрного моря. И вдруг новая превратность в судьбе его: он живёт в своей деревне, не выезжает оттуда, не может выезжать — и русский Овидий принял оттенок чуть ли не Вольтера в Ферне или Руссо в самовольном изгнании.

  •  

В 1828 году <…> я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя весёлость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что в основании характер его — грустный, меланхолический, и если иногда он бывает в весёлом расположении, то редко и недолго. Мне кажется и теперь, что он ошибался, так определяя свой характер. Ни один глубокочувствующий человек не может быть всегда весёлым и гораздо чаще бывает грустен. Однако человек, не умерший душою, приходит и в светлое, весёлое расположение. Пушкин, как пламенный лирический поэт, был способен увлекаться всеми сильными ощущениями, и, когда предавался весёлости, то предавался ей, как неспособны к тому другие. В доказательство можно указать на многие стихотворения Пушкина из всех эпох его жизни.[2]

  •  

Чего желал, чего искал [Пушкин]? Похвалить богатство и сластолюбие. Пообедать у вельможи и насладиться беседою полумёртвого, изможённого старика, недостойного своих почтенных лет? Вот в чём было недоумение и вот что возбуждало негодование [публики]. Понимание! Тем хуже было, что, писавши о недостойном предмете, Пушкин находил прекрасные стихи и как будто вдохновение.[4]

  •  

Все, кто встречал у нас Мицкевича, вскоре полюбили его не как поэта (ибо очень немногие могли читать его сочинения), но как человека, привлекавшего к себе возвышенным умом, изумительною образованностью и особенною, какою-то простодушною, только ему свойственною любезностью. <…> Наружность его была истинно прекрасна. Чёрные, выразительные глаза, роскошные чёрные волосы, лицо с ярким румянцем; довольно длинный нос, признак остроумия; добрая улыбка, часто являвшаяся на его лице, постоянно выражавшем задумчивость, — таков был Мицкевич в обыкновенном, спокойном расположении духа; но когда он воодушевлялся разговором, глаза его воспламенялись, физиономия принимала новое выражение, и он бывал в эти минуты увлекателен, очаровывая притом своею речью: умною, отчётливою, блистательною, несмотря на то, что в кругу русских он обыкновенно говорил по-французски. Доказательством необыкновенных его способностей может служить лёгкость, с какою он усваивал себе иностранные языки. <…> вскоре по приезде в Москву Мицкевич почти не знал русского языка; через год он говорил на нём совершенно свободно, и, что особенно трудно для поляка, говорил почти без акцента, не сбиваясь на свой родной выговор. <…> Казалось, он прочитал всё лучшее во всех литературах. О каком бы поэте и славном писателе ни зашла речь, он знал его, читал с размышлением, цитировал его стихи или целые страницы. <…>
Вообще, мало встречал я людей, столь кротких в обхождении, как Мицкевич. Обыкновенный тон его речи всегда отзывался мягкостью, нежностью, и самые возвышенные мысли выражал он без всякой напыщенности, какая невольно проглядывает во многих людях, чувствующих себя выше других. Снисходительность его к людям была истинно младенческая, и только низость и порок приводили в негодование пылкую его душу, только благородные страсти воспламеняли его, и под влиянием их он преображался в другого человека. В суждениях о литературных предметах высказывал он всегда оригинальное своё мнение, но всё возвышенное и прекрасное ценил высоко и не останавливался на мелких недостатках. <…>
Многочисленный круг русских почитателей поэта знал поэму «Конрад Валленрод», не зная польского языка, то есть знал её содержание, изучал подробности и красоты её. Это едва ли не единственный в своём роде пример! Но он объясняется общим вниманием петербургской и московской публики к славному польскому поэту, и так как в Петербурге было много образованных поляков, то знакомые обращались к ним и читали новую поэму Мицкевича в буквальном переводе.[8][9]

Статьи о произведениях[править]

О Полевом[править]

О произведениях[править]

  •  

Доселе у нас не было биографии Ломоносова, все известия о его жизни являлись в разбросанных отрывках, там и сям. Г-н К. Полевой решился пополнить этот важный недостаток в нашей литературе и выполнил своё намерение с блестящим успехом. <…> Настоящей биографии Ломоносова не может и быть, потому что этот необыкновенный человек не оставил по себе никаких записок, современники его тоже не позаботились об этом.
<…> весь Ломоносов, вся жизнь его изображены так просто, благородно, увлекательно, с таким одушевлением. Вы читаете не компиляцию, не сбор фактов, а видите живую и полную картину, чем дальше, тем сильнее приковывающую к себе ваши глаза. И не могло быть иначе: всё создание проникнуто идеею, и вы везде, как в общности, так и в малейших подробностях, видите эту идею, а эта идея — внутренняя жизнь человека и гения. Взгляд на Ломоносова самый верный, по крайней мере, для нас…
<…> это дело и ума и фантазии, это поэтическая биография, принадлежащая и к науке и к искусству, — род совершенно новый, оригинальный.

  Виссарион Белинский, рецензия на «Михаил Васильевич Ломоносов» Полевого, апрель 1836

Примечания[править]

  1. Исторический Вестник. — 1887. — № 6. — С. 568.
  2. 1 2 Вересаев В. В. Пушкин в жизни. — 6-е изд. — М.: Советский писатель, 1936. — X.
  3. Пушкин в прижизненной критике, 1820—1827. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 1996. — С. 307-8.
  4. 1 2 3 4 5 6 Е. О. Ларионова. Примечания [к статьям изданий, указанных на с. 328] // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2001. — С. 411-2, 447-8, 478.
  5. 1 2 3 Пушкин в прижизненной критике, 1831—1833. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2003. — С. 182-4; 337, 405.
  6. 1 2 Пушкин в прижизненной критике, 1834—1837. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2008. — С. 233-6, 371.
  7. Без подписи. Александр Сергеевич Пушкин // Живописное обозрение. — 1837. — Т. 3. — Л. 10 (вышел 26-29 сентября). — С. 77-80.
  8. В. Н. Орлов. Николай Полевой. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов. — Л., 1934. — С. 206-9.
  9. Цявловский М. А. Мицкевич и его русские друзья // Новый мир. — 1940. — № 11-12. — С. 303-315.

Ссылки[править]