Обозрение русской словесности 1829 года (Киреевский)

Материал из Викицитатника

«Обозрение русской словесности 1829 года» — программная статья Ивана Киреевского, опубликованная в январе 1830 года[1][2], с наибольшей полнотой выразившая его эстетические взгляды тех лет. Она развивала ряд положений, намеченных ещё в его первой статье «Нечто о характере поэзии Пушкина». Вызвала многочисленные негативные отклики критиков в рецензиях на альманах, в которых мало внимания уделялось альманаху в целом[3].

Цитаты[править]

  •  

Прежде нежели мы приступим к обозрению словесности прошедшего года, я прошу просвещённых читателей обратить внимание на сочинение, которое, хотя вышло ранее 29-го года, но имело влияние на его текущую словесность; которое должно иметь ещё большее действие на будущую жизнь нашей литературы; которое успешнее всех других произведений русского пера должно очистить нам дорогу к просвещению европейскому; которым мы можем гордиться перед всеми государствами, где только выходят сочинения такого рода; которого издание (выключая, может быть, учреждение ланкастерских школ) было самым важным событием для блага России в течение многих лет и важнее наших блистательных побед за Дунаем и Араратом, важнее взятия Эрзерума и той славной тени, которую бросили русские знамёна на стены царьградские. Эта книга — читатель уже назвал Цензурный устав. — начало

  •  

Литературу нашу девятнадцатого столетия можно разделить на три эпохи, различные особенностью направления каждой из них, но связанные единством их развития. Характер первой эпохи определяется влиянием Карамзина; средоточием второй была муза Жуковского; Пушкин может быть представителем третьей. — в «Нечто о характере…» на 3 периода он поделил поэзию Пушкина[3]

  •  

В течение немногих лет просвещение сделало столь быстрые успехи, что с первого взгляда они являются неимоверными. Кажется, кто-то разбудил полусонную Россию. Из ленивого равнодушия она вдруг переходит к жажде образования, ищет учения, книг, стыдится своего прежнего невежества и спешит породниться с иноземными мнениями. Когда явился Карамзин, уже читатели для него были готовы, и его удивительные успехи доказывают не столько силу его дарований, сколько повсюду распространившуюся любовь к просвещению.
<…> подивимся странностям судьбы человеческой. Тот, кому просвещение наше обязано столь быстрыми успехами, кто подвинул на полвека образованность нашего народа, кто всю жизнь употребил во благо отечества и уже видел плоды своего влияния на всех концах русского царства, человек, которому Россия обязана стольким, — он умер недавно, почти всеми забытый, близ той Москвы, которая была свидетельницею и средоточием его блестящей деятельности. Имя его едва известно теперь большей части наших современников; и если бы Карамзин не говорил об нём, то, может быть, многие, читая эту статью, в первый раз услышали бы о делах Новиков и его товарищей и усомнились бы в достоверности столь близких к нам событий. Память об нём почти исчезла; участники его трудов разошлись, утонули в тёмных заботах частной деятельности; многих уже нет; но дело, ими совершенное, осталось: оно живёт, оно приносит плоды и ищет благодарности потомства. Новиков не распространил, а создал у нас любовь к наукам и охоту к чтению. <…> не только вся европейская Россия, но и Сибирь начала читать. Тогда отечество наше было, хотя не надолго, свидетелем события, почти единственного в летописях нашего просвещения: рождения общего мнения[3].
Так действовал типографщик Новиков. Замечательно, что почти в то же время другой типографщик, более славный, более счастливый, типографщик Франклин, действовал почти таким же образом на противоположном конце земного шара; но последствия их деятельности были столь же различны, сколько Россия отлична от Соединённых Штатов.
Может быть, сам Карамзин обязан своею первою образованностью Новикову и его друзьям-единомышленникам. По крайней мере в их кругу началось первое развитие его блестящих дарований <…>.
Карамзин застал свою публику под влиянием мистицизма, странно перемешанного с мнениями французскими из середины восемнадцатого столетия. Этим двум направлениям надлежало сосредоточиться, и они естественно соединись в том филантропическом образе мыслей, которым дышат все первые сочинения Карамзина. Кажется, он воспитан был для своей публики и публика для него. <…>
Направление, данное Карамзиным, ещё более открыло нашу словесность влиянию словесности французской. Но именно потому, что мы в литературе искали философии, искали полного выражения человека, образ мыслей Карамзина должен был и пленить нас сначала, и впоследствии сделаться для нас неудовлетворительным. Человек не весь утопает в жизни действительной, особенно среди народа недеятельного. Лучшая сторона нашего бытия, сторона идеальная, мечтательная, та, которую не жизнь даёт нам, но мы придаём нашей жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая, оставалась у нас ещё невыраженною. Французско-карамзинское направление не обнимало её. Люди, для которых образ мыслей Карамзина был довершением, венцом развития собственного, оставались спокойными; но те, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового. Старая Россия отдыхала; для молодой нужен был Жуковский. <…>
Между тем лира Жуковского замолчала. Изредка только отрывистые звуки знакомыми переливами напоминали нам о её прежних песнях. Но развитие духа народного не могло остановиться. Как мысль зовёт звук, так народ ищет поэта. Ему необходим наперсник, который бы сердцем отгадывал его внутреннюю жизнь и в восторженных песнях вёл дневник развитию господствующего направления. Поэт для настоящего что историк для прошедшего: проводник народного самопознания.

  •  

История в наше время есть центр всех познаний, наука наук, единственное условие всякого развития; направление историческое обнимает всё. Политические мнения для приобретения своей достоверности должны обратиться к событиям, следовательно, к истории <…>. Философия, сомкнувши круг своего развития сознанием тожества ума и бытия, устремила всю деятельность на применение умозрений к действительности, к событиям, к истории природы и человека. <…> Поэзия, выражение всеобщности человеческого духа, должна была также перейти в действительность и сосредоточиться в роде историческом.

  •  

Всех критиков «Истории российского государства» можно разделить на два класса; к первому принадлежат критики, нападающие на частные ошибки, неизбежные в труде столь огромном, столь несоразмерном с силами одного человека. Долго ещё не изведать нам вполне бездонного моря народной жизни, затемнённого его отдалённостью и мутностью источников! Признательности просвещённых заслуживают люди, посвятившие себя изучению древности, когда с достаточными силами, с простотою, с должным уважением бессмертному историку они исправляют погрешности, которые, естественно, должны были вкрасться в его «Историю». Но так ли поступает большая часть наших критиков? В тёмных подвалах архивских они теряют всякое чувство приличия и выходят оттуда с червями самолюбия и зависти, пылью мелких придирок и в грязи неуважения к достоинству. <…>
Второй разряд критиков нападает на систему и план целого, на понятия историографа об истории вообще. Они обвиняют Карамзина в том, что он не обнимает всех сторон и оттенков нашей прошедшей жизни. Но критики не чувствуют, что если упрёки их справедливы, то они служат не порицанием, а похвалою «Истории российского государства». Ибо невозможно обнять народной жизни во всех её подробностях, покуда частные отрасли её развития не обработаны в отдельных творениях и не сведены к последним выкладкам. Оттого из стольких историков, признанных за образцовых, критики не назовут нам двух, писавших по одному плану. Напротив того, каждый бытописатель избирал и преследовал преимущественно одну сторону жизни описываемого им государства, оставляя прочие в тени и в отдалении. Если Карамзин, следуя их примеру, ограничился преимущественным изложением политических событий и недосказал многого в других отношениях, то это ограничение было единственным условием возможности его успеха; и нам кажется весьма странным упрекать Карамзина за неполноту его картины тогда, когда и с этой неполной картины мы ещё до сих пор не можем снять даже лёгкого очерка, чтобы оценить её как должно. Пусть люди с талантом пишут другие истории; <…> труд их может быть полезен и достижение цели возможно, ибо они пойдут по дороге, уже прочищенной.
Кроме сих двух разрядов есть ещё третий род критиков, которым самая ничтожность их даёт право на особенный класс: это критики-невежды. Равно бедные познаниями историческими и литературными, лишённые даже поверхностного понятия об общих положениях науки и совершенно бесчувственные к приличиям нравственным, они слабыми руками силятся пошатнуть творение вековое, переворачивают смысл в словах писателя великого, смеют приписывать ему собственное неразумие и хотят учить детским истинам мужа бессмертного, гордость России. Даже достоинство учёности думают они отнять у «Истории» Карамзина и утверждают, что она писана для одних светских невежд, они, невежи несветские! Всё бесполезно, что они говорят; всё ничтожно, всё ложь — даже самая истина; и если случайно она вырвется из уст их, то, краснея, спешит снова спрятаться в свой колодезь, чтобы омыться от их осквернительного прикосновения. — последний абзац Н. А. Полевой имел все основания относить прямо к себе и сделался врагом Киреевского[3]

  •  

Если мы будем смотреть на «Полтаву» как на зеркало дарования, то увидим, что она даёт нам право на большую надежду в будущем, нежели все прежние поэмы Пушкина. Но зато если мы будем рассматривать её в отношении к ней самой, то найдём в ней такие несовершенства, которые хотя несколько объясняют нам, почему публика приняла её не с таким восторгом, какой обыкновенно возбуждают в ней произведения Пушкина. Главное из сих несовершенств есть недостаток единства интереса, единственного из всех единств, которого несоблюдение не прощается законами либеральной пиитики. Если бы поэт сначала возбудил в нас участие любви или ненависти к политическим замыслам Мазепы, тогда и Пётр, и Карл, и Полтавская битва были бы для нас развязкою любопытного происшествия. Но, посвятив первые две песни преимущественно истории любви Мазепы и Марии, Пушкин окончил свою повесть вместе с концом второй песни, и в отношении к главному интересу поэмы всю третью песнь можно назвать почти лишнею.
По этой ли причине или потому, что словесность наша ещё не доросла до господствующего направления «Полтавы», поэма сия не имела видимого влияния на нашу литературу и ни один из подражателей Пушкина не избрал её в образцы для своих мозаиков.
Но сколько однолетних литературных цветков вышло в прошедшем году из семян, брошенных Пушкиным на поле нашей словесности ещё во время его байроновского направления! — Замечательнейший из подражателей Пушкина есть г-н Подолинский. Но его поэма «Борский» по бедности мыслей, по несоответственности языка с чувствами и чувств с предметами и по ещё важнейшим несообразностям в плане — замечательна только однозвучностью стихов.

  •  

Теперь Шевырёв только выступает на поприще; когда же жизнь и опыт положат последний венец вкуса на его счастливые дарования, тогда, конечно, он займёт значительное место в нашей литературной аристократии.[3]

  •  

Веневитинов создан был действовать сильно на просвещение своего отечества, быть украшением его поэзии и, может быть, создателем его философии. Кто вдумается с любовью в сочинения Веневитинова (ибо одна любовь даёт нам полное разумение); кто в этих разорванных отрывках найдёт следы общего им происхождения, единство одушевлявшего их существа; кто постигнет глубину его мыслей, связанных стройною жизнью души поэтической, тот узнает философа, проникнутого откровением своего века; тот узнает поэта глубокого, самобытного, которого каждое чувство освещено мыслию, каждая мысль согрета сердцем, которого мечта не украшается искусством, но само собою родится прекрасное, которого лучшая песнь есть собственное бытие, свободное развитие его полной, гармони ческой души.

  •  

Что французская литература девятнадцатого века, утратив свою прежнюю самобытность, живёт единственно чужим вдохновением, о том свидетельствуют все её лучшие произведения.

  •  

Оттого, чтобы дослышать все оттенки лиры Баратынского, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нём нового, не замеченного с первого взгляда, — верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого. <…> Но если бы идеал лучшего общества явился вдруг в какой-нибудь неизвестной нам столице, то в его избранном кругу не знали бы другого языка.[3]

  •  

Муза Дельвига была в Греции; <…> наслушалась там простых и полных, естественных, светлых и правильных звуков лиры греческой; но её нежная краса не вынесла бы холода мрачного Севера, если бы поэт не прикрыл её нашею народною одеждою, если бы на её классические формы он не набросил душегрейку новейшего уныния — и не к лицу ли гречанке наш северный наряд?[3]в пику мнению К. А. Полевого[4][3]

  •  

Вообще наш театр представляет странное противоречие с самим собою: почти весь репертуар наших комедий состоит из подражаний французам, и, несмотря на то, именно те качества, которые отличают комедию французскую от всех других: вкус, приличность, остроумие, чистота языка и всё, что принадлежит к необходимостям хорошего общества, — всё это совершенно чуждо нашему театру. Наша сцена, вместо того чтобы быть зеркалом нашей жизни, служит увеличительным зеркалом для одних лакейских наших, далее которых не проникает наша комическая муза; <…> там проводит она весь день, когда не ездит на запятках делать визиты музам соседних государств; и чтобы русскую Талию изобразить похоже, надобно представить её в ливрее и в сапогах.
<…> от Фонвизина до Грибоедова мы не имели ни одного истинного комического таланта;..

  •  

Мицкевич, сосредоточив в себе дух своего народа, первый дал польской поэзии право иметь свой голос среди умственных депутатов Европы и вместе с тем дал ей возможность действовать и на нашу поэзию.

  •  

… язык гладкий, хотя бесцветный и вялый, находим мы в «Выжигине», нравственно-сатирическом романе г. Булгарина. Пустота, безвкусие, бездушность; нравственные сентенции, выбранные из детских прописей, неверность описаний, приторность шуток — вот качества сего сочинения, качества, которые составляют его достоинство, ибо они делают его по плечу простому народу и той части нашей публики, которая от азбуки и катехизиса приступает к повестям и путешествиям. Что есть люди, которые читают «Выжигина» с удовольствием и, следовательно, с пользою, это доказывается тем, что «Выжигин» расходится. Но где же эти люди, спросят меня. Мы не видим их точно так же, как и тех, которые, наслаждаются «Сонником» и книгою «О клопах»; но они есть, ибо и «Сонник», и «Выжигин», и «О клопах» раскупаются во всех лавках.[3]

О статье[править]

  •  

В замечательнейшей статье г. Киреевского чувствуется присутствие мысли; по крайней мере, есть несколько отдельных мыслей, верных и оригинальных; но приложение их отзывается неопределёиностию и не идёт к делу. Г-н Киреевский не только безусловно и безотчётно превознёс, а не оценил, — ибо оценка есть суждение, а не гимн хвалебный, — историю Карамзина, но и разные маленькие знаменитости того времени. <…> Это обозрение возбудило против себя сильную враждебность в журналах…

  Виссарион Белинский, «Русская литература в 1842 году», декабрь

1830[править]

  •  

Про Булгарина он говорит, что у него есть что-то похожее на слог и, однако, нет слога, есть что-то похожее и на талант, хотя нет таланта, есть что-то похожее на сведения, сведений нет — одним словом, это какой-то восковой человек, на которого разные обстоятельства жизни положили несколько разных печатей, разных гербов, и он носится с ними, не имея ничего своего.
<…> [про] мою статью <…> <Жуковский> говорил, что она ему не понравилась. Опять прокрустова постель, говорит он. Где нашёл ты литературу? Какая к чёрту в ней жизнь? Что у нас своего? Ты говоришь об нас, как можно говорить только об немцах, французах и пр.[3] <…> одним словом, он почти ничего не похвалил. Говорит, однако же, что эта статья так же хорошо написана, как и первая, и со временем из меня будет прок, только надобно бросить прокрустову постель.[5]

  — Иван Киреевский, письмо родным 12 января
  •  

Опять альманах, и опять обозрение русской словесности! Снова явился строгий судья с решительными приговорами, с теориями, определениями, с лавровыми венцами для друзей и родственников, с тяжёлым орудием для противников друзей его и родственников.[6][3]

  Фаддей Булгарин
  •  

Будучи преследуем в литературной и гражданской жизни двумя литературными партиями и сонмом злоупотребителей, я подвергаюсь в журналах жесточайшей брани и личностям. <…> [Выписал отзыв о «Выжигине» из «Обозрения».] Бранят не только его но и тех, которые читали «Выжигина».[3]

  Фаддей Булгарин, письмо-донесение А. Х. Бенкендорфу, 25 января
  •  

«Обозрение» так закопчено куревом чадного фанатизма, что самая истина, если иногда проглядывает из него кое-где, едва не кажется ложью.[7][3]

  Николай Надеждин, «Северные цветы на 1830 год»
  •  

Вероятно, «Обзор» г. Киреевского сделает большее впечатление не потому, что мысли в нём зрелее, <…> но потому только, что некоторые из его мнений выражены резко и неожиданно. <…>
Заметим г-ну Киреевскому, что там, где двадцатитрехлётний критик мог написать столь занимательное, столь красноречивое обозрение словесности, там есть словесность — и время зрелости оной уже недалеко.[8]

  Александр Пушкин, «Денница. Альманах на 1830 год»
  • Ксенофонт Полевой в февральской статье «Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года…» опровергал почти все мнения Киреевского
  •  

Хотя под этой статьёю подписано имя одного только автора, но весьма очевидно, что она составлена несколькими. Это легко можно заключить по различному достоинству слога, который местами чист и правилен, а местами тяжел и напыщен до чрезвычайности, — и по многим противоречиям, по коим можно определить направление различных умов.[9][2]

  — «„Денница“, альманах на 1830 год, изданный М. Максимовичем»
  •  

Недавно один проказник, записной умник, вроде метафизика Хемницерова, увидев на ней русскую душегрейку, до такой степени влюбился в Аделаиду Антоновну, что пришёл в исступление и в метафизическом бесновании своём проговорил ей длинную кудряво-нескладно-похвальную речь (которой, разумеется, никто не понял и которая вскружила голову Аделаиде Антоновне, ибо она отвечала ему столь же огромною и столь же нескладною речью) и назвал эту душегрейку <…> душегрейкою новейшего уныния!

  Михаил Бестужев-Рюмин, «Сплетница», апрель
  •  

Кто таков Киреевский? <…> Высылайте его скорее в Европу: дайте ему дозреть! Я уже люблю его за Новикова <…>. Я всегда досадовал, что никто в истории нашего просвещения ни слова не сказал о Новикове, а он точно и просветитель, и мученик.[10][3]

  Александр Тургенев, письмо П. А. Вяземскому 2 июня
  •  

Молодой Киреевский <…> употребил сие изысканное выражение: «Древняя муза его покрывается иногда душегрейкою новейшего уныния». Выражение, конечно, смешное. <…> Журналисты наши, о которых г. Киреевский отозвался довольно непочтительно, обрадовались, подхватили эту душегрейку, разорвали на мелкие лоскутки и вот уже год, как ими щеголяют, стараясь насмешить свою публику.

  — Александр Пушкин, <Опровержение на критики>, октябрь
  •  

Денница, <…> замечательная по статье Г. Киреевского <…>. Не смотря на некоторую странность выражения, статья сия наполнена мыслями зрелыми и суждениями справедливыми. Истины сей не хотели признать только те из литераторов, для которых словесность есть средство, а не цель.

  Орест Сомов, «Обозрение российской словесности за вторую половину 1829 и первую 1830 года», декабрь

Примечания[править]

  1. Денница. Альманах на 1830 год. — М.: Университетская типография (вышла 9 января). — C. IX—LXXXIV.
  2. 1 2 Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830 / Под общей ред. Е. О. Ларионовой. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2001. — С. 211-227. — 2000 экз.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 Т. А. Китанина, Г. Е. Потапова. Примечания к статье // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2001. — С. 435-8.
  4. Московский телеграф. — 1829. — Ч. 27, № 11.
  5. Киреевский И. В. Полное собрание сочинений. Т. 1. — М., 1861. — С. 23.
  6. Порфирий Душегрейкин // Северная пчела. — 1830. — №11 (25 января).
  7. Вестник Европы. — 1830. — № 2 (вышел 1 февраля). — С. 170.
  8. Литературная газета. — 1830. — Т. 1. — № 8 (5 февраля). — С. 66.
  9. Без подписи // Северный Меркурий. — 1830. — Т. 1. — № 23 (21 февраля). — С. 90.
  10. Остафьевский архив князей Вяземских. В 5 томах. Т. III. — СПб.: изд. гр. С. Д. Шереметева, 1899. — С. 202.