Сочинения Александра Пушкина (Белинский)/Статья седьмая
Седьмая статья Виссариона Белинского из цикла «Сочинения Александра Пушкина» была впервые опубликована в 1844 году без подписи[1]. Подзаголовок: Поэмы: «Цыганы», «Полтава», «Граф Нулин».
Цитаты
[править]«Цыганы» были приняты с общими похвалами, но в этих похвалах было что-то робкое, нерешительное. В новой поэме Пушкина подозревали что-то великое, но не умели понять, в чём оно заключалось, и, как обыкновенно водится в таких случаях, расплывались в восклицаниях и не жалели знаков удивления. <…> поэт вдруг перерос свою публику и одним орлиным взмахом очутился на высоте, недоступной для большинства. В то время как он уже сам беспощадно смеялся над первыми своими поэмами, его добродушные поклонники ещё бредили Пленником, Черкешенкою, Заремою, Мариею, Гиреем, Братьями разбойниками и только по какой-то робости похваливали «Цыган», или боясь скомпрометировать себя, как образованных судей изящного, или детски восхищаясь песнию Земфиры и сценою убийства. Явный знак, что Пушкин уже перестал быть выразителем нравственной настроенности современного ему общества и что отселе он явился уже воспитателем будущих поколений. Но поколения возникают и образуются не днями, а годами, и потому Пушкину не суждено было дождаться воспитанных его духом поколений — своих истинных судей. |
А между тем поэма заключает в себе глубокую идею, которая большинством была совсем не понята, а немногими людьми, радушно приветствовавшими поэму, была понята ложно, — что особенно и расположило их в пользу нового произведения Пушкина. И последнее очень естественно: из всего хода поэмы видно, что сам Пушкин думал сказать не то, что сказал в самом деле. Это особенно доказывает, что непосредственно творческий элемент в Пушкине был несравненно сильнее мыслительного, сознательного элемента, так что ошибки последнего, как бы без ведома самого поэта, поправлялись первым, и внутренняя логика, разумность глубокого поэтического созерцания сама собою торжествовала над неправильностью рефлексий поэта. <…> Но весь ход поэмы, её развязка и особенно играющее в ней важную роль лицо старого цыгана неоспоримо показывают, что, желая и думая из этой поэмы создать апофеозу Алеко, как поборника прав человеческого достоинства, поэт вместо этого сделал страшную сатиру на него и на подобных ему людей, изрёк над ними суд неумолимо трагический и вместе с тем горько иронический. <…> |
… ревность… Эта страсть свойственна или людям по самой натуре эгоистическим, или людям неразвитым нравственно. Считать ревность необходимою принадлежностью любви — непростительное заблуждение. Человек нравственно развитый любит спокойно, уверенно, потому что уважает предмет любви своей <…>. Подозрительность совершенно излишня для того, кто может спросить другого о предмете подозрения с таким же ясным взором, с каким и сам ответит на подобный вопрос. Если от него будут скрываться, то любовь его перейдёт в презрение, которое если не избавит его от страдания, то даст этому страданию другой характер и сократит его продолжительность; если же ему скажут, что его более не любят, — тогда муки подозрения тем менее могут иметь смысл. Чувство оскорбления для такого человека также невозможно, ибо он знает, что прихоть сердца, а не его недостатки причиною потери любимого сердца и что это сердце, перестав любить его, не только не перестало его уважать, но ещё сострадает, как друг, его горю и винит себя, не будучи в сущности виновато. |
Люди, которым нужно доказывать, что в наше время кинжалы, яды и даже пистолеты, вследствие ревности, суть не что иное, как пошлые театральные эффекты пли результаты болезненного безумия, животного эгоизма и дикого невежества, — такие люди не стоят того, чтоб тратить на них слова. Слава Богу, таких людей теперь уже немного, и теперь гораздо больше людей, которые принимают слова за одно с делами <…>. |
Итак, вот он, — страдалец за униженное человеческое достоинство, человек, который презрел предрассудки образованной общественности и нашёл счастие в цыганском таборе!.. Турок в душе, он считал себя впереди целой Европы на пути к цивилизованному уважению прав личности!.. И как велик, как истинно (то есть внутренно, духовно) свободен перед ним старый цыган, <…> не знающий в простоте сердца никаких теорий нравственности! |
Алеко не убивает себя; он остаётся жить, — и это решение действует на душу читателя сильнее всякой кровавой катастрофы. <…> Сидя на камне, окровавленный, с ножом в руках, бледный лицом, Алеко молчит, но его молчание красноречиво: в нём слышится немое признание справедливости постигшей его кары, и, может быть, с этой самой минуты в Алеко зверь уже умер, а человек воскрес… Вы скажете: слишком поздно. Что ж делать! такова, видно, натура этого человека, что она могла возвыситься до очеловечения только ценою страшного преступления и страшной за то кары… <…> |
Два стиха — |
Нам не раз случалось слышать нападки на эпизод об Овидии, как неуместный в поэме и неестественный в устах цыгана. Признаемся: по нашему мнению, трудно выдумать что-нибудь нелепее подобного упрёка. Старый цыган рассказывает в поэме Пушкина не историю, а предание, и не о поэте римском (цыган ничего не смыслит ни о поэтах, ни о римлянах), но о каком-то святом старике <…>. Сверх того, «Цыганы» Пушкина — не роман и не повесть, но поэма <…>. Поэма рисует идеальную действительность и схватывает жизнь в её высших моментах. <…> в «Цыганах» все лица идеальные, как эти греческие изваяния, которых открытые глаза не блещут светом очей, ибо они одного цвета с лицом: так же мраморны или медяны, как и лицо. <…> Эпизод об Овидии заключает в себе гораздо больше поэзии, нежели сколько можно найти её во всей русской литературе до Пушкина. |
… новая поэма Пушкина — «Полтава», в которой резко выразилось усилие поэта оторваться от прежней дороги и твёрдою ногою стать на новый путь творчества. Но где видно усилие, там ещё нет достижения: достигнуть желаемого — значит спокойно, свободно, следовательно, без всяких усилий, овладеть им. Поэтому в «Полтаве» видны какая-то нерешительность, какое-то колебание, вследствие которых из этой поэмы вышло что-то огромное, великое, но в то же время и нестройное, странное, неполное. «Полтава» богата новым элементом — народностью в выражении; почти всякое место, отдельно взятое в ней, превосходит все, написанное прежде Пушкиным, по силе, полноте и роскоши поэтического выражения, и в то же время в этой поэме нет единства, она не представляет собою целого. Содержание её до того огромно, что одна смелость поэта — коснуться такого содержания есть уже заслуга <…>. |
Что такое эпическая поэма? Идеализированное представление такого исторического события, в котором принимал участие весь народ, которое слито с религиозным, нравственным и политическим существованием народа и которое имело сильное влияние на судьбы народа. Разумеется, если это событие касалось не одного народа, но и целого человечества, — тем ближе поэма должна подходить к идеалу эпоса. Так смотрели на эпическую поэму все образованные люди со времён упадка древнегреческой национальности <…> почти до начала XIX столетия, следовательно, более двух тысяч лет. А отчего произошло такое понятие об эпосе? Оттого, что у греков была «Илиада» и «Одиссея», — больше не от чего. Причина довольно забавная, но тем не менее понятная, ибо таково всегда влияние народа, имеющего всемирно-историческое значение, на все другие народы: они подражают ему рабски во всём, начиная от искусства до покроя платья. У греков была «Илиада», которая некоторым образом служила им книгою откровения, из которой вытекала вся их позднейшая поэзия и которую <…> знал наизусть каждый эллин, понимавший сколько-нибудь достоинство и счастие быть эллином. Стало быть, почему же не иметь такой поэмы, например, и римлянам? Но как же бы это сделать, если такой поэмы у римлян не явилось в полуисторическую эпоху их политического существования? Очень просто: если её не создал дух и гений народа, — её должен создать какой-нибудь записной поэт. Для этого ему стоит только подражать «Илиаде». В ней воспето важнейшее событие из традиционной истории греков: взятие Трои; стало быть, надо порыться в летописях своего отечества, чтобы поискать такого же. Да вот чего же лучше — основание латинского государства в Италии через мнимое пришествие Энея в Италию. <…> Если же могла быть у римлян эпопея, таким лёгким образом сочинённая, то почему же бы не могла она быть и у всех новейших народов. <…> Происхождение всех этих поэм так же незаконно, как и образца их «Энеиды». Она явилась вследствие «Илиады», но ведь «Илиада» была столько же непосредственным созданием целого народа, сколько и преднамеренным, сознательным произведением Гомера. Мы считаем за решительно несправедливое мнение, будто бы «Илиада» есть не что иное, как свод народных рапсодов: этому слишком резко противоречит её строгое единство и художественная выдержанность. Но в то же время нельзя сомневаться, чтобы Гомер не воспользовался более или менее готовыми материалами, чтоб воздвигнуть из них вековечный памятник эллинской жизни и эллинскому искусству. Его художественный гений был плавильною печью, через которую грубая руда народных преданий и поэтических песен и отрывков вышла чистым золотом. <…> события эти совершились почти за тысячу двести лет до Р. X., следовательно, во времена мифические, да и сам Гомер жил в эпоху доисторическую; отсюда и происходит девственная наивность его поэм, вследствие которой и доселе описанный им мир, несмотря на его чудесность, носит на себе печать действительности. Притом же «Одиссея» после «Илиады» ясно доказывает невозможность в одном произведении исчерпать всю жизнь народа, и потому сторона героизма и доблести выражена в «Илиаде», а гражданская мудрость — в «Одиссее». «Энеида» написана, напротив, во времена перезрелости и падения народа; она есть произведение одного человека без всякого участия народа и почти без помощи поэтических преданий. <…> Это просто старческое произведение, которое силилось показаться младенческим. И притом пафос римской жизни был совсем другой, чем пафос греческой; следовательно Эней — ложно-римский герой. Настоящий герой римский — это даже не Юлий Цезарь, а разве братья Гракхи; настоящий же эпос римский — это кодекс Юстиниана, оказавшего римлянам услугу вроде той, которую Пизистрат оказал грекам, собрав воедино отрывки Гомеровых поэм. <…> И хотя никак нельзя отрицать многих важных достоинств в «Энеиде», написанной прекрасными стихами и заключающей в себе многие драгоценные черты издыхавшего древнего мира, тем не менее эти достоинства относятся просто к памятнику древней литературы, оставленному даровитым поэтом, но не к эпической поэме, и, как эпическая поэма, «Энеида» весьма жалкое произведение. То же самое можно сказать и обо всех других попытках в этом роде. «Освобождённый Иерусалим» Тасса написан по академической форме и, в угодность академии, был своим автором несколько раз переуродован. Воспетое в нём событие касалось всего христианского мира, но поэт жил после этого события почтя пятьсот лет спустя, когда итальянцы давно уже перестали верить не только необходимости сражаться с сарацинами или турками за что-нибудь другое, кроме денег, но даже и святости святейшего отца-папы. <…> «Потерянный рай», кроме достоинства поэтических частностей, замечателен ещё как литературный отголосок мрачного пуританизма и грозных времён Кромвеля; но как эпическая поэма он длинен, скучен и уродлив. <…> «Мессиада» замечательна как памятник немецкого трудолюбия, терпения и отвлечённого мистицизма; эго произведение тщательно обработанное в литературном отношении, но ужасно растянутое, тяжёлое и скучное.[3] Только «Божественная комедия» Данте подходит под идеал эпической поэмы, к которому так тщетно стремились все исчисленные нами. И это потому, что Данте не думал подражать ни Гомеру, ни Виргилию. Его поэма была полным выражением жизни средних веков <…>. Если в поэме Данте играет такую роль Виргилий, — это произошло вследствие самых естественных и неизбежных причин: Виргилий пользовался даже в средние века каким-то суеверным уважением в Италии, так что сами монахи чуть не причислили его к лику католических святых. Форма поэмы Данте так же самобытна и оригинальна, как и веющий в ней дух, — и только разве колоссальные готические соборы могут соперничать с нею в чести быть великими поэмами средних веков. Между тем в поэме Данте не воспевается никакого знаменитого исторического события, имевшего великое влияние на судьбу народа; в ней даже нет ничего героического, и её характер по преимуществу — схоластически-теологический, каким наиболее отличались средние века.[4] Следственно, то, что хотели видеть только в эпических поэмах на манер «Энеиды», может, быть и в сочинениях совсем другого рода: не знаменитое событие, а дух народа или эпохи должен выражаться в творении, которое может войти в одну категорию с поэмами Гомера. И потому смело можно сказать, что немцы имеют свою «Илиаду» не в жалкой «Мессиаде» Клопштока, а разве в «Фаусте» Гёте. Из всего этого мы выводим следствие, что мысль воспевать знаменитое историческое событие и из этого делать эпическую поэму принадлежит к эстетическим заблуждениям человечества и что на этом зыбком основании ничего нельзя создать, особенно в наше время, когда в исторической жизни умирающее прошедшее борётся с возникающим новым, когда вследствие этого всё так нерешительно, разъединено, слабо и бесхарактерно и когда действуют только отдельные личности, но не массы. Вообще дух средних веков особенно был враждебен эпопее, потому что он сильно развил чувство индивидуальности и личности, столь благоприятное драме и столь противоположное эпосу, в котором главный герой, естественно, само событие, подчиняющее себе волю отдельных лиц, а не отдельные липа, борющиеся с событием. Оттого в новом мире даже роман — этот истинный его эпос, эта истинная его эпическая поэма — тем больше имеет успеха, чем больше проникнут элементом драматическим, столь противоположным эпическому. |
Если б поэт главною своею мыслию имел любовь Мазепы, он должен бы полтавскую битву ввести в свою поэму как эпизод, важный только по его отношению к лицу одного Мазепы, оставив в тени колоссальный образ Петра <…>. Иначе весь эпизод полтавской битвы необходимо должен был выйти какою-то особою поэмою в поэме, без всякого соотношения к любовной истории Мазепы — как оно и действительно вышло, ко вреду целой поэмы. А это ясно доказывает, что Пушкин хотел во что бы то ни стало воспользоваться случаем к созданию чего-то вроде эпической поэмы; полтавская же битва, так кстати пришедшаяся к любовной истории Мазепы, была таким соблазнительным случаем, что поэт не мог пропустить его для осуществления своей мечты. Но в этой мечте о возможности эпической поэмы и заключается причина зыбкого основания «Полтавы», ибо даже из самой полтавской битвы нельзя сделать поэмы. Эта битва была мыслию и подвигом одного человека; народ принимал в ней участие, как орудие в руках Великого, которого понять и оценить могло только потомство и для которого суд потомства едва начался только со времён Екатерины Второй. Вообще из жизни Петра Великого гениальный поэт мог бы сделать не одну, а множество драм, но решительно ни одной эпической поэмы. Пётр Великий слишком личен и характерен, следовательно, слишком драматичен для какой бы то ни было поэмы. Сверх того, для поэм годятся только лица полуисторические и полумифические; отдалённость эпохи, в которую они жили, способствует совокупить все известное о их жизни в нескольких поэтических мгновениях. В жизни же исторического лица, не отдалённого от нас пространством веков и чуждыми нам условиями быта, всегда бывает слишком много тех прозаических подробностей, которых нельзя выбрасывать, не впадая в напыщенность и высокопарность. |
В историческом факте любви Мазепы и Марии Пушкин воспользовался только идеею любви старика к молодой девушке и молодой девушки к старику. В подробностях и даже в изображении дочери Кочубея он отступал от истории. Поэтому весь этот факт он переделал по своему идеалу <…>. Он переменил даже её имя — Матроны на Марию. <…> |
Лишённая единства мысли и плана, а потому, недостаточная и слабая в целом, поэма эта есть великое произведение по её частностям. Она заключает в себе несколько поэм и по тому самому не составляет одной поэмы. Богатство её содержания не могло высказаться в одном сочинении, и она распалась от тяжести этого богатства. <…> Как архитектурное здание, она не поражает общим впечатлением, нет в ней никакого преобладающего элемента, к которому бы все другие относились гармонически; но каждая часть в отдельности есть превосходное художественное произведение. И никогда ещё до того времени наш поэт не употреблял таких драгоценных материалов на свои здания, никогда не отделывал их с бо́льшим художественным совершенством. |
В «Графе Нулине» <…> целый ряд картин в фламандском вкусе, и ни одна из них не уступит в достоинстве любому из тех произведений фламандской живописи, которые так высоко ценятся знатоками. Что составляет главное достоинство фламандской школы, если не уменье представлять прозу действительности под поэтическим углом зрения? <…> эта поэмка, которая могла бы составить главный капитал известности для иного поэта, у Пушкина есть только роскошь, избыток, который тратится без внимания и без сожаления. <…> |
О статье
[править]Белинский именно не понимает, что Алеко с самого начала задуман и представлен не как герой и апостол просветительной или гуманной общественной идеи (зачем бы тогда и бежал он от просвещённого общества?), — но как своевольник, мятежник, волк в стаде, уединённый и ожесточённый индивидуалист и иннормалист, беззаконник в принципе и по совести, абсолютист страстей. | |
— Вячеслав Иванов, «О „Цыганах“ Пушкина», 1937 |
Обычно предполагается (подразумевается или прямо бывает высказано), что разоблачение романтического героя в «Цыганах» ведётся Пушкиным с более высоких позиций, как морально-общественных, так и литературных, то есть с позиций реализма и народности. Предполагается обычно, что образ Алеко, в отличие от лирических, субъективных образов романтической поэзии, дан объективно, что поэт ни в какой мере не отождествляет героя с собой, его чувства и страдания со своими. Это неверно. Белинский в этом вопросе был более прав. Свойственная ему критическая чуткость не обманула его. Он ошибался, конечно, когда писал, что «Пушкин думал сказать не то, что сказал в самом деле» <…>. Более чем столетнее изучение творчества Пушкина после Белинского точно установило ошибочность этой основной концепции великого критика. Неправ Белинский и в том, что Пушкин изрекал над своими героями «суд неумолимо-трагический и вместе с тем горько-иронический»… «желая и думая из этой поэмы создать апофеозу Алеко». Однако в этой последней ошибке высказывается косвенно правильное чувство и верное понимание пушкинской поэмы. Речь идёт о внутренней близости героя поэмы к автору. То, что показалось Белинскому «апофеозой» Алеко, было на самом деле предельной лиричностью, субъективностью этого образа, неотделимостью его от самого поэта. <…> | |
— Сергей Бонди, «Рождение реализма в творчестве Пушкина», 1966 |
Примечания
[править]- ↑ Отечественные записки. — 1844. — Т. XXXIV. — № 5 (цензурное разрешение 30 апреля). — Отделение V. — С. 1-32.
- ↑ Слово о науке. Афоризмы. Изречения. Литературные цитаты. Книга вторая / составитель Е. С. Лихтенштейн. — М.: Знание, 1981. — С. 66.
- ↑ Предыдущее развивает мысли из начала его статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя («Арабески» и «Миргород»)», 1835.
- ↑ О Данте — развитие мысли из первой статьи.