Манфред (Байрон)

Материал из Викицитатника

«Манфред» (англ. Manfred) — философско-драматическая поэма Джорджа Байрона, впервые полностью опубликованная в июне 1817 года. Дебют автора в драматургии.

Цитаты[править]

Неатрибутированные тут отдельные реплики — Манфреда.

Акт I[править]

  •  

Вы, лавины!
Вы, глыбы льдов! Обрушьтесь на меня
И поглотите жизнь мою! Я слышу
Ваш непрестанный грохот, но, свергаясь,
Вы губите лишь то, что жаждет жизни:
Цветущий лес иль мирные селенья. — сцена 2

 

Ye toppling crags of ice!
Ye avalanches, whom a breath draws down
In mountainous o'erwhelming, come and crush me!
I hear ye momently above, beneath,
Crash with a frequent conflict, but ye pass,
And only fall on things that still would live;
On the young flourishing forest, or the hut
And hamlet of the harmless villager.

Сцена 1[править]

  •  

Ночь не приносит мне успокоенья
И не даёт забыться от тяжёлых,
Неотразимых дум: моя душа
Не знает сна, и я глаза смыкаю
Лишь для того, чтоб внутрь души смотреть.
Не странно ли, что я ещё имею
Подобие и облик человека,
Что я живу? Но скорбь — наставник мудрых;
Скорбь — знание, и тот, кто им богаче,
Тот должен был в страданиях постигнуть,
Что древо знания — не древо жизни.
Науки, философию, все тайны
Чудесного и всю земную мудрость —
Я всё познал, и всё постиг мой разум, —
Что пользы в том? <…>
Могущество и страсти,
Добро и зло — всё, что волнует мир, —
Всё для меня навеки стало чуждым
В тот адский миг.

 

My slumbers—if I slumber—are not sleep,
But a continuance of enduring thought,
Which then I can resist not: in my heart
There is a vigil, and these eyes but close
To look within; and yet I live, and bear
The aspect and the form of breathing men.
But grief should be the instructor of the wise;
Sorrow is knowledge: they who know the most
Must mourn the deepest o'er the fatal truth,
The Tree of Knowledge is not that of Life.
Philosophy and science, and the springs
Of wonder, and the wisdom of the world,
I have essay'd, and in my mind there is
A power to make these subject to itself—
But they avail not: <…>
Good, or evil, life,
Powers, passions, all I see in other beings,
Have been to me as rain unto the sands,
Since that all-nameless hour.

  •  

Седьмой дух
Твоей звездою правил я
В те дни, когда ещё земля
Была не создана. То был
Мир дивный, полный юных сил,
Мир, затмевавший красотой,
Теченьем царственным своим
Все звёзды, что блистали с ним
В пустыне неба голубой.
Но час настал — и навсегда
Померкла дивная звезда!
Огнистой глыбой без лучей,
Зловещим призраком ночей,
Без цели мчится вдаль она,
Весь век блуждать осуждена.
И ты, родившийся под той
Для неба чуждою звездой,
Ты, червь, пред кем склоняюсь я,
В груди презренье затая,
Ты, властью, данною тебе,
Чтобы предать тебя Судьбе,
Призвавший лишь на краткий миг
Меня в толпу рабов своих,
Скажи, сын праха, для чего
Ты звал владыку своего?

Семь духов
Владыки гор, ветров, земли и бездн морских,
Дух воздуха, дух тьмы и дух твоей судьбы —
Все притекли к тебе, как верные рабы, —
Что повелишь ты им? Чего ты ждёшь от них?

Манфред
Забвения.

Первый дух
Чего — кого — зачем?

Манфред
Вы знаете. Того, что в сердце скрыто.
Прочтите в нём — я сам сказать не в силах. <…>

Дух
Забвение неведомо бессмертным:
Мы вечны — и прошедшее для нас
Сливается с грядущим в настоящем.

 

SEVENTH SPIRIT

The star which rules thy destiny
Was ruled, ere earth began, by me:
It was a world as fresh and fair
As e'er revolved round sun in air;
Its course was free and regular,
Space bosom'd not a lovelier star.
The hour arrived—and it became
A wandering mass of shapeless flame,
A pathless comet, and a curse,
The menace of the universe;
Still rolling on with innate force,
Without a sphere, without a course,
A bright deformity on high,
The monster of the upper sky!
And thou! beneath its influence born—
Thou worm! whom I obey and scorn—
Forced by a power (which is not thine,
And lent thee but to make thee mine)
For this brief moment to descend,
Where these weak spirits round thee bend
And parley with a thing like thee—
What wouldst thou, Child of Clay! with me?

The SEVEN SPIRITS
Earth, ocean, air, night, mountains, winds, thy star,
Are at thy beck and bidding, Child of Clay!
Before thee at thy quest their spirits are—
What wouldst thou with us, son of mortals—say?

MANFRED. Forgetfulness—

FIRST SPIRIT. Of what—of whom—and why?

MANFRED. Of that which is within me; read it there—
Ye know it, and I cannot utter it. <…>

SPIRIT. We are immortal, and do not forget;
We are eternal; and to us the past
Is, as the future, present.

  •  

Голос (произносящий заклинание)[К 1][1]
В час, когда молчит волна,
Над волной горит луна,
Под кустами — светляки,
Над могилой огоньки;
В час, когда сова рыдает,
Метеор, скользя, блистает
В глубине ночных небес
И недвижен тёмный лес, —
Властью, силой роковой
Овладею я тобой.

 

A voice is heard in the Incantation which follows.
When the moon is on the wave,
And the glow-worm in the grass,
And the meteor on the grave,
And the wisp on the morass;
When the falling stars are shooting,
And the answer'd owls are hooting,
And the silent leaves are still
In the shadow of the hill,
Shall my soul be upon thine,
With a power and with a sign.

Акт II[править]

  •  

Жизнь для меня <…> — безмерная пустыня,
Бесплодное и дикое прибрежье,
Где только волны стонут, оставляя
В нагих песках обломки мачт, да трупы,
Да водоросли горькие, да камни! — сцена 1

 

Have made my days
<…> all alike, as sands on the shore
Innumerable atoms; and one desart
Barren and cold, on which the wild waves break,
But nothing rests, save carcases and wrecks,
Rocks, and the salt-surf weeds of bitterness.

Сцена 2[править]

  •  

От самых юных лет
Ни в чём с людьми я сердцем не сходился
И не смотрел на землю их очами;
Их цели жизни я не разделял,
Их жажды честолюбия не ведал,
Мои печали, радости и страсти
Им были непонятны. Я с презреньем
Взирал на жалкий облик человека <…>.
Но у меня была иная радость,
Иная страсть: Пустыня. Я с отрадой
Дышал морозной свежестью на льдистых
Вершинах гор, среди нагих гранитов,
Где даже птицы гнёзд свивать не смеют;
Я упивался юною отвагой
В борьбе с волнами шумных горных рек
Иль с бешеным прибоем океана;
Я созерцал с заката до рассвета
Теченье звёзд, я жадными очами,
До слепоты, ловил блистанье молний
Иль по часам внимал напевам ветра;..

 

From my youth upwards
My spirit walk'd not with the souls of men,
Nor look'd upon the earth with human eyes;
The thirst of their ambition was not mine;
The aim of their existence was not mine;
My joys, my griefs, my passions, and my powers,
Made me a stranger; though I wore the form,
I had no sympathy with breathing flesh <…>.
I held but slight communion; but instead,
My joy was in the Wilderness, to breathe
The difficult air of the iced mountain's top,
Where the birds dare not build, nor insect's wing
Flit o'er the herbless granite; or to plunge
Into the torrent, and to roll along
On the swift whirl of the new breaking wave
Of river-stream, or ocean, in their flow.
In these my early strength exulted; or
To follow through the night the moving moon,
The stars and their development, or catch
The dazzling lightnings till my eyes grew dim;..

  •  

Мы все — игрушки времени и страха.
Жизнь — краткий миг, и всё же мы живём,
Клянём судьбу, но умереть боимся.
Жизнь нас гнетёт, как иго, как ярмо,
Как бремя ненавистное, и сердце
Под тяжестью его изнемогает;
В прошедшем и грядущем (настоящим
Мы не живём) безмерно мало дней,
Когда оно не жаждет втайне смерти,
И всё же смерть ему внушает трепет,
Как ледяной поток.

 

We are the fools of time and terror: Days
Steal on us and steal from us; yet we live,
Loathing our life, and dreading still to die.
In all the days of this detested yoke—
This vital weight upon the struggling heart,
Which sinks with sorrow, or beats quick with pain,
Or joy that ends in agony or faintness—
In all the days of past and future, for
In life there is no present, we can number
How few, how less than few, wherein the soul
Forbears to pant for death, and yet draws back
As from a stream in winter, though the chill
Be but a moment's.

Сцена 3[править]

  •  

Вторая парка
Плыл в море корабль, точно птица летел:
В эту ночь ему горестный выпал удел.
Ни мачт, ни снастей, ни ветрил, ни руля —
Ничего от него не оставила я.
Один лишь пловец, — он достоин того, —
До прибрежья достиг, — я щадила его:
Предатель, пират[К 2], снова будет он жить,
Чтобы мне своей тёмною жизнью служить.

 

SECOND DESTINY
The ship sail'd on, the ship sail'd fast,
But I left not a sail, and I left not a mast;
There is not a plank of the hull or the deck,
And there is not a wretch to lament o'er his wreck;
Save one, whom I held, as he swam, by the hair,
And he was a subject well worthy my care;
A traitor on land, and a pirate at sea—
But I saved him to wreak further havoc for me!

  •  

Все три
В руках у нас — сердца людей,
Наш след — их тёмные могилы.
Лишь для того, чтоб отнимать,
Даём мы смертным жизнь и силы.

 

Our hands contain the hearts of men,
Our footsteps are their graves:
We only give to take again
The spirits of our slaves!

  •  

Первая парка
Где ты была?

Немезида
Женила дураков,
Восстановляла падшие престолы
И укрепляла близкие к паденью;
Внушала людям злобу, чтоб потом
Раскаяньем их мучить; превращала
В безумцев мудрых, глупых — в мудрецов,
В оракулов, чтоб люди преклонялись
Пред властью их и чтоб никто из смертных
Не смел решать судьбу своих владык
И толковать спесиво о свободе,
Плоде, для всех запретном.

 

FIRST DESTINY. Where hast thou been? <…>

NEMESIS. l was detain'd repairing shattered thrones,
Marrying fools, restoring dynasties,
Avenging men upon their enemies,
And making them repent their own revenge;
Goading the wise to madness, from the dull
Shaping out oracles to rule the world
Afresh, for they were waxing out of date,
And mortals dared to ponder for themselves,
To weigh kings in the balance, and to speak
Of freedom, the forbidden fruit.

Сцена 4[править]

  •  

Гимн духов
Хвала ему, — хвала царю эфира,
Царю земли и всех земных стихий,
Кто повергает целый мир в смятенье
Единым мановением руки!
Дохнёт ли он — бушуют океаны,
Заговорит — грохочет в небе гром,
Уронит взор — на небе солнце меркнет,
Восстанет — сотрясается земля.
В пути ему предшествуют кометы,
Вослед ему — вулканы мечут огнь,
И гнев его сжигает звёзды в пепел,
И тень его — всесильная Чума.
Война ему, что день, приносит жертвы,
Смерть платит дань, и Жизнь, его раба,
К его стопам смиренно полагает
Весь ужас мук и горестей земных!

Первая парка
Восславьте Аримана! На земле
Растёт его могущество…

 

Hymn of the SPIRITS
Hail to our Master!—Prince of Earth and Air!—
Who walks the clouds and waters—in his hand
The sceptre of the elements, which tear
Themselves to chaos at his high command!
He breatheth—and a tempest shakes the sea;
He speaketh—and the clouds reply in thunder;
He gazeth—from his glance the sunbeams flee;
He moveth—earthquakes rend the world asunder.
Beneath his footsteps the volcanoes rise;
His shadow is the Pestilence; his path
The comets herald through the crackling skies;
And planets turn to ashes at his wrath.
To him War offers daily sacrifice;
To him Death pays his tribute; Life is his,
With all its infinite of agonies—
And his the spirit of whatever is!

FIRST DESTINY. Glory to Arimanes! on the earth
His power increaseth…

  •  

Первая парка
В знании нет счастья, наука
Обмен одних незнаний на другие… — вариант распространённой мысли

 

Knowledge is not happiness, and science
But an exchange of ignorance for that
Which is another kind of ignorance.

  •  

Услышь меня, Астарта! <…>
Скажи, что ты меня
Простила за страданья, что терплю я
Мученье за обоих, что за гробом
Тебя ждёт рай и что умру и я.
Все силы тьмы против меня восстали,
Чтоб к жизни приковать меня навеки,
Чтоб я перед бессмертьем содрогался,
Пред будущим, что может быть подобно
Прошедшему. Мне нет нигде покоя.
Чего ищу, к чему стремлюсь — не знаю,
Лишь чувствую, что ты и что я сам;..

 

Hear me,
Astarte! <…>
Say that thou loath'st me not—that I do bear
This punishment for both—that thou wilt be
One of the blessèd—and that I shall die;
For hitherto all hateful things conspire
To bind me in existence—in a life
Which makes me shrink from immortality—
A future like the past. I cannot rest.
I know not what I ask, nor what I seek:
I feel but what thou art—and what I am;..

Акт III[править]

Сцена 1[править]

  •  

… самое обманчивое в мире —
Химеры философских измышлений,
Мудрость их — пустейшая из фраз
В учёно-схоластическом жаргоне…

 

…philosophy
To be of all our vanities the motliest,
The merest word that ever fool'd the ear
From out the schoolman's jargon…

  •  

Кто б ни был я, но я не изберу
Посредником меж мной и небесами
Ни одного из смертных. <…>
Ни власть святых, ни скорбь, ни покаянье,
Ни тяжкий пост, ни жаркие молитвы,
Ни даже муки совести, способной,
Без демонов, без страха пред геенной,
Преобразить в геенну даже небо, —
Ничто не в состоянии исторгнуть
Из недр души тяжёлого сознанья
Её грехов и сокровенной муки.
Та кара, что преступник налагает
Сам на себя, страшней и тяжелее
Загробных мук.

 

I may have been, or am, doth rest between
Heaven and myself; I shall not choose a mortal
To be my mediator. <…>
There is no power in holy men,
Nor charm in prayer, nor purifying form
Of penitence, nor outward look, nor fast,
Nor agony, nor, greater than all these,
The innate tortures of that deep despair
Which is remorse without the fear of hell
But all in all sufficient to itself
Would make a hell of heaven,—can exorcise
From out the unbounded spirit, the quick sense
Of its own sins, wrongs, sufferance, and revenge
Upon itself; there is no future pang
Can deal that justice on the self-condemn'd
He deals on his own soul.

  •  

Манфред
Я лелеял грёзы,
<…> на утре юных дней:
Мечтал быть просветителем народов,
Достичь небес, — зачем? Бог весть! быть может,
Лишь для того, чтоб снова пасть на землю,
Но пасть могучим горным водопадом,
Что, с высоты заоблачной свергаясь
В дымящуюся бездну, восстаёт
Из бездны ввысь туманами и снова
С небес стремится ливнем. — Всё прошло,
И всё это был сон.

Аббат
Но почему же?

Манфред
Я обуздать себя не мог; кто хочет
Повелевать, тот должен быть рабом;
Кто хочет, чтоб ничтожество признало
Его своим властителем, тот должен
Уметь перед ничтожеством смиряться,
Повсюду проникать и поспевать
И быть ходячей ложью. Я со стадом
Мешаться не хотел, хотя бы мог
Быть вожаком. Лев одинок — я тоже.

Аббат
Зачем не жить, не действовать иначе?

Манфред
Затем, что я всегда гнушался жизни.
Я не жесток; но я — как жгучий вихрь,
Как пламенный самум, что обитает
Лишь в тишине пустынь и одиноко
Кружит среди её нагих песков,
В её бесплодном, диком океане.
Он никого не ищет, но погибель
Грозит всему, что встретит он в пути.
Так жил и я; и тех, кого я встретил
На жизненном пути, — я погубил.

 

I have had those earthly visions
<…> in my youth,
To make my own the mind of other men,
The enlightener of nations; and to rise
I knew not whither—it might be to fall;
But fall, even as the mountain—cataract,
Which having leapt from its more dazzling height,
Even in the foaming strength of its abyss
(Which casts up misty columns that become
Clouds raining from the re-ascended skies)
Lies low but mighty still.—But this is past,
My thoughts mistook themselves.

ABBOT. And wherefore so?

MANFRED. I could not tame my nature down; for he
Must serve who fain would sway—and soothe, and sue,
And watch all time, and pry into all place,
And be a living lie, who would become
A mighty thing amongst the mean, and such
The mass are; I disdain'd to mingle with
A herd, though to be leader—and of wolves.
The lion is alone, and so am I.

ABBOT. And why not live and act with other men?

MANFRED. Because my nature was averse from life;
And yet not cruel; for I would not make,
But find a desolation. Like the wind,
The red—hot breath of the most lone Simoom,
Which dwells but in the desert, and sweeps o'er
The barren sands which bear no shrubs to blast
And revels o'er their wild and arid waves,
And seeketh not, so that it is not sought,
But being met is deadly,—such hath been
The course of my existence; but there came
Things in my path which are no more.

Сцена 4[править]

  •  

Аббат
Неведомый! Скажи, ответствуй: кто ты?

Дух
Его Судьба. Идём — настало время.

Манфред
О, я на всё готов, но презираю
Твой властный зов!
<…> я с каждым вздохом
Теряю жизнь, но презираю вас!
Я не смирюсь, покуда сердце бьётся,
Не отступлю, хотя бы мне пришлось
Бороться с целым адом; вам удастся
Взять не меня, а только труп. <…>

Дух
Ты не избегнешь кары:
Твои грехи

Манфред
Не ты судья грехам!
Карает ли преступника преступник?
Убийцу тать? <…>
Что сделал я, то сделал; ты не можешь
Усилить мук, в моей груди сокрытых:
Бессмертный дух[2] сам суд себе творит
За добрые и злые помышленья.
Меня не искушал ты и не мог
Ни искушать, ни обольщать, — я жертвой
Твоей доныне не был — и не буду.
Сгубив себя, я сам и покараю
Себя за грех. Исчадья тьмы, рассейтесь!
Я покоряюсь смерти, а не вам!

 

ABBOT. What art thou, unknown being? answer!—speak!

SPIRIT. The genius of this mortal.—Come! 't is time.

MANFRED. I am prepared for all things, but deny
The power which summons me.
<…> though I feel my soul
Is ebbing from me, yet I do defy ye;
Nor will I hence, while I have earthly breath
To breathe my scorn upon ye—earthly strength
To wrestle, though with spirits; what ye take
Shall be ta'en limb by limb. <…>

SPIRIT. But thy many crimes
Have made thee—

MANFRED. What are they to such as thee?
Must crimes be punish'd but by other crimes,
And greater criminals? <…>
What I have done is done; I bear within
A torture which could nothing gain from thine.
The mind which is immortal makes itself
Requital for its good or evil thoughts,
Is its own origin of ill and end,
And its own place and time; its innate sense,
When stripp'd of this mortality, derives
No colour from the fleeting things without,
But is absorb'd in sufferance or in joy,
Born from the knowledge of its own desert.
Thou didst not tempt me, and thou couldst not tempt me;
I have not been thy dupe nor am thy prey,
But was my own destroyer, and will be
My own hereafter.—Back, ye baffled fiends!
The hand of death is on me—but not yours!

Перевод[править]

Иван Бунин, 1904

О поэме[править]

  •  

«Манфреда» я прочёл с величайшим восторгом. В нём видна та же свобода от признанных правил, что и в III песни «Чайльд-Гарольда» и в «Шильонском узнике»; именно этого не хватало всем Вашим более ранним произведениям, исключая «Лару».

 

I have read “Manfred” with the greatest admiration. The same freedom from common rules that marked the 3rd Canto and “Chillon” is visible here; and it was that which all your earlier productions, except “Lara”, wanted.

  Перси Шелли, письмо Байрону 9 июля 1817
  •  

Удивительное, живо меня тронувшее явление — трагедия Байрона «Манфред». Этот своеобразный талантливый поэт воспринял моего «Фауста» и, в состоянии ипохондрии, извлёк из него особенную пищу. Он использовал мотивы моей трагедии, отвечающие его целям, своеобычно преобразив каждый из них <…>. Переработка эта отличается такой цельностью, что можно было бы прочесть ряд в высшей степени интересных лекций о связи её с прообразом, <…> но при этом я не стану отрицать, что мы в конце концов начинаем тяготиться мрачным пылом бесконечно глубокого разочарования. <…>
Итак, мы находим в этой трагедии подлинную квинтэссенцию страстей и мыслей этого удивительнейшего, рождённого себе на муку таланта. <…> Он достаточно часто говорил о том, что его терзает; не раз изображал свои муки, и всё же вряд ли кто-нибудь отнесётся сочувственно к его бесконечной скорби, с которой он, постоянно в ней копаясь, так долго носится.
В сущности — это две женщины, призраки которых его постоянно преследуют. Они играют большую роль и в данном сочинении: одна — под именем Астарты, другая же, бесплотная, пребывающая вне времени, — только голос.
Об ужасном приключении, которое он пережил с первой, рассказывают следующее: будучи смелым, в высшей степени привлекательным молодым человеком, Байрон пользовался благосклонным вниманием одной флорентийской дамы; это стало известным супругу и побудило его убить свою жену. Но в ту же ночь нашли на улице труп убийцы. Хотя подозрения тогда не пали решительно ни на кого, лорд Байрон всё же оставил Флоренцию и вот влачит за собою всю свою жизнь эти страшные призраки[К 3].
Это сказочное происшествие приобретает полную правдоподобность благодаря бесчисленным намёкам, которые мы находим в его стихотворениях. <…>
Воспроизведённый ниже монолог, проникнутый разочарованием и негодованием, становится понятным лишь после сделанных нами разъяснений; мы рекомендуем его для замечательных упражнений всем любителям декламационного искусства. Это монолог Гамлета, значительно усиленный. <…>
Мы все — игрушки времени и страха…

  Иоганн Гёте, рецензия, июнь 1820
  •  

Гёте имел большое влияние на Байрона. Фауст тревожил воображение Чильд-Гарольда[К 4]. Два раза[К 5] Байрон пытался бороться с великаном романтической поэзии — и остался хром, как Иаков.

  Александр Пушкин, «Table-talk», 1830-е
  •  

… Манфред есть мировой тип, одна из художественных фигур, в которую вложено цельное, свой круг завершившее в себе замкнутое, искреннее миросозерцание, не скомпонованное фантазией поэта, а действительно живое, некогда достаточно распространённое <…>. В этом смысле «Манфред» великое мировое художественное произведение, которое, вероятно, переживёт всё написанное Байроном. Оно останется памятником давно отжившего времени, единственного по своей душевной тревоге и страдавшего тяжёлой психической болезнью, которая выразилась в повышенной до крайних степеней нелюбви к тому, к чему раньше пламенел человек всей душою, и в полном отчуждении от того, с чем раньше считал себя теснейшим образом связанным. <…>
«Манфред» — символическое выражение двух основных черт байронической мизантропии. Из всех созданных Байроном типов это образ самой сильной и могущественной личности, вооружённой умом и знанием, страшной силой воли и способностью необычайно глубоко чувствовать; и кроме этого, он же — самый полный выразитель отчуждённости, самый глубокий символ того одиночества, на которое осудил себя человек, порвавший все связи с окружающим его миром.
В оттенении этих двух главных черт антисоциального отношения к человеку и заключён весь смысл поэмы Байрона. <…>
Сила, на которую опирается Манфред, принадлежит ему одному; она не дана ему ни Богом, ни дьяволом, он сам взял её без всякого чужого разрешения или благословения; взял потому, что в нём самом горит искра Прометея, хоть дух его и заключён в прахе. И что такое в сущности эта сила, как не сила знания, та самая сила разума человеческого, на которую в XVIII веке возлагали такие надежды <…>.
Устами Манфреда поэт как будто говорил от лица своего поколения: великого всегда ждёт человек от знания и от разума, ждёт прежде всего уменьшения страданий и прироста счастья, и когда в этом знании он поднимется до ступеней высоких, он видит, что он так же далёк от счастья, как был и раньше, а может быть и ещё дальше, потому что он так верил в чудотворную силу своего ума, и обманулся. «Древо знания не есть древо жизни» — вывод понятный в начале XIX столетия в умах людей, которые сами могли убедиться, сколько безумств творит человек во имя разума <…>.
Для полноты могущества необходимо железное напряжение воли и необычайная повышенность темперамента <…>.
Поэту было трудно найти подходящие слова и в особенности подходящие драматические положения, чтобы образ этой личности — единственной в своём роде — вполне соответствовал замыслу. И Байрон умышленно отнёс к прошлому всю историю страстей и увлечений своего героя, и об этом прошлом предпочёл опять говорить лишь намёками и полусловами. <…> почему он так несчастлив?
На этих вопросах всегда остановится читатель и едва ли он разрешит эту загадку, если в объяснении психологии Манфреда будет держаться обычных понятий и если на самого героя будет смотреть как на простого человека. Тайна может объясниться только, если Манфреда понять как символ всего того поколения, которое им так восхищалось. Как такой символ, он — олицетворение силы чувства и воли, которые вместо того, чтобы оказаться благотворными, толкнули людей на путь страшных преступлений и несчастий.[3]

  Нестор Котляревский, предисловие
  •  

 Во второй период своей деятельности Байрон <…> создал два шедевра, которые не только не забываются, но составляют предмет всё новых обсуждений. Это — «Манфред» и «Каин». То, что в «Чайльд Гарольде» почти смешно, в «Манфреде» становится действительно грандиозным. <…>
В «Манфреде» герой ничего не хочет, он знает, что ему предстоит крушение. Но Манфред не сдаётся <…> ничему существующему вне его. <…> Это — поэма замкнутой в себе гордыни.
Если поставить вопрос социально — для чего это было нужно и Байрону и группе, которую Байрон выражал, то можно сказать: лучший человек, интеллигент, окружённый со всех сторон морозом реакции и ужасом тогдашней послереволюционной жизни, в этой гордости себя консервировал, закупоривал себя от воздействия вредной ему среды. Интеллигенция уходила в себя, закостеневала в позе неприятия мира и не желала заключать никакого компромисса с ним, а мечтала о том, что добьётся когда-нибудь хотя бы моральной победы.

  Анатолий Луначарский, «История западноевропейской литературы в её важнейших моментах» (11-я лекция), 1924

Джордж Байрон[править]

  •  

… я закончил нечто вроде поэмы в диалогах (белым стихом) или драмы, начатой прошлым летом в Швейцарии, из которой взято «Заклинание»[К 1]; <…> по своему характеру она необузданна, метафизична и необъяснима. <…> герой нечто вроде волшебника, страдающий от необычных угрызений совести, причина которых наполовину остаётся невыясненной. <…> я невысокого мнения об этой фантастической вещи, но, по крайней мере, я вознаграждён уже тем, что она совершенно не пригодна для сцены, к которой после общения с Друри-Лейн я питаю величайшее презрение.[2]

  письмо Дж. Мюррею 15 февраля 1817
  •  

Третий акт чертовски плох <…>. Я постараюсь переделать и заново написать его, хотя творческий порыв уже ушёл, и у меня нет уверенности, что из этой переделки что-либо получится, но, в любом случае, я бы не хотел публиковать его в том виде, в каком он сейчас. Речь Манфреда, обращённая к солнцу, — единственное место, которое я сам признаю хорошим, остальное плохо…[2][К 6]

  — письмо Мюррею 14 апреля 1817
  •  

Я создал нечто вроде мистерии, специально, чтоб описать Альпы в декорациях;..

  письмо Т. Муру 25 марта 1817
  •  

Премного благодарен вам за «Эдинбургское обозрение», которое весьма благожелательно отнеслось к «Манфреду»[4], и отстаивает его оригинальность, никем, насколько мне известно, не отрицаемую. Я никогда не читал и, кажется, не видел «Фауста» Марло; у меня здесь не было и нет никаких английских пьес, кроме присланных вами новинок; но я слышал, в устном переводе м-ра Льюиса, несколько сцен из «Фауста» Гёте (в том числе и хорошие и плохие) — и это всё, что мне известно из истории этого волшебника <…>.
Эсхиловым «Прометеем» я в мальчишеские годы глубоко восхищался <…>.
«Прометей» всегда так занимал мои мысли, что мне легко представить себе его влияние на всё, что я написал;..

  — письмо Мюррею 12 октября 1817
  •  

… как-то осенью [1820 г.] Гёте <…> заметил, что с жадным интересом читает всё Байроном сочинённое; «Манфред» привёл его в восторг тем больший, что, по его мнению, это подражание собственному его «Фаусту» <…>.
[Выслушав мой рассказ 22 мая 1822 г.], Байрон сказал, что <…> для него большая честь уже то, что он упоминается рядом с «Фаустом», но <…> лишь незадолго до того, как план «Манфреда» у него сложился, монах Льюис перевёл ему несколько отрывков из Гёте, и это помогло ему яснее выразить свою идею.[6]написано на основе дневников

 

… once on autumn Goethe <…> saying that he devoured greedily everything which Byron wrote; that he admired "Manfred," and all the more willingly because it appeared to him to have been imitated from his own "Faust" <…>.
To this Byron replied that <…> he deemed it honor enough to have Manfred mentioned with "Faust," but <…> a short time before he had conceived the idea of his own drama, Monk Lewis had translated to him some of the scenes of that of Goethe, and had given him an idea of its plan.[5]

  Джордж Бэнкрофт, «День с лордом Байроном» (A Day with Lord Byron)

Джон Уилсон[править]

  •  

В этой весьма оригинальной поэме Байрон шёл тем же путём и обратил своё дарование на тот же предмет, как и в третьей песне «Чайльд-Гарольда». Действие происходит среди Альп; все действующие лица более или менее созданы или обусловлены окружающим их великолепным пейзажем; каждая страница поэмы проникнута пылом воображения и страсти, хотя в то же время мысль поэта нередко смещается силою и новизною своих собственных представлений, и в этом отношении всё сочинение в целом вызывает немало довольно сильных возражений.
Но в этой замечательной драме гораздо более внимания заслуживает новое применение способностей Байрона. Здесь он проник в мир духов, и в том упоении, какое дали ему стихии природы, он сделал попытку дать им известное воплощение и вызвать перед нами их деятельные силы, распоряжаясь этими олицетворениями с тою же свободою, с какою раньше он распоряжался человеческими чувствами и страстями. <…> Мы склонны думать, что замысел его драмы и характер главного действующего лица, им обрисованный, требовали бы более полного развития…[7][1]

  — рецензия
  •  

… это очень необычное произведение, <…> независимо от собственных больших достоинств, в настоящее время представляет чрезвычайный интерес из-за общего сходства своей темы с темой последней поэмы лорда Байрона <…>.
Следующие строки поразительны; и независимо от того, были они у лорда Байрона на уме или не были во время сочинения некоторых отрывков «Манфреда», мы думаем, они выдержат сравнение с любым напряжением аналогичного характера его драмы.
Фауст. А Люцифер когда-то ангелом не был? <и ещё 8 реплик>

 

… this very singular composition, <…> independently of its own great merits, it possesses an extraordinary interest at the present time, from the general resemblance of its subject to that of Lord Byron's last poem <…>.
The following lines are striking; and whether Lord Byron had them, or had them not, in his mind during the composition of some passages of Manfred, they will, we think, stand a comparison with any strain of a similar nature in his Lordship's drama.
"Faust. Was not that Lucifer an angel once?"[8]

  — «Трагическая история доктора Фауста» Марло
  •  

Во всех героях Байрона мы узнаём, хотя и в бесконечно разнообразных изменениях, черты всё одного и того же величественного характера, <…> в особенности — наслаждение красотой, составляющее кровную, душевную потребность, <…> в «Манфреде» это чувство красоты так и рвётся наружу, и кипит среди потоков, водопадов, утёсов, гор и облаков. <…> Байрон вложил в характер Манфреда гораздо больше собственной своей личности, нежели в прочие свои создания. Здесь он с удивительной мощью сумел придать реальные формы метафизическим понятиям, и мы не знаем другого поэтического произведения, в котором картина внешней природы была бы так ярко освещена столь прекрасным, торжественным и величественным чувством. Эту поэму, вместе с «Чайльд-Гарольдом», мы прежде всего рекомендуем прочесть иностранцу, желающему составить себе верное понятие о Байроне. Шекспир умел придавать возникающим в нашем уме отвлечённым идеям формы столь же определённые, ясные и блистательные, в каких он изображал идеализированные явления внешней природы. <…> В «Манфреде» мы видим превосходные, хотя ещё и не совсем зрелые, проявления подобной же творческой силы. <…>
Нравственное чувство висит над этой изящной драмой, словно мрачная грозовая туча. Никакая иная вина, кроме той, которая является здесь в столь мрачном изображении, не могла бы послужить более ужасным примером гнусных извращений человеческой природы, как бы ни была она сама по себе благородна и величественна, — в тех случаях, когда она становится добычею собственных желаний, страстей и фантазий. Красота, некогда столь невинно обожаемая, делается тогда предметом осквернения, профанаций и насилия. Привязанность, любовь, преступление, ужас, угрызения совести и смерть идут друг за другом в ужасной последовательности…[9][1]

  — рецензия на IV песнь «Чайльд-Гарольда»

Фрэнсис Джеффри[править]

  •  

В «Манфреде» мы сразу узнаём ту мрачную и могучую душу, которая горела, волновалась и мучилась в «Гарольде», «Конраде» и «Ларе» и теперь снова появляется перед нами в этой пьесе не столько гневною, сколько печальною, может быть, более надменною и более ужасною, чем когда-либо, хотя самые выдающиеся мизантропические черты её уже заглушаются глубоким отчаянием. Манфред, <…> отворачиваясь от людей, презирает низшую и суетную человеческую натуру; но не чувствует к слабому человеческому племени ни гнева, ни вражды. <…> Ему скучно и досадно встречаться с людьми в своих меланхолических блужданиях, но он всё-таки относится к людям ласково и жалостливо, и, за исключением случаев слишком бесцеремонного вмешательства в его личную жизнь, любезно заботится об удобствах всех его окружающих.
Пьеса совершенно правильно названа драматической поэмой, потому что <…> в ней нет ни действия, ни интриги, ни характеров; от начала до конца один только Манфред размышляет и страдает. Характер его страданий <…> всё время остаётся неизменным. <…> Манфред является на самом деле единственным в пьесе действующим лицом. Вся цель поэмы только в том и состоит, чтобы очертить его характер и сделать его чувства доступными вашему пониманию <…>. Это — величественное и страшное зрелище существа, одарённого сверхчеловеческими силами для того только, чтобы выносить сверхчеловеческие страдания, сохраняя при этом всю мощь и гордость духа. Указывать на невероятность вымысла значило бы — обнаружить непонимание замысла и цели автора. Мы полагаем, что он вовсе и не думал о правдоподобии: его целью было — произвести известный эффект, возвеличить и развить известный характер, которым он желал заинтересовать и поразить нас и облегчить нам разумение этого характера, пользуясь величественными картинами природы и суеверным ужасом.
<…> это, без сомнения, <…> вполне оригинальное произведение. Самый важный его недостаток заключается, может быть, только в том, что он слишком утомляет и страшит нас торжественным однообразием своего ужаса. Другой недостаток состоит в мучительном и болезненном характере того обстоятельства, на котором основаны страдания героя. Лирические песнопения духов слишком длинны и не все хороши. Кое-где в них заметны черты педантизма; да и сам Манфред слишком часто обращается к классическим намёкам. Если видеть в этом произведении настоящую драму или вполне законченную поэму, то пришлось бы сказать, что она слишком неопределённа и потому неудовлетворительна. Но <…> автор имел в виду дать лишь туманный очерк сюжета, который по существу своему не допускал более определённых очертаний и более яркой окраски. Его неясность обусловлена его величием; прикрывающая его темнота и туманная даль, в которой он теряется, — всё это рассчитано на то, чтобы произвести более сильный эффект <…>.
В остроумной статье, напечатанной в последней книжке «Эдинбургского журнала»[8], высказывается предположение, что общий замысел этой пьесы и многие из превосходных отдельных её сцен заимствованы из «Трагической истории д-ра Фауста» Марло <…>. С этим заключением вообще мы согласиться не можем, но некоторое сходство, несомненно, замечается <…>.
Но прекрасные стихи любопытной старой драмы ни в каком случае не могут служить доводом против оригинальности «Манфреда», так как в них нет и следа той гордости, того удаления от всего материального и того глубокого страдания, которым отличается произведение [Байрона]. <…> Самый стиль Марло, несмотря на его изящество и учёность, является детски-слабым в сравнении с глубиною и силою байроновского стиля, а неприятное шутовство и низкого сорта фарсы, из которых главным образом состоит его драма, дают повод скорее для контраста, чем для сравнения с пьесой его благородного преемника. По тону и складу композиции, а также и по характеру выражения в наиболее торжественных частях «Манфреда», эта пьеса скорее напоминает эсхиловского «Прометея», чем какую-либо современную драму. Ужасающее одиночество главного действующего лица, сверхъестественные существа, с которыми он только и находится в сношениях, его виновность, твёрдость духа, страдания, — всё это пункты соприкосновения, в которых сила поэтического творчества выражается наиболее разительными эффектами. Главное различие заключается в том, что предмет греческой трагедии был освящён традиционной верой народа и что её ужас нигде не смягчается той нежностью, какою проникнуты многие места в пьесе его английского соперника.[4][1]

  — рецензия

Комментарии[править]

  1. 1 2 Впервые опубликовано вместе с «Шильонским узником» в 1816 г.
  2. Предполагается, что имеется в виду лорд Томас Кокрейн[2].
  3. Томас Мур написал в «Заметках о жизни лорда Байрона» (1830): «Серьёзная уверенность, с какою почтенный критик превращает фантазии своего брата-поэта в реальные лица и события, не затрудняясь в подтверждение своей теории, ссылаться даже на двойное убийство во Флоренции, представляет забавный пример очень распространённой в европейском обществе склонности изображать Байрона человеком чудесным и таинственным как в поэзии, так и в жизни»[1].
  4. Т.е. Байрона.
  5. Тут и в «Преображённом уроде», что Пушкин упомянул в <О трагедиях Байрона>, 1827.
  6. 9 марта он попросил Мюррея показать поэму У. Гиффорду, и когда тот ответил, что «изумительно поэтичному» первому акту третий уступает, Байрон решил переделать его (главным образом финальную сцену), и отослал Мюррею 5 мая[2].

Примечания[править]

  1. 1 2 3 4 5 П. О. Морозов, С. А. Венгеров. Примечания (перевод с незначительными уточнениями) // Байрон. Т. II. — Библиотека великих писателей / под ред. С. А. Венгерова. — СПб.: Брокгауз-Ефрон, 1905. — С. IX—XIX.
  2. 1 2 3 4 5 Р. Ф. Усманова. Примечания / Джордж Гордон Байрон. Собрание сочинений в 4 томах. Т. 4. — М.: Правда, 1981. — С. 478-481.
  3. Байрон. Т. II. — 1905. — С. 40-45.
  4. 1 2 The Edinburgh Review, August 1817 (№ LVI), pp. 418-431.
  5. George Bancroft, History of the Battle of Lake Erie, and Miscellaneous Papers. New York, R. Bonner's sons, 1891, pp. 199-200.
  6. «Правда всякой выдумки странней…» / Пер. А. Бураковской, А. М. Зверева // Джордж Гордон Байрон. На перепутьях бытия. Письма. Воспоминания. Отклики. — М.: Прогресс, 1989. — С. 282.
  7. Edinburgh Monthly Magazine, June 1817, p. 290.
  8. 1 2 Edinburgh Monthly Magazine, July 1817, pp. 388-9.
  9. Blackwood's Edinburgh Magazine, June 1818, pp. 94-96.