Русская литература в 1840 году

Материал из Викицитатника

«Русская литература в 1840 году» — анонимный годовой обзор Виссариона Белинского[1], первый из восьми. Здесь наметился его переход от «примирения с разумной действительностью» на позиции революционного демократизма[2].

Цитаты[править]

  •  

Лет десять тому назад <…> беспрестанно появлялись так называвшиеся тогда «обозревия литературы». <…> От этих «обозрений» сыры-боры загорались, поднимались страшные чернильные войны; «обозрения» давали жизнь литературе — в них принимала жаркое участие даже и публика <…>. Что же за причина была этому наводнению от «обозрений», этой страсти «обозревать»? Или много литературных сокровищ было, так что боялись потерять им счёт? Или так мало было этих сокровищ, что хотели знать наверное, чем именно владеют, и даже владеют ли чем-нибудь?.. Совершенно противоположные причины рождают иногда одинакое следствие. Если тогда не были действительно богаты, то считали себя богатыми: назади было светлое торжество решительной победы юного романтизма (как выражались тогда) над дряхлым и чахлым классицизмом; в настоящем было если не действительное достоинство, то разнообразная, яркая пестрота всё новых и новых явлений литературы; а в будущем… о, как полно блестящих надежд было это будущее!.. И в самом деле, если тогда и слишком обольщались своим богатством, то всё-таки потому, что преувеличивали его, а не потому, чтоб не было богатства. Нет, оно было: один Пушкин мог бы своею поэтическою деятельностию наполнить целый период любой европейской литературы. Если ошибка заключалась в том, что тогда думали иметь не одного, а нескольких Пушкиных, — то всё же предполагали это в людях, которые хотя далеко не были Пушкиными, однако ж сами по себе <…> имеют <…> своё неотъемлемое достоинство. Если тогда надежды в будущем основывались частию на том, что все журналы и альманахи наполнялись отрывками из больших, но ещё иеконченных поэм, драм, повестей, романов, и даже появлялись первые томы «историй»[2], которым никогда не суждено было окончиться, хотя и суждено было собрать обильную жатву заблаговременной подписки, — то не забудьте, что это было время, когда о смерти Пушкина никто и не думал, когда Жуковский часто напоминал о себе превосходными произведениями. <…> Если тогда иные выходили, как говорится, «в люди» и приобретали громкое титло поэтов только за гладкие стихи, то разве теперь не повторяется подобное явление, с тою разницею, что даже и не за гладкие, а за шершавые вирши[2], но только наполненные дикими, изысканными и безвкусными вычурами в обороте мыслей и фраз?..
<…> нам уже нужны не мечты, а действительность; для нас уже медный грош дороже миллионов рублей, вычеканенных из воздуха: словом, для нас настало время сознания. Посему «обозрения» нашего времени должны быть основательнее, солиднее, так сказать: ибо их цель не похвалы людям своего прихода и брань на других прихожан, не лирические излияния чувства, гордящегося мгновенным успехом, но приведение в ясность существенного вопроса, сознание факта. — начало

  •  

[В] настоящий момент русской литературы <…> повсюду слышатся жалобы на настоящее, похвалы прошедшему[К 1]. Конечно, тут играет важную роль и разочарованное самолюбие, и другие личные причины, но в основании всего этого есть и часть истины; главная же причина — досада на себя за прошлое очарование, которое оказалось ложным. С тех пор, как на Руси печатаются книги, до настоящего мгновения, все повторяют: «литература! литература! русская литература!», не дав себе отчёта в значении вообще слова «литература», а следовательно, и в значении слов «русская литература». Обольщенные и ослеплённые несколькими действительно великими проявлениями творческой силы в русском духе, мы не позаботились определить их отношения к так называемой русской литературе и потому никак не могли догадаться, что произведения наших великих поэтов — сами по себе, а русская литература — сама по себе, что между ими нет ничего общего, и ни одно из них не доказывает существования другого. Эта мысль не новая: она давно уже затаилась в некоторых умах и временами пробивалась наружу, возбуждая удивление даже в тех самых, которые её выговаривали. Лет шесть тому назад вдруг раздался резко и громко вопрос[2]: есть ли у нас литература? <…> Одни приняли его за странность, имеющую впрочем прелесть новости; другие почли его за нелепый парадокс, за пошлую шутку над здравым смыслом; третьи увидели в нём непреложную истину; четвёртые приняли его за оскорбление чувства народной гордости. <…> Запутанность споров, делающая невозможным примирение спорящих сторон, происходит чаще всего от несоблюдения этого правила: обыкновенно начинают спорить, не сказав друг другу, о чём хотят спорить <…>.
Вы приходите в дом умалишённых и видите человека, который, надев сверх своего вязаного колпака бумажную корону, почитает себя властелином: ведь он счастлив своим убеждением, так счастлив, что вам, знающим всю тягость жизни, должно б было от всей души завидовать его счастию — не правда ли?.. Но отчего же вы смотрите на него с невольным сожалением и не можете без содрогания подумать о возможности для вас самих подобного блаженства?.. Видите ли, самая ужасная истина лучше самого лестного заблуждения?.. А между тем, как много на свете таких бумажных властелинов, и не в одном доме умалишённых, а в своих собственных и, притом иногда очень богатых домах, между людьми, которые пользуются известностию отлично умных голов?.. Гениальный Сервантес в своём «Дон Кихоте» творчески воспроизвел идею этих бумажных рыцарей, для которых приятный обман дороже горькой истины… Как рады они своему несчастию, как горды своим позором! <…> И потому, если бы результатом вопроса о существовании нашей литературы было горькое убеждение в её несуществовании, и тогда мы были бы в выигрыше, а не проигрыше, и обязаны были бы благодарностию и тому, кто сделал этот вопрос, и тому, кто решил его. Лучше благородная сознательная нищета в действительности, нежели мишурное, шутовское богатство в воображении. Из всех родов нищих, самые жалкие — испанские нищие, потому что они просят у вас не копейки Христа ради, а ста тысяч пиастров взаймы, и, получив от вас копейку, гордо уверяют вас, что скоро возвратят вам с благодарностию ваши сто тысяч пиастров…

  •  

Кто верует в разум и истину, тот не испугается никакого отрицания. Мы видим в Пушкине великого мирового поэта; другие[2] видят в нём только великого русского поэта (отрицая тем мировое значение России), а иные[2] находят в нём только отличного версификатора. Кто прав, кто виноват? кого казнить, кого миловать?.. Никого, милостивые государи! В свободном царстве мысли не должно быть казней и ауто-да-фе! Пусть всякий свободно выговаривает своё убеждение, если только оно свободно, т. е. чуждо личностей и меркантильного духа. О Пушкине говорят и спорят: одно это уже показывает, что предмет важен. Ложное мнение и ошибочные понятия о Пушкине не повредят ему в потомстве, но только скорее решат вопрос о нём.

  •  

Поэзия всякого народа начинается или эпопеею, как впервые пробудившимся в народе поэтическим сознанием его прошедшей жизни, или лирикою, как голосом непосредственного чувства, впервые пробудившегося. Явление же сатиры относится скорее к истории общества, а не искусства, не поэзии; оно скорее — результат созревшей гражданственности, а не песнь молодого народа, и тем более — не первый цвет молодого искусства. Очевидно, что сатиры Кантемира — явление чисто случайное; что дух народный в них не участвовал; что они вышли не из этого духа, не его выразили и не к нему возвратились. Одно уже иностранное происхождение их автора показывает, что они не имели в самих себе никакой необходимости, могли и быть и не быть, а по тому самому и были-то они словно не были. Книга приняла их в себя, в книге и остались они; их знают школы, а не общество; но и школам известны они как мертвый исторический факт, а не как живое явление, по законам внутренней необходимости возникшее из предшествовавшего ему явления и оставившее после себя какие-нибудь результаты, которые в свою очередь породили какие-нибудь явления. Да и кто составлял публику сатир Кантемира? — Сам автор их. Они не рассердили даже тех, на кого были писаны, потому что жертвы остроумия Кантемира, за неумением грамоте, не могли читать их. <…> Явился Василий Кириллович Тредиаковский, <…> апотеоз школьной бездарности, — и все заслуги его языку состояли разве в введении двух-трёх новых слов <…> и ещё в том, что он искажал язык своею варварскою фразеологиею, а заслуги поэзии только в том, что он опрофанировал её.

  •  

Слово «литература» по-русски может быть переведено словом «письменность». Отсюда ясно, что литература есть совокупность словесных произведений, хранящихся не в памяти и устах народа, но в книге, и развивавшихся в последовательном порядке и зависимости друг от друга. Словесность есть клад, зарытый в земле и немногими знаемый; литература есть общее достояние. Занятие словесностью есть род элевзинских таинств; — литературою — открытое дело, имеющее прямое и определённое значение. Произведения словесности — тени, являющиеся на заклинание магика; произведения литературы — живые, всем известные и для всех равнодоступные лица, с определёнными именами. Арена словесности — келья монаха, кабинет мудреца, зала пиршеств, тёмный лес, зелёные дубравы и широкие поля; оттуда выходили все произведения её — хроники, летописи, легенды, песни, сказки и пр. Арена литературы имеет определённое место: это род сцены, на которой разыгрывается драма перед лицом многочисленного собрания, изъявляющего рукоплесканиями и кликами участие своё и восторг. Письмо спасло произведения словесности от забвения <…>. Словесность существовала у всех народов, пока слово было достоянием целого народа, а не избранных из среды лиц, составляющих народ: оттого-то и неизвестны творцы этих наивных и могущественных в своей целомудренной простоте народных песен, легенд и сказок. <…> Отдельность, изолированность и сепаратность произведений ума — характеристическая принадлежность словесности; общность, взаимная связь, зависимость и соотносительность — характеристическая принадлежность литературы. <…>
Литература есть сознание народа: в ней, как в зеркале, отражается его дух и жизнь; в ней, как в факте, видно назначение народа, место, занимаемое им в великом семействе человеческого рода, момент всемирно-исторического развития человеческого духа, который он выражает своим существованием. Источником литературы народа может быть не какое-нибудь внешнее побуждение или внешний толчок, но только миросозерцание народа.

  •  

Германия и Франция представляют собою два противоположные полюса, две противоположные крайние стороны духа человеческого: первая — вся мысль, вся идея, вся созерцание; вторая — вся дело, вся жизнь. Германия понимает (созерцает) жизнь, как сознание, — и отсюда мыслительно-созерцательный, субъективно-идеальный характер её искусства и науки; от этого и само искусство её не что иное, как параллель философии, <…> и отсюда же абсолютный, мирообъемляющий и вечно юный характер произведений её литературы вообще — и науки, и поэзии. Франция, напротив, понимает (созерцает) жизнь как развитие общественности, как приложение к обществу всех успехов науки и искусства, — и отсюда <…> общественный (социальный) характер её искусства. Для немца наука и искусство — сами себе цель и высшая жизнь, абсолютное бытие; для француза наука и искусство — средства для общественного развития, для отрешения личности человеческой от тяготящих и унижающих её оков предания, моментального определения и временных (а не вечных) общественных отношений. И вот причина, почему литература французская имеет такое огромное влияние на все образованные народы; вот почему её летучие произведения пользуются такою всеобщностию, такою известностию; вот почему они так и недолговечны, так эфемерны. <…> Что такое Корнель и Расин, как не поэты придворного этикета, придворной утончённости жизни? И что герои и героини их так называемых трагедий, эти пудренные греки и римляне, эти гречанки и римлянки, с фижмами и мушками, как не представители выродившейся рыцарственности, любезные кавалеры и дамы блестящего двора Лудовика XIV?.. Отцвела французская монархия, <…> — и гениальные трагедии пленяют только людей, чуждых эстетического вкуса. Теперь настал другой век: Вольтер и Руссо забыты <…>. [Литераторы] так называемой романтической школы <…> возникли и преходят на наших глазах и готовятся к смене; но как ещё недавно ярка была их слава, как велико было их влияние? И что же они? что такое «Последний день осуждённого к смерти», «Мёртвый осёл и гильотинированная женщина»? что такое кровавые нелепости Александра Дюма? — Протест человека против общества, апелляция человеческой личности на общество, поданная ею этому же самому обществу. Что такое восторженные бредни Жоржа Занда? — profession de foi сен-симонизма <…>. Повторяем: вот причина, почему эфемерные явления французской литературы всегда будут <…> пользоваться большею известностию, чем произведения величайших художников. <…>
Англичане представляют собою как бы примирение Германии с Францнею.

  •  

Нам скажут, что Россия, приобщившись жизни европейской, приобщилась и её интересам. Прекрасно; но эти интересы нельзя было перевезти с товарами из-за границы; их надо было развить из своей жизни, а России было не до того: она хлопотала, как и следовало, об усвоении себе не содержания, а пока только форм европейской жизни. Поэтому удивительно ли, что в поэзии Ломоносова нет никакой поэзии, потому что нет никакого общечеловеческого (в народной форме) содержания? Удивительно ли, что народ остался к ней равнодушен и доселе не знает о её существовании?

  •  

Эта мысль о преходимости жизни, неизвестности за гробом, как гром среди пиршества, прохлад и нег, приводила в оцепенение игравших жизнию детей русского XVIII века, — и в одной этой мысли заключается всё миросозерцание Державина. <…> Но откуда вышло это миросозерцание, столь исключительное и одностороннее? Из народной ли жизни? — Нет! оно было чуждо народа, чуждо даже средних сословий его: оно перешло из Европы в изношенном виде к вельможеству того времени — единственному слою тогдашнего общества, который прежде всех пробудился к жизни и приобщился, хотя и внешним образом, к интересам европейского существования. <…> — Не менее Карамзина велика заслуга русскому обществу, образованию, литературе и со стороны Жуковского; но это опять знакомство России с Европою, а не Европы с Россиею. — Не ищите также русского содержания и в художественной поэзии Батюшкова: она чистый космополитизм; она понемногу и французская, и английская, и древнегреческая, и никакая, а главное — нисколько не русская. <…> Это герои, — великие или замечательные личности; но в их лице не заметно исторических судеб народа: герои сами по себе, народ сам по себе. Только один из них требует исключения: это Крылов, — и он всего лучше доказывает верность нашего взгляда на этот предмет. <…>
Только с Пушкина начинается русская литература, ибо в его поэзии бьётся пульс русской жизни. Это уже не знакомство Россия с Европою, но Европы с Россиею.

  •  

Поэзия Байрона — это вопль страдания, это жалоба, но жалоба гордая, которая скорее даёт, чем просит, скорее снисходит, чем умоляет;..

  •  

Шиллер — адвокат человечества, но полный любви и доверенности к общему…

  •  

… в «Евгении Онегине» [Пушкин] исчерпал до дна современную русскую жизнь, но — боже мой! — какое это грустное произведение!.. В нём жизнь является в противоречии с самой собою, лишённою всякой субстанциальной силы. <…> Окружающая [героев] действительность ужасна — и они гибнут её жертвою, и тем скорее, что не понимают, подобно Онегину, её значения и доверчивы к ней. Весь этот роман — поэма несбывающихся надежд, недостигающих стремлений, — и будь в ней то, что люди, не понимающие дела, называют планом, полнотою и оконченностию, — она не была бы великим созданием великого поэта, и Русь не заучила бы её наизусть…

  •  

Литература не может существовать без публики, как и публика без литературы <…>. А есть ли у нас публика?.. <…> определим сперва, что такое публика. Если под этим словом разумеется известное число людей, читающих и покупающих книги, то, конечно, и у нас есть публика, хотя и небольшая относительно всей массы народонаселения, точно так же, как если под «литературою» должно разуметь известное количество печатных книг, то у нас есть литература, хотя и небольшая. <…> Но некоторые под «публикою» разумеют другую сторону одного и того же народа, сознающего себя в литературе, — сторону, которая в созданиях пишущей стороны находит свой же собственный дух, свою же собственную жизнь. По этому мнению, которого и мы придерживаемся, публика находится в живом соотношении с своими писателями: те — производители, она — потребитель; те — актёры, она — зрители, награждающие актёров своим сочувствием, своими восторгами. Литература есть её сокровище, её добро, она судит о её произведениях, назначает им цену, не даёт возвышаться жалкой посредственности, ни глохнуть в забвении истинному таланту. Для публики занятие литературою не есть отдохновение от забот жизни, не сладкая дремота в эластических креслах после жирного обеда, за чашкою кофе, — нет, занятие литературою для неё res publica, дело общественное, великое, важное, источник высокого нравственного наслаждения, живых восторгов. Несмотря на бесконечное множество лиц, составляющих публику, она сама есть нечто единое, единичная живая личность, исторически развившаяся, с известным направлением, вкусом, взглядом на вещи. Поэтому публика видит в литературе своё, плоть от плоти своей, кость от костей своих, а не что-нибудь чуждое, случайно наполнившее собою известное число книг и журналов. Где есть публика, там писатели выговаривают народное содержание, вытекающее из народного миросозерцания, а публика своим участием, выражением своего восторга или неудовольствия показывает, до какой степени тот или другой писатель достиг в своём творении этой высокой цели. Где есть публика, там есть и общественное мнение, определённо произнесённое, есть род непосредственной критики, которая отделяет пшеницу от плевел, награждает истинное достоинство, наказывает жалкую бездарность или дерзкое шарлатанство. Публика есть высшее судилище, высший трибунал для литературы. <…> У нас был журнал[2], старавшийся знакомить нас с современною Европою, распространявший мысль о движении мысли по закону сменения старого новым, об отсталости и устарелости всего, что не следит за успехами ума человеческого во времени. Верный своему направлению, этот журнал много пустил в оборот дельных понятий, много уничтожил незаслуженных авторитетов, ещё больше уничтожил заплесневелых убеждений, литературных предрассудков, убил наповал влияние на нашу литературу французского псевдоклассицизма. Большое дело было им сделано! Правда, его заслуга была отрицательная: он много уничтожил дурного и ничего не утвердил хорошего; его призвание было разрушать, а не созидать, но если вы на месте старого, безобразного дома хотите выстроить новый и красивый — вам нельзя будет сделать этого, если не сломаете старого, а это труд немалый! И вот журнал <…> кончил своё дело вполне, так что уж стал повторять самого себя; не говоря ничего нового, начал становиться сам в ряды отсталых, благодаря быстрому ходу и движению всего нового. <…> Надо сказать, что публика наша оценила его, отличив его от других: он был исключительным её любимцем, и у него доходило иногда, как говорят, до 1500 <…> подписчиков, в то время, как его собратии <…> при шестистах подписчиках считали себя богачами и счастливцами… Вдруг на его место является другой журнал[2] и, благодаря ловкой программе, оборотливости книгопродавца и содействию приятельской газеты, приобретает вдруг около 5000 подписчиков. Что же? — Все думают, что это будет журнал с мнением, направлением, что он пойдёт дальше своего предшественника <…>. Ничего не бывало! Новый журнал дебютировал следующими глубоко философскими идеями: изящное не существует само по себе, как абсолютная сущность, но есть понятие относительное <…>. Он вдруг провозгласил, что прогресс человечества — вздор, что, следовательно, история тоже вздор; что разум — просто надувает человечество; что знание невозможно, наука и ученье — ни к чему не ведут; <…> и пр. и пр. Вследствие всех сих мудрых правил, этот журнал поставил на одну доску]] великого Гёте с господином Кукольником<…> при разборе «Торквато Тассо», произведения г. Кукольника, отличающегося несколькими довольно удачными стихами и теперь совершенно забытого. Вместе с произведениями Пушкина, Жуковского, князя Одоевского этот журнал начал печатать повестцы известного рода весёлого содержания и стишки разных господ, не умевших даже нанизывать рифмы. Не довольствуясь этим, он постоянно, с какою-то систематическою расчётливостию, стал преследовать всё, в чём есть хоть сколько-нибудь таланта, и покровительствовать всему, что отличалось бездарностию или посредственностию. И что же? <…> публика российская продолжала восхищаться им около пяти лет, до тех пор, пока не заучили наизусть его милых острот и пока он не начал, истощив вес запас своего остроумия, повторять самого себя и потчевать её «раздирательными» остротами, за неимением лучших… <…> Она не только пришла в восторг от умных, но чуждых вдохновения и поэтической жизни драм довольно известного в журнальном мире драматиста[2], но даже поверила кому-то, сказавшему ей, что г. NN.[2] — великий поэт, выше и Жуковского и Пушкина[3][2]!.. Конечно, в стихотворениях г. NN. проблескивали иногда искорки дарования, но, во-первых, дарования чисто внешнего, ограниченного, а, во-вторых, поэтические искры его светились сквозь глыбы диких, изысканных и безвкусных фраз и образов, — и этим ли талантом было восхищаться при Пушкине!.. Вот, едва прошло пять лет, — и стихи г. NN. не только не хвалят, даже и не бранят… Дети мы, дети! нам надо ещё не изящных созданий Рафаэля, а игрушек с яркими красными цветами, с блестящею позолотою!..
Там, где есть публика, слова «литератор» и «критик» имеют определённое значение и не присвоиваются себе всяким, кто только захочет <…>. Там освистали бы за громкое титло «критика», <…> который[2] называет печатно плохим романом «Патфайндера» Купера, это гениальное произведение, каким только ознаменовалась, после Шекспира, творческая деятельность <…>. Где есть публика, там не будут верить человеку, который собственными сочинениями всего лучше показал и доказал, что его душа чужда поэзии <…>
У нас есть люди и умные от природы, и европейски образованные, и притом в таком количестве, что могли бы составить собою «публику»; да то беда, что они рассеяны по бесконечному пространству необъятной России, — и потому они одиноки во множестве, потеряны в толпе; благородные голоса их заглушаются нестройным криком и жужжанием толпы и не могут составить общего, гармонического хора, который бы над всем владычествовал и всему давал тон. <…> у нас есть возможность публики, и со времён Пушкина даже заметно начало, зародыш литературной публики <…>. Вопрос о публике решает вопрос о литературе, и наоборот.

  •  

… отныне все возгласы о богатстве нашей литературы, о её равенстве со всеми европейскими литературами, даже о превосходстве над ними должны считаться или болтовнёю, или бредом тщеславия, помешавшегося на своём мнимом достоинстве. Известное и даже значительное число превосходных художественных произведений не может составить литературы: литература есть нечто целое, индивидуальное; части её сочленены между собою органически <…>. Несмотря на всю неизмеримость пространства, отделяющего Вальтера Скотта от какого-нибудь Диккенса или Мариетта, вы видите в них нечто общее, и это общее есть — британская национальность. Между Вальтером Скоттом с одной стороны и Диккенсом и Марриетом с другой — сколько примечательных талантов, большею частию совершенно неизвестных у нас на поприще романистики! <…> У нас <…> теперь, кажется, литературной деятельности суждено проявляться в отдельных лицах, одиноко действующих и с остальным пишущим миром не имеющих никакого соотношения, ничего общего… <…> И посмотрите, как сонно тянется, а не развивается, то немногое, совокупность чего называется у нас литературою! <…> Если Пушкин делал слишком мало, в сравнении с неистощимыми средствами своего плодовитого гения, — нет сомнения, что он чрезвычайно много сделал бы, если б преждевременная смерть вместе с жизнию не прекратила и его деятельности; оставшиеся после смерти его произведения показывают, что гений его ещё только вступил в апогею своей деятельности и что действуй он ещё хоть десять лет, — компактное издание его сочинений не уступило бы в объёме этим огромным, тяжёлым книгам, в два столбца мелкой печати, в которые собраны творения Шекспира, Байрона, Гёте и Шиллера. Но другие?.. Воля ваша, у нас авторство — какая-то тяжёлая, медленная и напряжённая работа! Вот, например, Лажечников: какой богатый талант, какая страстная натура, какое горячее сердце, какая благородная, возвышенная душа отпечатлевается в его романах! Сколько пользы русскому обществу могут приносить они, внося в его жизнь идеальные элементы, побеждая гуманическим началом прозаическую чёрствость его нравов! И что же?— В десять лет только три романа!.. И добро бы ещё это было вследствие неуспеха, холодного приёма со стороны публики первых романов Лажечникова: нет, первые издания «Новика» и «Ледяного дома» были не раскуплены, а расхватаны, и скоро потребовались вторые издания обоих романов. Что ни напиши теперь Лажечников — всё будет иметь большой успех… Между молодыми людьми некоторые обнаружили или обнаруживают, в большей или меньшей степени, значительные таланты в повествовательном роде, и что же?— Написав повесть и оживив ею на месяц нашу мёртвую литературу или издав две-три повести отдельною книжкою, каждый из них уже и сам не знает, когда он напишет ещё повесть или издаст ещё книжку… Одна из тех повестей, которые у каждого английского, немецкого и особенно французского нувеллиста являются вдруг десятками, наполняют собою и журналы, и альманахи, и отдельно издаваемые книги, — у нас геркулесовский подвиг, великое дело…
<…> и самая посредственность у нас бесплодна <…>. Иной «сочинитель»[2] приобрёл себе своими суздальскими картинами нравов, выдаваемыми им за романы, и известность и «денег малую толику»[К 2], что же? — Вы думаете, увидев выгодную для себя отрасль промышленности в романопечении, он напёк целые десятки и сотни романов, которые ему так легко печь, благодаря обилию мусорных материалов и топорной обделке? Нет, он напёк их всего-навсё какой-нибудь пяток в продолжение целых пятнадцати лет… <…> Перед всеми ими посчастливилось одному «Милорду английскому»[2], который вот уж лет шестьдесят каждый год выходит новым изданием, к несказанному утешению своих читателей и почитателей…Иной[2] сплеча отмахивает драмы и водевили; все дивятся лёгкости, с какою он их стряпает; а поверьте дело — выйдет, что он в три года настряпал не больше двух десятков… чего же? — таких тощих и таких бездарных вещиц, которые ниже всякой возможной посредственности и которых целую сотню легко наготовить в один месяц…

  •  

Заведите с кем угодно спор о причинах этой бесплодности, — вы всегда услышите одно и то же: производители обвиняют потребителей, а публика авторов и сочинителей. Та и другая сторона совершенно справедливы в своих доказательствах, равно как совершенно справедлив и тот, кто сказал бы, что некому и не на кого жаловаться, потому что и <…> и наши авторы и наша литературная публика, — существования проблематические, а не положительные, что-то такое, о чём нельзя сказать ни того, чтоб его совершенно не было, ни того, чтоб оно и было действительно. Следовательно, причина не в авторах и не в публике, потому что они сами только результаты другой, более общей причины. <…>
Где ж вина литературы, если она не находит для своих портретов оригинальных лиц, с отпечатком внутренней жизни? Литература должна быть выражением жизни общества, и общество ей, а не она обществу даёт жизнь. <…> посмотрите, как иногда крепко впивается она в общество, словно дитя всасывается в грудь своей матери, — и её ли вина если с первого слабого усилия она высасывает всё молоко из этой бесплодной груди… Недостаток внутренней жизни, недостаток жизненного содержания, отсутствие миросозерцания — вот причина…

  •  

Что разумеют у нас под словом «критика»? Статью, в которой «славно отделали» того или другого; статью, в которой автор много наговорил, ничего не сказав, и если наговорил плавно, легко и так гладко, что нельзя споткнуться на мысли, не над чем задуматься и подумать, то критика хоть куда! Появляется в журнале статья — плод глубокого убеждения, горячего чувства, выражение тех внутренних духовных интересов, которые занимают всё существо человека наяву, тревожат его сон, отрывают его от выгод внешней жизни, от забот о своём житейском благосостоянии, заставляют его приносить в жертву всю свою жизнь, все удобства в настоящем, все надежды в будущем[К 3]; в статье — новые взгляды, невысказанные прежде идеи, — и что же? — На неё смотрят холодно, против неё кричат; один недоволен тем, что она длинна (потому что ему некогда читать длинных статей), другой сердит на то, что она заставляет думать (а он любит читать после обеда, для забавы и споспешествования пищеварению), третий кричит, что автор начал издалека и о главном предмете сказал меньше, чем о побочных, относящихся к нему предметах. Положим, что некоторые из этих обвинений и справедливы; <…> разве горячее чувство, живое изложение, дельность и новость мыслей не в состоянии выкупить этих недостатков! Разве таких статей так много, что вы можете выбирать только лучшее из хорошего? — Ничего не бывало! в слухе вашем ещё в первый раз раздаётся свежий голос; в первый раз слышите вы человека, который высказывает вам то, о чём он много думал, что горячо любил, чему пламенно верил, чем исключительно жил… Да если иная статья и понравится всем безусловно, то не собственным достоинством, которое бы все поняли и оценили, а так как-то, случайно: потому что обругай её какой-нибудь литературный торгаш — все ему поверят; а если автор статьи ответит торгашу, опять все поверят автору — до нового ругательства со стороны торгаша… Тут не берётся в расчёт ни талант, ни личность, ни безукоризненность деятельности и жизни, ни убеждение, ни чувство, ни ум: мнение всегда в пользу того, кто в полемической перепалке последний остался на арене, т. е. чья статья осталась без ответа[К 4].
И чего ожидать от толпы, если и от людей образованных и благонамеренных слышатся иногда такие упреки литераторам и такие упреки критике, что вполне понимаешь тщету и ничтожество всякой известности, пустоту всякой деятельности…

  •  

… обвинение против «Отечественных записок» за употребление непонятных слов <…>.Увы! что делать! до сих пор мы жарко верили прогрессу, как ходу вперёд, а теперь <…> уже много не понимают из того, что ещё недавно очень хорошо понимали!.. А всё благодаря журналам с «раздирательными» остротами и «уморительно смешными» повестями!.. <…> В Германии, например, <…> новое слово, выражающее новую мысль, почитается приобретением, успехом, шагом вперёд. У нас на это смотрят навыворот, — <…> и всего грустнее причина этого: у нас хотят читать для забавы, а не для умственного наслаждения, глазами, а не умом — требуют чего-нибудь лёгкого и пустого <…>. Подумать лень и некогда, а если не подумать — непонятно; непонятное же оскорбляет всякое мелкое самолюбие. <…> а мыслей у нас боятся больше всего <…>. И можно ли ожидать, чтоб все наши читатели понимали все эти хитрости, если те, которые снабжают его умственною пищею, с удивительным добродушием сознаются в своём неведении?.. Найдите в Германии хоть одного ученика из средних учебных заведений, который не понимал бы, что такое вещь по себе (Ding an sich) и вещь для себя (Ding für sich); а у нас эти слова становят в тупик многих «опекунов языка» и возбуждают смех во многих «любимцах публики», они даже не умеют и переписать их, ибо вместо für sich пишут zu sich, подобно русским солдатам, которые генерала Блюхера называли генералом Брюховым.
Впрочем, нерасположение к «Отечественным запискам» литературного люда имеет ещё и другую не менее важную причину: эти господа чувствуют, что истина рано или поздно берёт своё — и успех «Отечественных записок» служит им слишком жестоким доказательством этой истины. <…> Иной «любимец публики», лет тридцать читая своё имя на обёртке и внутри издаваемых им книжонок и литературных сплетней, вместо журналов и газеты, и других успел в это время уверить, что он литератор, и сам от полноты сердца поверил этому, — и вдруг… о ужас! ему доказывают, ясно и неопровержимо, что его литературная известность составлена им на кредит, что он ничего не знает, ничему не учился, что все его сочинения сшиты из чужих лоскутьев, что в них видны только терпение и рутина, но ни искры светлого ума, ни тени таланта!.. Каково ему?.. Поневоле придётся употреблять против страшного врага всевозможные средства… Такие проделки смешны, конечно, но и простительны: ведь у страха глаза велики, а смерть на носу придаёт храбрость и зайцу…
<…> в области журналистики «Отечественные записки» играют роль какого-то центра, куда направляются удары всех прочих повременных издании и откуда новые слова и новые мысли переходят, хотя и в искажённом виде, в прочие повременные издания. Кроме того, «Отечественные записки» были центром современной журналистики ещё и потому, что только в них слышен был свежий голос живой современности, а не повторение старого и всем давно наскучившего; только в них принимали деятельное участие и люди, уже давно стяжавшие себе славные имена, и люди молодых поколений, ещё только выходящие на поприще литературы. Мы не думаем сказать о себе слишком много, сказав, что история современной журналистики и частию современной литературы русской есть история «Отечественных записок»: ведь журнал есть не одно то, что издаётся по подписке и выходит книжками в определенное время, но и то, в чём, при этих условиях, есть жизнь, движение, новость, разнообразие, свежесть, известное направление, известный взгляд на вещи, словом — характер и дух. А где же все эти условия выполнены, если не в «Отечественных записках»? <…> каких средств не было перепробовано против них!

  •  

«Галатея», после неудачного дебюта, без вести пропала <…>. Спасибо «Галатее» хоть за то, что о пей есть что сказать, благодаря её salto mortale… В «Библиотеке для чтения» <…> г. Кукольник <…> напечатал две драмы исторические[К 5] и две какие-то исторические же повести[К 6]: первые очень хороши, но сухи и скучны, а вторые — просто анекдоты, довольно неудачно рассказанные на нескольких страницах.

  •  

В Библиографической хронике постоянно были разбираемы все книги, издававшиеся в России на русском и иностранных языках, тотчас по их выходе…

  •  

… имя не составляет вещи, и если один и тот же человек издаёт хоть десять журналов — эти десять равны единице, разделённой на десять частей и в десять раз разделившей силы и деятельность редактора. Одно и то же направление, один и тот же образ мыслей и взгляд на вещи только надоедают, если повторяются в нескольких изданиях. <…>
До 1831 года в одной Москве было больше журналов в сущности, чем теперь в обеих столицах по числу. Не говоря уже о «Телеграфе», которого важная заслуга единодушно признана теперь и друзьями и недругами покойника; не говоря о «Московском вестнике», <…> — самый «Вестник Европы», доживавший тогда свои последние годы, был явлением примечательным и интересным. Это была — умирающая мысль, отстаивающая себя в отчаянной схватке против враждебной новизны… Какое характеристическое издание было в начале и в конце своём — «Телескоп»!

  •  

… в Москве издаётся с нынешнего года новый журнал — «Москвитянин»… Главный редактор его — г. Погодин, главный сотрудник — г. Шевырёв. Не берёмся пророчить о судьбе нового издания, но смело можем поручиться, что он есть предприятие честное, добросовестное, благонамеренное, чисто литературное и нисколько не меркантильное; что у него будет своя мысль, своё мнение, с которыми можно будет соглашаться и не соглашаться, но которых нельзя будет не уважать, — против которых можно будет спорить, но с которыми нельзя будет браниться.

  •  

Прошедшее нашей литературы не блестяще, настоящее тускло, но за будущее нам нисколько не должно отчаиваться. У нас нет литературы в точном и определённом значении этого слова, но у нас есть уже начало литературы <…>. Каких-нибудь сто лет едва прошло с того времени, как мы не знали ещё грамоты, — и вот уже мы по справедливости гордимся могущественными проявлениями необъятной силы народного духа в отдельных лицах <…>. Если сила и мощь отдельно действующих лиц в нашей литературе поражают вас невольным удивлением, то чем же должна быть наша литература, когда она сделается выражением национального духа и национальной жизни?.. И мы уже видим начало этого желанного времени… Да будет!.. — конец

Комментарии[править]

  1. Со страниц «Сына отечества» и «Северной пчелы»[2].
  2. Парафраз из басни И. И. Дмитриева «Лиса-проповедница», где: «Индеек <…> малую толику»[2].
  3. В подобном ключе Белинский высказывался о себе в письмах[2].
  4. Распространённая мысль.
  5. «Князь Даниил Дмитриевич Холмский», вторая — ?.
  6. «Авдотья Петровна Лихончиха» и «Новый год».

Примечания[править]

  1. Отечественные записки. — 1841. — Т. XIV. — № 1 (цензурное разрешение 1 января). — Отд. V. — С. 2-34.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 А. И. Перепеч. Примечания к статье // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. IV. Статьи и рецензии. 1840-1841. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1954. — С. 646-9.
  3. Московский наблюдатель. — 1834. — Кн. 1.