Перейти к содержанию

Статьи Владислава Ходасевича об А. С. Пушкине

Материал из Викицитатника

Здесь представлены цитаты из статей Владислава Ходасевича об А. С. Пушкине[1].

В разных изданиях

[править]
  •  

В Пушкине был заключён Онегин, но Онегин не вмещал в себе Пушкина. Онегин по отношению к Пушкину есть многоугольник, вписанный в окружность. Вершины его углов лежат на линии окружности: в некоторых точках Онегин, автобиографический герой, так сказать, простирается до Пушкина. <…>
Герой никогда не дорастает до Автора, как площадь многоугольника не сравняется с площадью круга.[2]

  — «Автор, герой, поэт»
  •  

Совершенно поразительно, что с первого шага литературного своего поприща мальчик Пушкин выступает уже не как дилетант, <…> что «К другу стихотворцу» есть уже создание человека, не только обладающего определённо сложившимся литературным вкусом, но и примыкающего к известному лагерю, даже старающегося принять действенное участие в борьбе партий…

  — «Первый шаг Пушкина (1814 — 4-го июля — 1914)», 4 июля 1914
  •  

События «Медного всадника» разыгрываются не только в сходной обстановке места действия, не только в той же среде, но и между теми же лицами, как и события «Домика в Коломне» и «Уединённого домика на Васильевском».

  — «Петербургские повести Пушкина», март 1915
  •  

Крошечный Прометей, не трогающий процентов богоборец, — <Германн «Пиковой дамы»> обладает такою же несокрушимостью характера, как и подлинные герои, и не обладает высотою их подвига, величием их души. Он присвоил себе их права, не догадываясь или не думая об обязанностях. Демоническое, сверхъестественное знание не налагает на него никакой ответственности и само по себе даже не имеет в глазах его никакой цены. <…> В самом демонизме своём Германн угнетающе практичен.

  — там же
  •  

В «Моцарте и Сальери» целый ряд драм. Из них первая — индивидуальная драма Сальери как завистника, не могущего снести соперничества. Вторая — драма его же как художника, фанатически обожающего своё искусство и, быть может, заблуждающегося честно в тот миг, когда ради «спасения» музыки решается он пожертвовать своей совестью. Третья драма — та, которая непрестанно происходит в глубине самого искусства, там, где труд и вдохновение оспаривают друг у друга право первенства. Четвёртая драма — душевная драма всякого, кто пытается вскрыть в искусстве его основную тайну: взаимоотношение техники, мастерства, ремесла — к божественному озарению <…>. Наконец, драма пятая — возникает в Сальери на почве борьбы между идеей сверхчеловека и идеей долга; для Сальери недостаточно, как для простого, пошлого завистника, избавиться от соперника, он ещё должен доказать себе, что имел право это сделать, как гений, как сверхчеловек. Сперва он в этом был убеждён, но Моцарт поколебал его в таком убеждении, и занавес опускается в тот момент, когда для Сальери настает новое мучение: что если он не гений именно потому, что «гений и злодейство две вещи несовместные»?[3]

  — примечание
  •  

Писатель. Говорят, во Владимире толпа солдат снесла голову у памятника Пушкину. <…> Будущий музей русской революции естественно распадётся на два отдела: в одном будут собраны документы и предметы, повествующие о борьбе народа против царизма, в другом — памятники того, как царизм боролся с народом. <…> Тёмное, скверное есть в каждом погроме, в каждом насилии, против кого бы и против чего бы оно ни было направлено. <…>
Друг. Кроме того, — вам не кажется, что в погроме памятников есть что-то унизительное для самой революции? Выходит так, что они ей чем-то опасны, — и вот она спешит от них избавиться. Пора сознать, что народ достаточно силён, чтобы не сражаться с чугунными врагами. Ведь только дети ногами бьют то место, на котором они упали… <…> погром — стихийное явление. Вероятно, владимирские солдаты чем-то раздражены, разгневаны — и вот ярость их рушилась на что попало, не разбирая и разбирать не желая.
Писатель. Неверно, не может этого быть. Ни один из этих солдат не поднял бы руку на красное знамя, — а Пушкину он снёс голову как ни в чём не бывало. Это потому, что он (страшно сказать!) не имел представления о том, что такое Пушкин. Громившие Пушкина, конечно, впервые слышали это имя. Они не знали того, что это — памятник одному из величайших русских людей, что в самом слове «Пушкин» больше свободы, чем во всех красных знамёнах. Не знали они того, что не только пушкинская, но и всякая другая истинная поэзия есть динамит, взрывающий самые основания неправого общественного строя.[4]

  — «Безглавый Пушкин»
  •  

Время написания «Гавриилиады» целиком относится к так называемому кишинёвскому периоду жизни Пушкина. <…>
Безграничная радость и восторг, возникшие от созерцания яркого, пышного, многообильного мира, должны были вылиться наружу. Библия, которую в те дни читал Пушкин, подсказала ему сюжет, переносивший будущего читателя в области самые светлые и обильные <…>.
Собственной жизнью Пушкина определился дух будущего создания, — и я бы сказал, что это есть подлинный дух Ренессанса. Да, в начале XIX столетия был в России момент, когда величайший из её художников, не «стилизуясь» и не подражая, а естественно и непроизвольно, единственно в силу внутренней необходимости, возродил само Возрождение.
Из всех оттенков его атеизма тот, который проявился в «Гавриилиаде», — самый слабый и безопасный по существу, хотя, конечно, самый резкий по форме. Чтобы быть опасным, он слишком легок, весел и неприкровен. Он беззаботен — и недемоничен. Жало его неглубоко и неядовито. Из лицейских стихов Пушкина во многих, посвящённых вину и любви, чаще всего под конец, как изящная виньетка, является смерть. По существу эти стихи опасней «Гавриилиады»: нужно было подлинное «безверие», чтобы написать их <…>.
Описывая «прелести греха», сияюще-чистым умел оставаться лишь Пушкин.

  — «О „Гавриилиаде“», апрель 1918
  •  

Если мы не захотим закрывать глаза и затыкать уши, то нам придётся признать, что художественный канон Пушкина, как бы мы его ни ценили, может оказаться кодексом форм, прекрасных, но отживающих (частично или полностью, навсегда или временно до своей «реставрации»). Эстетика пушкинского периода, который уже кончается, сама по себе не достаточно императивна, чтобы быть знаменем. <…>
В тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской литературы; указал ей «высокий жребий» её: предопределил её «бег державный». В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть всего лишь художественным творчеством. Она сделалась высшим духовным подвигом, единственным делом всей жизни. <…> Пушкин первый в творчестве своём судил себя страшным судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своей кровью. Это и есть завет Пушкина. Этим и живёт и дышит литература русская…

  — «Окно на Невский. I. Пушкин», январь 1922
  •  

… осмысленные впечатления [поэта] <…> с завода вдохновения поступают на фабрику «сладких звуков».
«Сладкие звуки» — гномы. Это — крошечные рабочие, с неутомимыми мускулами и железными молотками. Их — миллиарды. Они не знают лени…[5]на основе речи в Сорбонне на собрании памяти Пушкина 12 июня 1924

  — «О чтении Пушкина»
  •  

Мария Дмитриевна Нессельроде <…> Пушкина ненавидела и откровенно, даже вызывающе проявляла свою враждебность. Пушкин платил ей тем же. <…>
Ненависть Нессельроде к поэту скорее объясняется распространённым в тогдашнем свете «негодованием» и отвращением к небогатому дворянину, неудачливому чиновнику <…>. Конечно, только в этой плоскости она его и рассматривала, подобно тому как, со своей точки зрения, московская полиция в списке картёжных игроков на 1829 год под ном. 36 занесла: «Пушкин, известный в Москве банкомёт». То, что Пушкин был поэт, не возвышало, а роняло его в глазах графини. Писательской деятельности она не уважала вообще <…>. Эта русская барыня «едва умела говорить по-русски» по свидетельству Вяземского. Графиня была типичной представительницей светской черни. Ко всему, вероятно, примешивалась досада на придворные успехи Натальи Николаевны, и — как знать? — запоздалая зависть её красоте. <…>
Графиня Нессельроде, несомненно, принадлежала к партии Геккерена. Но раз <…> ни Дантес, ни Геккерен не могли быть и не были ни авторами, ни рассылателями дипломов, — то зачем это было нужно их стороннице? По-видимому, ответ может быть только один: графиня Нессельроде тут действовала не ради интересов Геккеренов и даже без их ведома: рассылка дипломов была ненужна и невыгодна Геккеренам; знай они о замысле Нессельроде, они бы её, несомненно, остановили.
Какая же нужда была Нессельроде писать эти письма? <…> Как ни странно, на этот вопрос приходится ответить: никакой нужды, никакой действительной, практической выгоды. <…> Иными словами — весь её интерес ограничивался самым фактом рассылки писем и чисто психологической радостью увидать эффект, который это произведёт на Пушкина.
Цель Нессельроде была очень проста и коротка. Ей хотелось доставить врагу минуту мучительной боли <…>. Она следила за результатами и, может быть, испугалась, когда Пушкин, по получении дипломов, вызвал Дантеса на дуэль. Пожалуй, потому она и приняла такое участие в свадьбе Дантеса с Екатериной Гончаровой, что хотела отчасти способствовать расхлёбыванию каши, которую, как ей казалось, она сама заварила. <…>
В настоящее время считается установленным, что в составлении и рассылке дипломов принимало участие по крайней мере два лица. <…>
Как бы то ни было, действовала графиня с Долгоруковым или с кем другим — мы можем сказать уверенно, что рассылка пасквилей, сыгравшая, конечно, свою роль в ходе трагедии, — является эпизодом, по существу, посторонним этой трагедии. Он крепко к ней присосался, но по замыслу главных изобретателей и участников должен был представлять собою нечто самостоятельное, нужное им, а не героям основной трагедии.

  — «Графиня Нессельроде и Пушкин», 25 декабря 1925
  •  

В однодневной газете День русской культуры А. А. Яблоновский поделился грустными воспоминаниями о том, как двадцать семь лет тому назад посетил он село Михайловское и как выяснилось, что тамошние крестьяне никогда не слыхивали, кто такой был Пушкин, не знают о нём — и знать не желают. <…>
Боюсь, что <…> перед мужиками <…> [интеллигенции] очень-то уж «заноситься» не стоит. Конечно, мы все знаем, что такое Пушкин, и любим клясться в любви к нему. <…> Между тем — вот несколько фактов, наудачу выхваченных из памяти. Объединяет их то, что они возникли в самой высокой, самой бесспорно-интеллигентской среде.
Начнём хотя бы с бесчисленных анекдотов о Пушкине — пошлых и непристойных. Разве в интеллигенции не повторяют их изо дня в день? Разве и по сей день не выдаются за пушкинские — пошлейшие «экспромты», анекдоты и каламбуры?
<…> бесчисленные «воспоминатели», засорившие литературу не только неверными сообщениями из жизни Пушкина, но и стихами, никогда Пушкину не принадлежавшими. Что говорить, не мужик, а интеллигент создал целую колоссальную псевдо-пушкиниаду, над которой десятилетиями принуждены трудиться серьёзные исследователи. Эта псевдопушкиниада — настоящий памятник варварского отношения к «народной гордости».

  — «Парижский альбом, V», 4 июля 1926
  •  

В защиту немудрых стихов любят говорить:
— Ещё Пушкин сказал, что поэзия должна быть глуповата. <…>
Не в статье, предназначенной для читателей, а в письме к приятелю[К 1], Пушкин намекнул на сложную и глубокую мысль, но намекнул, минуя всякую мотивировку, слишком кратко, загадочно и в такой шутливо заострённой форме, что для потомства мысль его стала соблазном. Чтобы избавиться от соблазна, пушкинский афоризм надо либо вовсе забыть, либо попытаться вскрыть его истинный смысл. <…>
Стремясь постигнуть и запечатлеть сокровенный образ мира, поэт становится тайновидцем и экспериментатором: чтобы увидеть и воспроизвести «более реальное, нежели простое реальное», он смотрит с условной, чаще всего неожиданной точки зрения и соответственно располагает явления в необычайном порядке. <…>
В мире поэзии автор, а вслед за ним и читатель вынуждены отчасти отказаться от некоторых мыслительных навыков, отчасти изменить их <…>. Оказывается, что мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих «здравому смыслу» понятий, суждений и допущений. Вот это-то лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла <…> — и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин. <…>
Мудрость поэта скрыта за тем, что «отсюда» кажется глуповатой маской.[6]

  — «Глуповатость поэзии», 1927
  •  

Нередко наши пушкиноведы, располагая неизданными документами, медлят опубликовывать их, выжидая для публикации наиболее выигрышного случая, — например, такого, когда внезапно вынутый из стола документ может послужить более или менее сокрушительным полемическим доводом. <…>
Щёголев горделиво уверен, что он уничтожил «досужие домыслы Ходасевича»[7]. Так бы это и было, если бы я пытался только восстановить биографический факт. Но <…> я хотел установить связь «крепостного романа» с «Русалкой» и другими произведениями Пушкина — и всё-таки установил её, да так прочно, что сам Щёголев только и делает, что за мной следует, повторяя мои мысли, мои сопоставления.
<…> связь с девушкой заняла место в творчестве Пушкина (до меня этого не писал никто) <…>.
Я полагал, что Пушкин ближе следовал внешнему ходу событий. Оказывается, он их более драматизировал, развивал в соответствии с их внутренней трагической сущностью. <…>
В известном смысле всё творчество Пушкина — одно творение, в котором отдельные пьесы, при всей их законченности и цельности, — как бы лишь части, а повторения подобны лейтмотивам или повторениям в симфонии. Может быть, только для восстановления этих симфонических рядов, только для хотя бы условного созерцания этой божественной цельности стоит заниматься его самоповторениями.[8]

  — «В спорах о Пушкине», июнь 1928
  •  

Г. Адамович замечает[К 2]:
<…> Кажется, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир. <…> Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления.[10] <…>
Тот Пушкин, которого из десятилетия в десятилетие преподносили на гимназической, на университетской скамье, потом в пузатых историях литературы, — Пушкин Порфирьевых, Галаховых, Незеленовых <…> — уж не больно глубок и зорок с его «общественными идеалами александровской эпохи» и с вегетарьянской моралью. <…> Но настоящий Пушкин, великий и мудрый, бесконечно сложный, часто таинственный и «тёмный», давно уже открывался людям, с Незеленовыми довольно несоизмеримым: Гоголю, Лермонтову, Белинскому, <…> в недавние дни — Гершензону, сделавшему для понимания Пушкина чрезвычайно много и в этом смысле далеко ещё не оценённому. <…>
Именно потому-то пушкинская линия и есть воистину линия наибольшего сопротивления, что Пушкин для изображения величайшей сложности идёт путём величайшей простоты. В том-то и непревзойдённость Пушкина, что он обладал талисманом меры, перешедшим к нему от искусства античного. Нельзя преувеличивать цену пушкинской ясности, потому что она бесценна. Это и есть «завет Пушкина». <…>
Сравнивать Пастернака, каков он есть, с Пушкиным — невозможно, смешно. Но эпохи позволительно сравнивать. Тысячи (буквально) нынешних Пастернаков, состоящих членами «Всероссийского союза поэтов», во всей своей совокупности не равны Пушкину, хоть их помножить ещё на квадриллионы. Не равны качественно. Но показательностью для своей эпохи — равны. Вот природную их враждебность Пушкину, враждебность эпох и выразителей Адамович ощутил ясно; но, к сожалению, не о ней он заговорил. <…>
«Пастернак довольствуется удобрением поэтических полей для будущих поколений, чисткой Авгиевых конюшен», — пишет Адамович. <…> Никак не допускаю, чтобы «до-пастернаковская» (да и не до-пастернаковская, а до-футуристская) поэзия русская была для Адамовича «Авгиевыми конюшнями». И для Адамовича она не загаженная конюшня, а прекрасный и чистейший дом. Но прав Адамович: пастернаки (а не Пастернак) весьма возле дома сего хлопочут и трудятся (не без таланта, тоже согласен). Только труд их — не чистка, а загаживание, не стройка, а разваливание. Тоже работа геркулесовская по трудности, да не геркулесовская, не полу-божеская по цели. Не Авгиевы конюшни чистят, а дом Пушкина громят. Что скажут на это «будущие поколения» — знаю. Верю — кончится нынешнее, кончится и работа Пастернаков. Им скажут — руки прочь! Сами опять начнут собирать и строить, разрубленные члены русского языка и русской поэзии вновь срастутся. Будущие поэты не будут писать «под Пушкина», но пушкинская поэтика воскреснет, когда воскреснет Россия.

  — «Бесы», 11 апреля 1927 (№ 678)
  •  

Пушкин немало ездил по России. Следствием этих поездок было и то, между прочим, что многие имения, поместья, усадьбы оказались связаны с его именем, с воспоминаниями о нём. Воспоминания передавались из поколения в поколение, обрастали легендами, ширились, путались, перевирались, — и в конце концов поместий, где Пушкин был (и даже «любил бывать»), стало едва ли не больше, чем тех, в которых он не бывал. <…> «любимые» пушкинские озёра, дубы (почему-то в особенности дубы), скамьи, беседки и прочее — оказались рассеянными по всей России. <…> Что же и говорить о губерниях Псковской, Новгородской, Тверской? Они в своё время состояли исключительно из «любимых» пушкинских уголков и были усажены сплошь «пушкинскими» дубами. <…>
Россказни о любимых скамьях и стремительном стихописательстве Пушкина, стихописательстве глубоко нецеломудренном, чтобы не сказать — безвкусном и показном, покоятся на обывательском представлении о поэте вообще и о Пушкине в частности. Замечательно, что в подавляющем большинстве они исходят либо от лиц, никогда не видавших Пушкина, либо от лиц, отнюдь не принадлежавших к числу его близких.

  — «Обывательский Пушкин», 6 июня 1927 (№ 734)
  •  

О «минутных друзьях» Пушкина, о минутных возлюбленных, о собутыльниках, сотрапезниках, о литературной мошкаре, вившейся вокруг него, о людях, видавших его раз в жизни, о людях, с которыми он однажды помылся в бане, знаем мы много, иногда слишком много. То же — о крупных и мелких врагах <…>. А вот о той, которая любила его так беззаветно и бескорыстно, о той, кому он столь многим обязан, кого сам любил верно и крепко, вернее возлюбленных, крепче матери, — мы знаем гораздо меньше, чтобы не сказать — слишком мало.
Странно: не знаем даже её фамилии. Так и осталась она в истории российской только с именем и отчеством, как жены и матери былинных богатырей, как сами богатыри <…>. Что ж, может быть — так ей и пристало. Явилась из толщи народа русского, с песней и сказкою на устах прошла перед нами — и сама стала наполовину сказкою. Она почти легендарна, как легендарны Баян, Гомер, Оссиан

  — «Арина Родионовна», 7 января 1929 (№ 1315)
  •  

Тени Баркова не удалось соблазнить Пушкина <…>. В «Монахе», бродя порою у самой черты дозволенного, он всё же ни разу не переступил за неё; пожалуй, оказался даже скромнее, нежели впоследствии в «Гавриилиаде» <…>.
Пишучи «Монаха», Пушкин, разумеется, не надеялся хоть когда-нибудь увидеть его в печати. Но и тогда, трудясь над шуточною и заранее обречённой небытию поэмой, ещё полуребёнок, он приучался не следовать соблазнам дешёвого и грубого успеха; уже старался быть взыскательным художником, строгим к себе; силы его были ещё не велики, но и от шаловливого создания ранней музы он уже требовал доступного ей совершенства.
<…> пародируя житийный сюжет, он не пародирует формы. За формой он обращается к другому излюбленному источнику: к французской поэзии <…>. Здесь впервые, как позже в «Гавриилиаде», «благочестивый» сюжет оказывается пересказан явно неблагочестивым автором, открыто не имеющим ничего общего с автором пародируемого сказания, ни в смысле воззрений, ни в смысле литературных приёмов. Заимствуя и пародируя сюжет, Пушкин отнюдь не пародирует личности автора, являясь самим собою, без всякой маски, т. е. тем беззаботным, но крайним «вольтерьянцем», каким мы его знаем в раннем возрасте. Именно это обстоятельство ведёт, во-первых, к тому, что поэма оказывается лишь полупародией, а во-вторых — к своеобразному смешению стилей и невыдержанности русского колорита. <…>
В отношении плана поэма может назваться в общем удачной: в ней хорошо взвешено соотношение частей, лирические отступления находчивы и уместны. То, что задумал Пушкин, ему удалось выполнить. Но в самом замысле, в сюжете «Монаха» оказался порок: он недостаточно продуман, и это в конце концов привело автора к неудаче. Можно бы сказать, что тактические успехи не спасли юного Пушкина от стратегического поражения. <…>
Настоящей, внутренне убедительной причины очутиться в аду у Панкратия не имеется, — и в результате читатель не верит автору, что торжествует бес, а не Панкратий. <…>
Возможно, что Пушкин сам вскоре понял этот главный недостаток поэмы. Недаром в позднейшем стихотворении «Русалка» исправлена именно эта ошибка…

  — «Монах», 6 июня 1929 (№ 1465)
  •  

Для человека, пишущего о русской литературе <…> в числе обязательных знаний на первом месте, разумеется, стоит знание Пушкина: пусть вовсе не в пушкинистском объёме, но хотя бы самое элементарное знание того, что и как писал Пушкин. М. Осоргин не располагает даже и такими сведениями. <…>
Русской литературе (да и не только литературе) немало вреда уже принесло традиционное восхищение пред всевозможными самородками, недоучками и тому подобным. Бодрое делание без умения, суждения без познаний, зато «по вдохновению», дилетантщина во всех видах — всё это слишком долго пользовалось у нас снисхождением, а то и сочувствием. <…>
Настанет время, когда будущий историк перелистает наши газеты и журналы. Будет очень прискорбно, если, характеризуя эмиграцию, он придёт к заключению, что мы не только бездельничали, но и проповедовали безделие, не только не учились, но и смеялись над наукой и блистали невежеством.

  — «Книги и люди», 28 мая 1931, (№ 2186)
  •  

Политические воззрения Пушкина представляют собою одно из самых тёмных мест пушкиноведения. Вопрос этот до сего времени по-настоящему не разрешён, в чём, однако, не должно винить исследователей. Их задача в этой области чрезвычайно трудна. Политические высказывания Пушкина разбросаны по его писаниям, прозаическим, стихотворным, эпистолярным. Многое выражено в образах, допускающих разнообразные толкования, в намеках, в случайно брошенных (иногда — под влиянием порыва) фразах, в заметках и планах, не получивших окончательной обработки. Нельзя упускать из виду и то психологическое обстоятельство, что политические взгляды Пушкина складывались и эволюционировали под влиянием не только общих его идей и не только под влиянием явлений общественного порядка, но и в силу личных, глубоко интимных переживаний. Последовательным политическим мыслителем он не был. Без большого риска можно сказать, что реконструировать его воззрения в виде стройной системы никогда не удастся, по той простой причине, что этой системы и не было. Многое для нас в Пушкине противоречиво потому, что противоречия всегда жили в нём самом.
Тем не менее общая линия политической эволюции Пушкина намечается без труда.

  — «Клевета», 12 сентября 1935 (№ 3753)
  •  

Советские историки литературы нередко упрекают старый, дореволюционный пушкинизм в том, что он занимался по преимуществу любовными делами Пушкина, не уделяя достаточно внимания вопросам характера социального и чисто литературного. Упрёки эти, конечно, преувеличены, но доля правды в них есть. Однако нельзя забывать и того, что дела сердечные играли весьма важную роль в жизни Пушкина и ещё большую — в его творчестве. Отсюда — естественный интерес, который к ним проявлялся и будет к ним проявляться пушкинистами, не окончательно ушибленными т.н. социальным подходом.

  — «Дневник А. А. Олениной», 2 декабря 1936 (№ 4056)
  •  

Прекрасный, в высшей степени полезный и почтенный пушкинист может очень поверхностно и неудачно судить о смысле и качестве того или иного пушкинского произведения, так же, как о творчестве Пушкина в целом, — ценность его биографических или текстологических работ от того не уменьшается. Нельзя отрицать, что до сих пор большинство пушкинистов, за исключением Гершензона, Брюсова и некоторых других, влеклось к Пушкину скорее инстинктом, нежели умом. <…>
Есть, однако же, одна область, в которой непонимание и неосведомлённость большинства пушкинистов вредит самой работе их. Это — область чистой просодии, стихотворного ремесла. Ошибочные, порой нелепые суждения, высказывания здесь пушкинистами, сплошь и рядом, поистине поразительны.

  — «Паноптикум», 27 марта 1937 (№ 4071)
  •  

Вероятно, и Пушкин был не прав перед нею, возложив на плечи хорошенькой барышни непомерную честь и непосильное бремя — стать женой Пушкина.

  — «Жена Пушкина», 9 декабря 1939 (№ 4161)

См. отдельно

[править]

Комментарии

[править]
  1. См. П. А. Вяземскому 2-й половины мая 1826.
  2. Они часто расходились во мнениях[9].

Примечания

[править]
  1. В. Ф. Ходасевич. Пушкин и поэты его времени: в 3 томах / Сост. и примечания Р. Хьюза. — Berkeley Slavic Specialties, Oakland, California, 1999, 2001, 2014. — (Modern Russian Literature and Culture. Studies and Texts. Vol. 42—44).
  2. Круг. Альманах. — Париж, июль 1936. — С. 167-171.
  3. А. С. Пушкин. Драматические сцены. — М., 1915. — Универсальная библиотека, № 1015.
  4. Народоправство. — 1917. — № 2 (июнь). — С. 10-11.
  5. Современные записки. — 1924. — Кн. XX (июнь). — С. 230.
  6. Современные записки. — 1927. — Кн. XXX (январь). — С. 278-285.
  7. Щеголев П. Е. Пушкин и мужики // Новый мир. — 1927. — № 10. — С. 149-169; № 12. — С. 162-188.
  8. Современные записки. — 1928. — XXXVII (декабрь). — С. 275-294.
  9. О. Коростелев, С. Федякин. Полемика Г. В. Адамовича и В. Ф. Ходасевича (1927-1937) // Российский литературоведческий журнал. — 1994. — № 4. — С. 204-250.
  10. Литературные беседы // Звено. — 1927. — 3 апреля (№ 218). — С. 1-2.