Перейти к содержанию

Проклятая дорога (Желязны)

Материал из Викицитатника

«Проклятая дорога» (англ. Damnation Alley) — постапокалиптический роман Роджера Желязны 1969 года, основанный на одноимённой повести 1967 года. На русском языке издаётся почти исключительно перевод В. И. Баканова 1995 года под неточным названием «Долина проклятий».

Цитаты

[править]
  •  

Он опустил защитные очки и взглянул на мир сквозь фильтры цвета дерьма (впрочем, едва ли не таким же он видел всё вокруг и без стёкол).

 

He raised his goggles and looked at the world through crap-colored glasses, which was pretty much the way he looked at it without them, too.

  •  

— Чёрт, — хмыкнул Тэннер. — Так и зовут. Я был седьмым в семье, и, когда родился, акушерка, подняв меня, спросила моего старика: «Какое имя вы хотели бы вписать в свидетельство о рождении?» А папаша возьми да и брякни в сердцах: «Чёрт!» — и ушёл. Ну, она так и записала. По крайней мере, это рассказал мне брат. Со своим стариканом я так и не свиделся, а стало быть, не мог уточнить. Он в тот же день дал дуба. Ну, да имя всё едино правильное.

 

"Hell," said Tanner. "That's my name. I was the seventh kid in our family, and when I was born the nurse held me up and said to my old man, 'What name do you want on the birth certificate?' and Dad said, 'Hell!' and walked away. So she put it down like that. That's what my brother told me. I never saw my old man to ask if that's how it was. He copped out the same day. Sounds right, though."

  •  

Вас можно назвать человеком исключительно в биологическом смысле. Где-то внутри, там, где у других людей есть нечто, позволяющее им жить вместе, сообществом, и поддерживать добрососедские отношения, у вас — большое омертвелое пятно.

 

You are not a human being, except from a biological standpoint. You have a big dead spot somewhere inside you where other people have something that lets them live together in society and be neighbors.

  •  

… тьму, что испокон веков таится в полудюёме от жизни, ловя момент, когда поддастся хрупкая перегородка.

 

… the blackness that always lies a half-inch below life, waiting for the crust to weaken.

  •  

… ночная тьма скребла по нервам как наждаком.

 

… the night wore on like an abrasive.

  •  

… взошла луна, и половинка, явленная ею ту ночь, густо алела, словно бокал кьянти при свечах.

 

… the moon rose, and the half-face that it showed that night was the color of a glass of Chianti wine held before a candle.

  •  

Никто не ходил в его кинотеатры — теперь в жизни любого человека хватало и драматизма, и пафоса, и страданий.

 

Nobody was visiting his movie houses, for there was drama enough, and pathos, to fill each human life this day.

  •  

… нет ничего — ничего! — более пошлого, чем старые газеты, даже если их первая страница украшена изящной траурной рамкой.

 

… nothing, but nothing, is so stale as a dated newsrag, even if it does have an attractive, black-bordered front page.

  •  

«Вкладывай деньги в растущий рынок» — вот что всегда было философией Бритта, а также его религией, сексуальной ориентацией, политикой и эстетикой.

 

"Buy into a rising market," had always been his philosophy, not to mention his religion, sex, politics, and aesthetics.

  •  

[Тэннер] тосковал по любимой, но одноглазому светочу жизни, по своей кляче с четырёхступенчатой харлей-дэвидсоповской коробкой передач и гоночным сцеплением, с двумя большими харлеевскими карбюраторами, тосковал но её пульсирующей, трепетной, взрывной силе меж своих бедер, когда руки сжимают руль, а ноздри сквозь дым сигары щекочет едкий запах горелой резины и выхлопа. Сгинула лошадка. Навсегда. Изъята и пущена с молотка в возмещение штрафов и судебных издержек. Такова судьба любого железа. Сейчас перед Тэннером высилась груда лома. Кто же знал? О, дьявол, тарахтелка была ему почти как жена… здесь мог бы выситься её могильный курган, а немного восточнее, не так чтоб слишком далеко, — его собственный холмик.

 

He missed his love, the oneeyed beacon of his life, his hog, with her four-speed Harley-Davidson transmission and stock clutch, two big H-D carburetors, and her throbbing, shuddering, exploding power between his thighs, bars in his hands and hellsmell of burned rubber and exhaust fumes peppering his nose around the smoke of his cigar. Gone. Forever. Impounded and sold to pay fines and costs. The way of all steel. The junk heap lay before him now. Who knew? The hog had been wife to him, damn near, and this might be her burial mound, with his own not too far east.

  •  

— Некоторые существа, пытаясь спастись, придумали такую штуку — Бейтсову мимикрию. Чтобы их не трогали, они прикидываются кем-то другим. Вот будь вы похитрее, никогда бы не отрастили бороду, нет, вы бы умылись и причесались, надели тёмный костюм, белую сорочку и галстук, а в руках держали бы кейс. Вы бы постарались выглядеть как все. Тогда вас никто бы не беспокоил. Вы могли бы делать что вздумается, и никто бы к вам не приставал. Внешне вы принадлежали бы к охраняемому виду. Вас не заставляли бы подвергать себя опасности.

 

"It's a thing certain creatures do for purposes of self-protection: Batesian mimicry. They make themselves look like something they're not, so nothing will bother them. Now, if you had been smart, you'd never have grown that beard, you'd wash your face and comb your hair, you'd garb yourself in a dark suit and a white shirt and a necktie, and you'd carry a briefcase. You'd make yourself look like everybody else. Then nobody'd bother you. Then you could do whatever you wanted without molestation. You'd resemble the protected species. You wouldn't be forced into danger."

  •  

— Я хотел быть хранителем Машины, — наконец сказал Чёрт.
— Какой машины?
Той самой. Большой Машины. Трудно объяснить…
Он на миг прикрыл глаза, потом снова открыл — и начал рассказывать:
— Давно, ещё в школе, у меня был учитель, и он сказал нам: мир — это большая машина, где каждый пустяк влияет на всё остальное, и любое событие становится результатом этих действий и взаимодействий. Тогда я стал думать и нарисовал себе эту заразу, Большую Машину, — всякие передачи, поршни, цепные трансмиссии, рычаги на любой вкус, и кулачки, и стволы, и ручки, и оси. В общем, мне взбрело в голову, что она — эта машина — и впрямь где-то есть и что от того, гладко она фурычит или нет, на самом деле зависит, хорошая у людей жизнь или плохая. И тогда я решил, что работает Машина — не ахти и кто-то должен её толком осмотреть и отладить, а потом, починив, приглядывать за ней. Я грезил Машиной наяву — и днём в классе, и каждую ночь перед сном. Я думал: «Когда-нибудь я отправлюсь искать её и непременно найду. Тогда я стану хранителем Машины — тем, кто вовремя маслица капнет, гайку подкрутит, сношенную деталь заменит, лоск наведёт, подрегулирует. И жизнь тогда пойдёт — малина: погода чудная, у всех еды — от пуза, ни драк, ни ругани, ни больных, ни пьяниц, и воровать никому не придётся, потому как у всех всё будет». Вот как я, бывало, мечтал. Жутко хотелось на эту работу. Так и видел себя в мастерской или в огромной старой пещере — вот он я, рву пупок, лишь бы эта штука пахала без сучка без задоринки и всем было бы счастье. А ещё я воображал, как стану с её помощью развлекаться. К примеру, вздумалось мне отдохнуть. Я выключаю Машину и закрываю лавочку. И всё останавливается. Прикинь? Кроме меня! Вроде как на фотографии. Все, кто бы что ни делал, застыли, как статуи: и кто за рулём, и кто за столом, и кто вкалывал, и кто любовью занимался. Раз-два — и замерли: гуляй себе, Чёрт, по городу — никому невдомёк, что ты здесь. Глазей, кто что намылился делать. Хочешь — хватай куски из чужих тарелок, хочешь — тащи шмотьё и прочее добро из магазинов, или девчонок ихних целуй, или книжки ихние читай… сколько влезет, спешить-то некуда! А надоест, я вернусь и включу Машину, — тогда все опять пойдёт своим чередом, комар носа не подточит… Даже если бы кто и хватился, шуметь — без мазы: агрегат-то у меня пашет но высшему разряду, и все радёхоньки. Короче, вот кем я хотел бы стать: хранителем Большой Машины. Да только я её не нашёл.

 

"I want to be the keeper of the machine."
"What machine?"
"The machine, the Big Machine. It's hard to explain …"
He closed his eyes a moment, then opened them, and, "I had a teacher," he said, "hack when I was in school, who told us that the world was a big machine, that everything acted on everything else, that everything that happened was a function of all this action and interaction. So I started thinking about it, and I got me a picture of this goddamn big machine, all kinds of gears and pistons and chain belts; all sorts of levers and cams and shafts and pulleys and axles; and I figured it really existed someplace, this machine, I mean, and that according to whether it operated smoothly or not, things would go good or bad in the world. Well, I decided then that it wasn't running any too well and that it needed someone to give it a good going over and to keep an eye on it after that, once it was fixed. And I used to sit in class and have daydreams about it, and think about it every night before I fell asleep. I used to think 'I'm going to go looking for it someday, and I'm going to find it. Then I'm going to be the keeper of the machine, the guy who oils it and tightens a nut here and there, replaces a worn part, polishes it, adjusts its controls. Then everything will work out all right. The weather will be nice, everybody will have enough to eat, there won't be any fighting, any sick people, any drunks, anybody who's got to steal because there's something he wants but can't have.' I used to think about that. I used to want that job. I could see me there, in a factory building or a big old cave, working my ass off to keep the thing in tiptop shape, and everybody happy. And I could see me having fun with it, too. Like, I'd want a vacation, say, so I'd turn it off and shut down the shop. Then everything'd stop, see? Except me. It'd be like you see in a photograph. Everybody'd be frozen, like statues, in whatever they were doing: driving along, eating, working, making love. Everything'd just stop, and I could walk through the city and nobody'd know I was there. I could see everybody at what they were up to. I could take food off their plates, swipe clothes and things from their stores, kiss their girls, read their books, for as long as I wanted. Then, when I got tired of that, I'd go back and turn the machine on, and everything'd start up again like natural, and no one'd be the wiser, and nobody'd care, even if they did know, because I'd keep the maching going real well and everybody'd be happy. That's what I wanted to be: the keeper of the Big Machine. Only I never found it."

  •  

Солнце стало чуть выше, и змеи тумана издохли у него под пятой.

 

The sun rose a little higher, and the fog-snakes died beneath his heels.

  •  

— Если мы изгадили не всё, то отнюдь не от недостатка стараний. Интересно, если небо в один прекрасный день очистится, хоть кто-нибудь до этого доживёт? Может быть, на каком-нибудь острове… или на Западном побережье. Опять-таки сомневаюсь. Если мы выберемся из этой передряги, уродов и психов станет ещё больше, чем сейчас. Или человек перестанет быть человеком, упаси господи!

 

"If we haven't screwed everything up, it's not because we didn't try. If the sky ever purges itself, I wonder if there'll be anyone left to know it? Maybe there will, on some island, or the West Coast. But I doubt it. If we make it, there'll be even more freaks than there are now. Man may cease beifig man, for God's sake!"

  •  

улыбка — возможно, последнее оружие человека.

 

… smiled, which was man's last weapon, perhaps.

  •  

Декорация без сюжета и действующих лиц. Если угодно, заключите её в рамку и — опять-таки если угодно — назовите, как вздумается: Хаосом, Творением, Кошмаром Периодической таблицы или ………….. (впишите свой вариант).
Картина такова: тысячи колонн (вроде тех, что увидел галантный лётчик Мермоз[1], когда впервые пересёк на гидроплане Южную Атлантику и, преодолев этот регион, прозванный Котлом Тьмы, достиг берегов Африки), исполинских колонн, в чьих недрах яростно клокочут вздыбленные море и суша, — хвосты ураганов, по описанию Сент-Экзюпери, «воздвигшиеся стеною». Сперва они покачиваются, а потом застывают творением неведомого зодчего, дабы поддерживать разбухшими вершинами свод, сотканный из могучих ветров, каковые неутомимо кружат над планетой, и питать эти ветры плодами урожая, снятого с воды и земли, — выписанные, выгравированные, бегло очерченные, а то и намалеванные углем при свете молний, что вспыхнут искрой да и пойдут играть огнями, подобно колесам фейерверка, или тысяченогим наукам, или плетению китайских иероглифов, молний, что предстают то гневно-багровыми, то насыщенно-жёлтыми, то холодно-голубыми, то слепяще-белыми, а порой зелёными или таинственно-лиловыми в зависимости от изменений среды, которую прошивают, и всё это — не успеешь глазом моргнуть, если вам (избави боже) случилось стать очевидцем того, как небо всасывает сушу и воду, разлученные от дней божественного творения, обращает их в плазму, раздергивает на реки, мрачно влекомые по его рябой тверди, рассеивает в пыль, образующую облака, сходные с космическими туманностями; истязает от заката до восхода и до нового заката, топит в их глубинах звезды, то вымарает луну, а то и подцветит, погасит солнце или подрумянит, зачернит надмирный купол или распишет, как пасхальное яичко. Беспокойное, вечно подвижное, переменчивое, оно жонглирует миллиардами твёрдых, жидких и газообразных частиц, перемещая их по таким траекториям, где способны удержаться лишь пресловутые ветры — и то недолго; порой дробит горные вершины, деревья-великаны, высотные здания или само дробится о них, а порой ложится на брюхо, дабы учинить поток и разорение самой тверди: украсить её обломками, добавить живописности развалинам, перепахать, удобрить и залить дождями из камня, дерева, мертвых обитателей суши и моря, битого кирпича, металла, песка, огня, ткани, стекла, кораллов, а иногда и воды, наказуя моря и землю — те, видно, чересчур жестоко, чересчур долго глумились над ним, взрастив тех, кто не признавал никаких соглашений меж основными стихиями; тех, кто отравил небеса миллионами ядовитых веществ и страхом, пропитав пространство над атмосферой радиоактивным излучением пятисот преждевременно сдетонировавших боеголовок, чьё существование внезапно прекратилось оттого, что возросший уровень радиации спонтанно запустил цепные реакции; тех, кто в катастрофические три дня, когда были нарушены упомянутые соглашения, осквернил безмятежную синеву, так что облака разодрало и разнесло в клочья, а небо исторгло вопль негодования против этой последней, до боли знакомой фамильярности, и стон этот, не затихший по сей день, «Надругательство!», или «На помощь!», а то и «Господи!» — быть может, сулит грядущее очищение, и не одних небес, но суши и моря… Впрочем, опять-таки необязательно, ибо с равным успехом из оного круглого зева, что поглощает и извергает все и вся, способен рваться и леденящий кровь плач баньши — предвестник скорой гибели; и, может статься, этот вой, несущийся над миром, черпает воодушевление в горячих точках, где упали кобальтовые бомбы. Но разумеется, и тут ничего не скажешь наверняка, ибо упомянутые точки, излучающие смерть, — не что иное, как достояние земли, а потому могут оставить равнодушными насупленные небеса, если не подвигнуть их к ещё более гневному возмущению. Но вообразите на миг тысячи тысяч небесных столпов, поневоле внушающих дурное предчувствие: в этом мире человеку нет места, этот мир для него — под запретом; столпов, призванных питать ураганы, бушующие над планетой. Со временем они даже могут стать предметом поклонения (если не исчезнут, равно как и их предполагаемые обожествители), ибо восстают, подобно ангелам, из праха или зеленой мозаики моря и, расправив нечеловеческие плечи, воспаряют в выси, куда людям путь заказан, а потом, как святые-чудотворцы, связуют горнее с дольним, преобразуя саму субстанцию бытия, и вдруг застывают, свиваясь, точно полосы у разноцветного шеста лавки парикмахера[2] или пружины. Из всего, что дарует и, сделав иным, опять отнимает небо, без сомнения, ничто не удручает так, как жизнь, когда у вас на глазах (избави боже) свет и яркие краски сменяет тьма и былая обитель солнца, синевы, перистых и кучевых облаков, этих белоснежных небесных сугробов, внезапно обращается в штормовое море; когда город, дом, собака, человек, вознесённые ввысь, возвращаются истерзанной оболочкой, грудой мусора и липкой, тягучей грязцой первозданного бульона, что слюной капает с некогда лазурных уст, г— возможно, чтобы тихо-мирно начать все с нуля, заново, с одной-единственной клетки, но скорее всего — нет, ведь пути ветров явно не подходят для человека и жизни, ибо они (как, вероятно, заметил в тот день и в ту ночь галантный Мермоз), несмотря на близкое соседство, бесконечно далеки.
Именно это более, нежели что-либо иное на свете, заслуживает самого пристального внимания.
Декорация — ничего больше: ни сюжета, ни персонажей.
Из-за упомянутых близкого соседства и непреодолимой пропасти. <…>
Но (избави боже) имеющий уши услышит, как ветры взвоют семиголосьем Страшного суда. И не похоже, чтобы этому отыскалось название.

 

Setting without plot or characters. Put a frame around it if you would, and call it what you would, if you would: Chaos, Creation, Nightmare of the Periodic Table or ………….. — [fill in your own].
It looks like this: There are thousands of pillars such as those the gallant airman Mermoz saw when first he crossed the South Atlantic in a hydroplane and negotiated that region called the Black Hole off the coast of Africa, giant pillars in which rumbles the upsurge of the sea and the land, the tails of tornadoes, as Saint-Exupéry described them, "rising as a wall is built"…and they sway at first, swelling at their tops and stand then as immobile as architecture, supporting the arch of the mighty winds that circle the world unceasing, feeding those winds with the harvest of the waters and the lands, limned, etched, sketched, sometimes charcoaled by the lightnings that flicker first, then pulse, like pinwheels or spiders with too many legs or Chinese characters that trace, chase, rewrite themselves in baleful red, lavish yellow, cold blue, blinding white, and occasional green and mystic violet, according to the changing medium through which they move, all in the space of the eyeball's twitching, if you're there to see, and may you never, how the sky takes up within itself the land and the water, separated since the days of creation, turns them to plasma, pinches them into rivers that race darkly through its dotted aerography, disperses them into clouds like nebulae, harasses them from sunset to sunrise and on into the night, drowns stars in their depths, cancels out the moon or colors it any, throttles the sun or dyes it, blackens the dome of the world or Easter-eggs it, moving at great heights or lesser ones, shifting, always shifting, juggling a billion particles of solids, liquids, and gases, through orbits that only such winds may maintain for a time, sometimes shattering, or being shattered against the tops of mountains, high trees, tall buildings, sometimes bellying to devastate the flat land itself and deck it with smashings, color it ruined, plowed, fertilized, dropping also rains, of stone, wood, the dead of the sea and the land, masonry, metal, sand, fire, fabric, glass, coral, and water sometimes, too, as it disciplines the earth and the seas which perhaps abused it too much, too long, by bringing forth those who respected no pacts between the basic elements, who smudged the heavens with a million pollutants and fear, filling the bottle above the air with the radioactivity of five hundred prematurely detonated warheads, aborted by a radiation level already raised to the point where it broke them apart with spontaneous chain reactions, troubling its still blue on those three days when the pacts were broken, so that within its still heights the clouds were torn apart and swept away before the wailing it raised up to protest this final too familiar familiarity, so that perhaps the word it cries is "Rape!" or maybe "Help!" or "God!" even, and the fact that it cries at all may hold hope and the promise of an eventual purging, of the land and the sea as well as the air, and then again, perhaps not, for it could equally be the banshee wail of doom near at hand that rises from its round throat that swalloweth and spitteth forth again; and as it surges by, perhaps it takes fire from the hot spots where the cobalt bombs fell and, of course, perhaps not also; for these, with their own pulses of death, are of the earth, if anything, and that which they do may not offend the low-stooping heavens or provoke them to greater movement; but consider for a moment the thousand pillars of the sky, plus many, which force the premonition that the world is a forbidden place for man to enter: standing as they do to feed the circling winds, these things may even be worshiped one day, if they persist and prospective worshipers do likewise, for they rise like angels from the dust or the green tiles of the sea, shrug their unhuman shoulders and soar up into the place where no man may go, and then like the communion of saints link that which is above with that which is below, effecting a transference of essence before they lapse into quietude, winding or unwinding themselves like barbers' poles or springs; and of all these things which the sky gives and takes back again, altered, to be sure, there is none which breaks the heart more than life, if you're there to see, and may you never, how brightness is traded for darkness and undergoes a sea-change where once there was no sea, but sunlight and blue and cirrus and piles of cumulus, as a city, a house, a dog, a man ascends into the heavens, is transfigured, returns again as dross, the straw and mud of the primal ooze that drips like spittle from the lips that were blue, perhaps to start again all single-celled and still, but probably not, for the ways of the winds seem not the ways of man or of life, but rather, as the gallant Mermoz must have noted that day, that night, despite their nearness they are distant.
It is this, more than anything else in the entire world, that demands regard.
A setting, nothing more, no plot, no characters. <…>
But the winds will scream with the seven voices of judgment, if you're there to hear them, and may you never, and it just doesn't seem that any name will fit.

Перевод

[править]

Е. Ю. Александрова, 2003

О романе

[править]
  •  

Просто механический перенос написанной ранее приключенческой повести, на мой взгляд, при минимальном использовании его таланта. <…> Нет внутреннего мира персонажей или истинного чувства темпа, <…> Желязны просто немного дополнил и продлил действие.

 

A mechanical, simply transposed action-adventure story written, in my view, at the bottom of the man’s talent <…> No characterological interior or true sense of pace, <…> Zelazny has simply souped up and extended the action.[3][4]

  Барри Молзберг
  •  

Литературный прототип Тэннера — Генри Морган из хемингуэевского романа «Иметь и не иметь» — такой же герой-одиночка, зарабатывающий себе на жизнь противозаконным трудом и равно способный на хорошее и плохое. Литературный наследник — Рэд Шухарт, герой «Пикника на обочине» Стругацких. Между этими двумя произведениями вообще больше общего, чем поначалу кажется, — и фигура героя-одиночки, асоциального, презирающего закон и порядок, но мужественного и обладающего определённым кодексом чести, да и сама Дорога с её многочисленными препятствиями, чудовищными мутантами, землетрясениями, загадочными природными явлениями под стать Зоне Стругацких. Разумеется, замысел Стругацких гораздо сложнее. Но Желязны, видимо, и не ставил перед собой сложной фантастической задачи. Он пытался нащупать новый стиль и найти нового героя — и то и другое для фантастики само по себе достаточно революционно. <…>
Жуткие картины разрухи и постапокалипсиса ещё не раз сменятся у Желязны обычными ностальгическими видами из «старой доброй жизни» — отремонтированными участками шоссе с свежевыкрашенными дорожными знаками, возделанными полями пшеницы, выбеленными домиками. И… заградительными кордонами на дорогах, стреляющими во все, что движется. Логики в этом мало, по картина в общем и в целом получается живописная. Чего и добивался Желязны. Поскольку писал он в первую очередь всё-таки условную притчу, а не боевик. <…>
Проклятая Дорога в романс Желязны — откровенная условность. Аналог инициации, которую должен пройти каждый мужающий юноша. Аналог человеческой жизни, где будущее намертво сцеплено с прошлым. И нужно уметь расстаться с этим прошлым, для того чтобы научиться отличать добро от зла, и принимать правильные решения независимо от того, как их воспринимают окружающие. Недаром Чёрт Тэниер, вместо того чтобы доживать свои дни в почёте, окружённым благодарностью спасённых граждан, предпочитает (как раз в день открытия своего собственного памятника) сбежать из города на поиски даже не новых приключений — нового восприятия и приятия жестокого, но прекрасного даже в смертоносности своей мира.[5]

  Мария Галина, «Хороший, плохой, злой»

Примечания

[править]
  1. Персонаж повести Сент-Экзюпери «Планета людей».
  2. Шест, по спирали окрашенный белым и красным, традиционно ставится у парикмахерской.
  3. "Books", The Magazine of Fantasy & Science Fiction, May 1970, p. 26.
  4. AUTHORS: ZELAZNY—ZERWICK / Nat Tilander, Multidimensional Guide to Science Fiction & Fantasy, 2010—2014.
  5. Роджер Желязны. Проклятая дорога. — М.: Центрполиграф, 2003. — С. 215-221.