Довлатов и окрестности: различия между версиями
[досмотренная версия] | [досмотренная версия] |
→Смех и трепет: из интервью 1986 |
характерно, что это враньё (и банальное) |
||
Строка 321: | Строка 321: | ||
{{Q|Поразительно, что человек, которого уважали следователи и любили заключённые, мог возбуждать такую вражду. Между тем [[Андрей Донатович Синявский|Синявский]] — единственный в истории отечественного инакомыслия — умудрился трижды вызвать бурю негодования. Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он её свергает. На самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем её идеалам, о которых все остальные забыли. |
{{Q|Поразительно, что человек, которого уважали следователи и любили заключённые, мог возбуждать такую вражду. Между тем [[Андрей Донатович Синявский|Синявский]] — единственный в истории отечественного инакомыслия — умудрился трижды вызвать бурю негодования. Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он её свергает. На самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем её идеалам, о которых все остальные забыли. |
||
Второй раз Синявского невзлюбила эмиграция, вменявшая ему в вину низкопоклончество перед Западом. И опять — мимо. Синявский, за исключением, может быть, Высоцкого, которого он же и открыл, был самым русским автором нашей словесности. |
Второй раз Синявского невзлюбила эмиграция, вменявшая ему в вину низкопоклончество перед Западом. И опять — мимо. Синявский, за исключением, может быть, [[Владимир Высоцкий|Высоцкого]], которого он же и открыл, был самым русским автором нашей словесности. |
||
Третий раз Синявский попал в опалу как русофоб. |
[[Прогулки с Пушкиным|Третий раз]] Синявский попал в опалу как русофоб.<!--далее банальное ложное контробвинение-->}} |
||
{{Q|Бесчисленные пушкины, наводняющие [[w:Михайловское (музей-заповедник)|Заповедник]], суть копии без оригинала, другими словами — симулякры (хорошо, что Довлатов этого не прочтёт). |
{{Q|Бесчисленные пушкины, наводняющие [[w:Михайловское (музей-заповедник)|Заповедник]], суть копии без оригинала, другими словами — симулякры (хорошо, что Довлатов этого не прочтёт). |
Версия от 21:00, 29 октября 2017
«Довлатов и окрестности. Филологический роман» — мемуары Александра Гениса 1998 года. Вошли в авторский сборник «Частный случай: филологическая проза» 2009 года. Подзаголовок пояснён в послесловии (предисловии) «Каботажное плавание» 2000 года.
Цитаты
Последнее советское поколение
Воронка, оставшаяся на месте исчезнувшей страны, втягивает в себя всё окружающее. Не желающие разделить судьбу государства пишут мемуары, чтобы от него отмежеваться. Неудивительно, что лучше это удается тем, кто к нему и не примазывался. Гордый своей маргинальностью, мемуарист фиксирует хронику обочины. |
Перечитывая «Невидимую книгу», я не могу отделаться от впечатления: подлинное в этих мемуарах — только фамилии героев. |
Довлатову читателей создала советская власть. Сергей стал голосом поколения, на котором она кончилась. Неудивительно, что оно и признало его первым. |
Сергей, в отличие от авангардистов, нарушал норму без скандала. Он не поднимал, а опускал планку. Считалось, что Довлатов работает на грани фола: ещё чуть-чуть — и он вывалится из литературы на эстраду. В его сочинениях ощущался дефицит значительности, с которым критикам было труднее примириться, чем читателям. |
Персонажи Довлатова жили ни хорошо, ни плохо, а как могли. И вину за это автор не спихивал даже на режим. Советская власть, привыкшая отвечать не только за свои, но и за наши грехи, у Довлатова незаметно стушевывалась. Власть у него занимала ту зону бедствий, от которой нельзя избавиться, ибо она была непременным условием существования. |
Довлатов показал, что абсурдна не советская, а любая жизнь. Вместе с прилагательным исчезало и ощущение исключительности нашей судьбы. |
Довлатов деконцептуализировал советскую власть. Собственно, он сказал то, о чем все знали: идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое-что ещё: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе. <…> |
Издали героизм вызывает восхищение, на среднем расстоянии — чувство вины, вблизи — подозрения. |
Служить отечеству веселее, чем просто служить. |
Идеализм — постоянный источник подспудного раздражения, потому что он требует ответа. Всё равно что жить со святым или обедать с мучеником. |
Довлатовской прозе свойственен подпольный аморализм. Он заключается в отсутствии общего для всех критерия, позволяющего раздавать оценки. Герой Довлатова живет «по ту сторону добра и зла». Но не как ницшеанский сверхчеловек, а как недочеловек — скажем, кошка. |
Смех и трепет
… Бахчанян. Его мастерская — приятельское застолье, в котором он, собственно, и не участвует — разве что как тигр в засаде. («Вагрич» как раз и значит «тигр» по-армянски.) |
… Сергей умел пускать в дело то, что другие считали шлаком. Он сторожил слово, которое себя не слышит. Его интересовало не что люди говорят, а о чём они проговариваются. |
… лучший рассказ «Зоны» — «Представление». Довлатов заставил читателя — скорее всего, впервые в жизни — вслушаться в слова исполняющегося перед зеками «Интернационала»: «Вставай, проклятьем заклеймённый весь мир голодных и рабов». |
… нью-йоркский ночной клуб «Туннель». <…> |
Не экономия, а философия заставляла Довлатова прореживать в прозе шутки, которые он размещал исключительно в стратегически важных, но отнюдь не самых эффектных местах. Сергей никогда не начинал и не заканчивал рассказ смешной фразой. |
Анекдот убивают длинноты и отсебятина. Смешное, как стихи или музыку, нельзя пересказать — только процитировать. Поскольку юмор — это то, что остается, когда убирают лишнее, смешное — первичная стихия литературы, в которой словесность живет в неразбавленном виде. |
Источник тоски — в безнадежной ограниченности твоего опыта, которая саркастически контрастирует с неисчерпаемостью бытия. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому что она не кончается смертью. <…> |
Поэтика тюрьмы
В стихах Кавафиса множество забытых императоров, проигравших полководцев, плохих поэтов, глупых философов и лицемерных святых. Кавафиса волновали только тупики истории. Спасая то, что другие топили в Лете, он, заполняя выеденные скукой лакуны, делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал справедливость по отношению к прошлому. Оно так же полно ошибок, глупостей и случайностей, как и настоящее. |
Японцы никогда не говорят о войне. Рассказывая о ней, надо либо хвастать, либо жаловаться — и то и другое несовместимо с соображениями приличий. Нечто похожее происходит с лагерниками. О прошлом они обычно рассказывают анекдоты. |
В довлатовской системе координат зэку выпадает роль набата. Уголовник — такая же неотъемлемая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не поддается редактуре: она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание как оно есть, либо возвращаете билет Творцу. |
Кроме Парамонова, у нас никто в глаза не видел Солженицына. Его недоступность провоцировала ехидство. Рассказывали, что дети Солженицына, запершись в туалете, читали Лимонова. Снимок Александра Исаевича в коротких штанах на теннисном корте ходил по рукам. <…> Короче, к нему относились как к члену Политбюро — что ни скажешь, всё смешно. |
Тюрьма как аббревиатура жизни: снимая все культурные слои, она сдирает жизнь до мяса, до экзистенции, до чистого существования. |
Из концепции Солженицына следует, что, пройдя сквозь горнило лагерей, русская литература может завершить свое вечное дело — не только пойти в народ, но и дойти до цели. |
Разговор Довлатова с Шаламовым никогда не прекращался — в споре с ним Сергей шлифовал свои принципы. |
В «Зоне» есть сюжет, историю которого Сергей любил рассказывать, <…> о зэке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча <…>. |
Любите ли вы рыбу?
Парамонов <…> больше всё-таки похож не на русских писателей, а на их героев, причем сразу всех — от старосветских помещиков до Свидригайлова, от Обломова до Карамазовых — опять-таки всех, включая чёрта. |
Обмен мнениями полезен только тогда, когда можешь переубедить себя, а не другого. |
… все любили. При Довлатове вели себя как в компании с манекенщицей — шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. <…> Любовь к Довлатову была ревнива, завистлива, искренна и, как всякая другая, недальновидна. |
Вагрич Бахчанян — эмигрантский Ходжа Насреддин, за которым все ходили гуськом, — признался, что, разговаривая с Довлатовым, вечно боялся что-нибудь ляпнуть. |
Хармс мечтал писать такие стихи, чтобы ими можно было разбить окно, как камнем. |
Рукопись — как ногти: интимная часть автора, которая со временем начинает его тяготить. Жить слишком долго с рукописью негигиенично, духовно неопрятно. Заражая автора, ненапечатанная рукопись начинает гнить, мешая расти новому. Жидкий, не окоченевший в типографских строчках текст провоцирует уже напрасные перемены. Это как со взрослыми детьми — недостатки неоспоримы, но пороть поздно. Только похоронив рукопись в переплете, автор освобождается от ощущения неокончательности текста. Опубликовав его, он может хотя бы на время избавиться от несовершенства. |
В газете Довлатов чувствовал себя увереннее, чем в литературе, потому что тут у него был запас мощности, как у автомобиля с шестью цилиндрами. Сергей смотрел на газету как на арену не своих, а чужих литературных амбиций. |
Метафизика ошибки
Сознательно сделанная ошибка редко бывает смешной. Нас веселит именно непреднамеренность конфуза. Ошибка осмеивает не только исковерканное слово, но и речь как таковую. Опечатка демонстрирует уязвимость письма, несовершенство речи, беззащитность языка перед хаосом, который, шутя и играя, взламывает мертвенную серьёзность печатной страницы. |
Отношения <…> Сергея с русским языком были торжественны и интимны. В его выкрике: «Какое счастье! Я знаю русский алфавит!»[1] — нет рисовки. |
Недостаток — моральный, физический — играл роль ошибки, без которой человек как персонаж судьбы и природы выходил ненастоящим, фальшивым. Несовершенство венчало личность. Ошибка делала её годной для сюжета. Вот так китайцы оставляли незаписанным угол пейзажа. |
Скупость — сродни кожной болезни. Поскольку от нее не умирают, она вызывает не сочувствие, а брезгливость. Будучи не вполне полноценным пороком, она не рассчитана и на прощение — только на насмешку. |
Как раз жизненный провал превращает отрицательных персонажей если не в положительных, то в терпимых. Аура неуспеха мирит автора со всеми. <…> |
«Митьки» — национальный ответ прогрессу: не русый богатырь, а охламон в ватнике. Он непобедим, потому что его давно победили. <…> |
Щи из «боржоми»
Акцент был косвенным падежом, делающим интересным русский язык Довлатова. |
Юг у Довлатова нуждается в Севере просто потому, что без одного не будет другого. С их помощью Довлатов добивался любимого эффекта — сочетания патетики с юмором. |
Понять Довлатова мне помог Чехов, точнее — Гаев. Его монологи в «Вишневом саде» глубже других. Отдавая комическому персонажу сокровенные мысли, Чехов их не компрометирует, а испытывает на прочность. Мы можем смеяться над Гаевым, но в его напыщенной декламации — ключ к пьесе. |
Однажды в Москве таксист посмотрел на меня внимательно и сказал: |
До поры до времени газета «Новый американец» была не более еврейская, чем любая другая. <…> |
Сергей ценил взрывную силу самого еврейского имени. Оно для него было иероглифом смешного. |
Эстонии <…> сделали евроремонт, под ключ. Леса уже убрали, но штукатурка ещё чистая. |
В Эстонии советскую власть не простили и не забыли, а замолчали. |
В Эстонии Довлатов — не герой. И не только потому, что его все знали, но и потому, что он всех знал. «Компромисс» в Таллине читают, как письмо Хлестакова в «Ревизоре». <…> |
… написаны <…> книги Довлатова <…> о распределении порядка и хаоса в мироздании. |
… в Прибалтике порядок — не антитеза, а частный случай хаоса, его искусственное самоограничение. |
Эстония у Сергея — страна буквализма, где все, словно в математике, означает только то, что означает. <…> |
Словно кот на подоконнике, Сергей любил ощущать границы своей территории <…>. Гиперлокальность — как в джойсовском Дублине — давала Довлатову шанс добраться до основ. |
Сергей любил жить среди своих героев. Камерность нравилась Довлатову, ибо она позволяла автору смешаться с персонажами. Именно поэтому крохотная Эстония отнюдь не выглядит у Довлатова провинциальной. |
Низкорослые люди смешны только тогда, когда становятся на цыпочки. Хрестоматийный образец — передовая в мелитопольской газете: «Мы уже не раз предупреждали Антанту…» |
Эстония — такая маленькая страна, что она, как Бобчинский, благодарна всем, кто знает о её существовании. |
«Компромисс» был издательским первенцем Довлатова, и он с наслаждением корпел над ним. На обложку Сергей поместил сильно увеличенную фотографию гусиного пера, а к каждой главе нарисовал заставки в стиле «Юности». |
Поэзия и правда
Человек безоглядной принципиальности, он был изгнан из четырнадцати редакций. Однако была в его тяжелом характере редкая по благородству черта — хамил Поповский только начальству. |
… Сергей каялся с тем же размахом, что и грешил. Но характерно, что, признавая свою неправоту, он отнюдь не обещал исправиться. Наверное, потому и прощения не просил. |
В наше время плагиатом кажется не определённый сюжет или герои, а сам способ художественного воспроизводства действительности, простодушный и условный, как картина, вышитая болгарским крестиком. <…> |
Кто-то правильно заметил, что экспериментальной называют неудавшуюся литературу. Удавшаяся в определениях не нуждается. |
Передвижники, как матрёшки, только кажутся чисто русским явлением. Их бродячие сюжеты встречаются во всех второразрядных музеях Европы. |
Муравей, ползущий вдоль рельсов, никогда не поймет устройства железной дороги. Для этого необходимо её пересечь, причем — в любом месте. |
Вымышленные имена, как бумажные цветы, не могут ни приняться, ни прорасти. Подмены может не заметить читатель, но не автор. Придуманное имя ему мешает, ибо не заменяет настоящее, а конкурирует с ним: фальшивый персонаж отпихивает настоящего. |
Все мы не красавцы
Сергей сочувственно вспоминал уроки Бориса Вахтина, который советовал младшим коллегам писать не идеями, а буквами. Но сам Довлатов писал людьми. |
Довлатов <…> вместо бесплодных попыток найти для жизни общий знаменатель он просто останавливался в торжественном недоумении перед галереей примечательных лиц, которые породила неутомимая в любви к гротеску советская власть. |
И в жизни, и в искусстве Сергей ценил не жёсткий, как в литературе абсурда, алогизм, не симулирующую бессмыслицу заумь, не прямую антитезу разуму, а обход его — загулявший, не здравый, смысл. Каждое нелепое проявление его свидетельствует: человек шире своих слов и поступков. Он просто не влезает в них — квадратура круга. |
… Сергей создавал портреты своих героев путем вычитания, а не сложения. <…> |
Хокку удивляют неразборчивостью. Эти стихи не «растут из сора», а остаются с ним. Им все равно, о чем говорить, потому что важна не картина, а взгляд. Хокку не рассказывают о том, что видит поэт, а заставляют нас увидеть то, что видно без него. <…> |
Чаще всего точность заменяют благими намерениями. Считается, что добро можно защищать любыми словами — первыми слева по правилу буравчика. |
Пустое зеркало
Безошибочно довлатовской его прозу делает сам Довлатов. Своим присутствием он склеивает окружающее в одно целое. |
Сергей и себя любил изображать в болезненной, как заусеница, ситуации. <…> Оказалось, что лучший способ избавиться от допущенной или испытанной неловкости — поделиться ею. Рассказывая о промахе, ты окружаешь себя не злорадными свидетелями, а сочувствующими соучастниками. В отличие от горя и счастья стыд поддается делению, и гласность уменьшает остаток. |
Склонный к полноте, Довлатов напоминал с удовольствием распустившегося спортсмена. |
Сергей тщательно следил за тем, чтобы не стать выше читателя. Как никто другой, он понимал выигрышность такой позиции. |
В его рассказах автор не отличается от героев, потому что все люди для Довлатова были из одной грибницы. |
С одной стороны, Довлатов — неизбежный герой его рассказов, с другой — не герой вовсе. Он даже в зеркале не отражается. Уравняв себя с персонажами, рассказчик отходит в сторону, чтобы дать высказаться окружающему. Все силы Довлатов тратил не на то, чтобы ему помочь, а на то, чтобы не помешать. |
Сергей был гениальным обидчиком-миниатюристом. Там, где враги орудовали ломом, он применял такой острый скальпель, что и швов не оставалось. Из-за этого Сергею не было цены в газетных баталиях. <…> |
Роман пунктиром
[В 1978] произошла история, которую я так часто рассказывал, что сам в ней стал сомневаться. Мы шли по 42-й стрит, где Довлатов возвышался, как, впрочем, и всюду, над толпой. Сейчас эту улицу «Дисней» отбил у порока, но тогда там было немало сутенеров и торговцев наркотиками. Подойдя к самому страшному из них, обвешанному золотыми цепями негру, Сергей вдруг наклонился и поцеловал его в бритое темя. Негр, посерев от ужаса, заклокотал что-то на непонятном языке, но улыбнулся. Довлатов же невозмутимо прошествовал мимо, не прерывая беседы о Фолкнере. |
Ведь только тот демократ последователен, кто вынуждает добродетель поделиться правами с пороком. |
Точка редко бывает лишней, многоточие — почти всегда. От своего аристократического предка этот знак сохранил лишь внешность, да и то троекратно разбавленную. Ставя три точки вместо одной, автор рассчитывает, что многозначительность прикроет угробленное предложение, как цветы — могилу. Многоточие, однако, венчает не недосказанную, а недоношенную мысль. |
Довлатовское многоточие больше напоминает не пунктуационный знак, а дорожный. Он указывает на перекресток текста с пустотой. Каверны, пунктиром выгрызенные в теле текста, придают ему элегантную воздушность, как дырки — швейцарскому сыру. <…> |
Пустота всякой банальной фразы — рама. С одной стороны, она выгораживает картину из невзрачной стены, с другой — соединяет её с ней. |
Милая редакторша из «Ньюйоркера» сказала, что рассказы Довлатова перестали печатать потому, что он умер, а в Америке предпочитают живых авторов: мёртвые — это те, кто проиграл. У нас, похоже, — те, кто выиграл. |
Успехом в Америке Довлатов обязан языку — вернее, его отсутствию. Не зная толком английского, он писал на нем, сам того не ведая. <…> Довлатов писал на американском языке по-русски. |
… ещё задолго до того, как появилась профессия «друг Бродского», близость к нему сводила с ума. Иногда — буквально. Бродский тут был абсолютно ни при чём. |
Бахчанян <…> сопровождает эту книгу, как дед Щукарь «Поднятую целину»… |
Там, где материя — по Чехову — истончается до символа, пространство закукливается, сворачивается. За ним ничего нет. Кривизна поэтического континиума — свойство его физики. |
Прообразом довлатовской прозы была не поэзия, а музыка. Сергей мог бы повторить слова одного композитора, сказавшего о своих сочинениях: «Чёрное — это ноты, белое — музыка». |
… мы путешествовали по Массачусетсу вместе с Лёшей Хвостенко. На шоссе нас, разомлевших и уставших, угораздило попасть в жуткую, многочасовую пробку. Положение спас музыкальный Хвостенко. Высунув руку из окна машины, он стал барабанить по крыше, напевая «Summer time and the living is easy», но по-русски: «Сям и там давят ливер из Изи». Через минуту все остальные, категорически лишенные слуха и голоса, последовали его примеру. Наше вытье привлекло внимание томящихся соседей, и вскоре вся дорога приняла участие в радении. Это был акт чистого творчества, обряд, стирающий границу между исполнителем и слушателем, между хором и солистом, между мелодией и тем, во что каждый из нас её превращал. |
Считаясь только с теми правилами, которые он по ходу дела изобретает, импровизатор никогда не знает, куда он доберётся. Прыгая в высоту, мы боремся с не нами установленной планкой. В длину мы прыгаем, как можем. Поэтому настоящую импровизацию завершает не финал, а изнеможение. |
Пушкин
От обыкновенной Америки Довлатова, как и других русских писателей на Западе, отделял тамбур, населённый славистами. <…> |
Поразительно, что человек, которого уважали следователи и любили заключённые, мог возбуждать такую вражду. Между тем Синявский — единственный в истории отечественного инакомыслия — умудрился трижды вызвать бурю негодования. Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он её свергает. На самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем её идеалам, о которых все остальные забыли. |
Бесчисленные пушкины, наводняющие Заповедник, суть копии без оригинала, другими словами — симулякры (хорошо, что Довлатов этого не прочтёт). |
Трагические события «Заповедника» осветлены болдинским ощущением живительного кризиса. Преодолевая его, Довлатов не решает свои проблемы, а поднимается над ними. Созревая, он повторяет ходы пушкинской мысли. Чтобы примерить на себя пушкинский миф, Довлатов должен был не прочесть, а прожить Пушкина. |
Легенда отличается от мифа, как сценарий от фильма, пьеса от спектакля, окружность от шара, отражение от оригинала, слова от музыки. |
Пушкинский заповедник <…> — не миф, а карикатура на него: «грандиозный парк культуры и отдыха». Литература тут стала не ритуалом, а собранием аттракционов, вокруг которых водят туристов экскурсоводы — от одной цитаты к другой. Пушкинские стихи, вырезанные «славянской каллиграфией» на «декоративных валунах», напоминают не ожившую книгу, а собственное надгробие. |
В довлатовской прозе персонажи, как причудливые глыбы в саду камней, живут каждый по себе. Их объединяет лишь то, что с ними ничего нельзя сделать, в том числе — понять. |
При всём эгоцентризме довлатовской прозы, где, кроме «я», в сущности, и нет героя, Сергей никогда не забывал, что миру нет дела до наших бед. Периферийное зрение автора, уравнивая в правах все элементы мироздания, делало сплошной ткань бытия. |
Всякий писатель мечтает об одном: вставить в свою книгу весь мир, убрав из него всё лишнее. |
Концерт для голоса с акцентом
Первые заведения на Брайтоне назывались простодушно — по-столичному: «Берёзка» (там, как в сельпо, торговали всем сразу — солёными огурцами, воблой, матрешками) и смахивающий на вокзальный буфет гастроном «Москва». <…> |
Из-за любви Брайтона к уменьшительным суффиксам кажется, что здесь живут люди с птичьими именами: Шмулики, Юлики, Зяблики. |
… ресторан, на котором латинским шрифтом написано «Capuccino», а внизу русский перевод — «Пельмени». |
Виртуоз домашней лиры, Сагаловский лучше всего писал пародийные альбомные стихи, рассчитанные на внутреннее потребление. <…> |
Говорили, что единственный вклад пуэрториканцев в культурную жизнь Нью-Йорка — тараканы. |
На полпути к Родине
В целом «Иностранка», самая эмигрантская книжка Довлатова, Сергею не удалась — она слишком напоминает сценарий кинокомедии. |
Андрей Седых гордился своими ранними книжками, говорил, что они сделали ему имя, но когда, собираясь в Париж, я выпросил их у него, эти полуистлевшие томики оказались переписанными путеводителями. Главным успехом его литературной жизни была Нобелевская премия Бунину, который взял Якова Моисеевича в Стокгольм. <…> |
Эмигрантскую словесность составляет диалог со своим прошлым, который автор ведет из чужого настоящего. Разговор этот идет в зоне вымысла, в области мифа. <…> |
Любовь к родине — рефлекс, физиологическое узнавание, резонанс внешней природы с той, которая растворена внутри нас. <…> |
Помешанная на памяти, эмигрантская книжка чаще других тяготеет к перечню, реестру, словарю или кроссворду. |
Если бы Довлатов был композитором, он сочинял бы не симфонии и песни, а вариации на заданную тему. |
Создавая персональный миф «крови и почвы», Довлатов начал родословную фигурами вполне эпическими. <…> |
Добившись признания, Сергей завоевал свободу жить, как ему нравится. Но он хотел, чтобы ему нравилось, как он живёт. |
Матрёшка с гениталиями
Сулцбергер, владелец «Нью-Йорк таймс», настолько боялся вмешиваться в ход газетных дел, что воздействовал на свою редакцию, посылая письма под псевдонимом. И то лишь до тех пор, пока его не опознал и не высмеял редактор — собственная внучка. |
Идея лежала на поверхности. Поскольку две из трёх запретных в СССР тем — диссиденты и евреи — уже заполнили эмигрантскую прессу, на нашу долю оставался секс. Так появился проект журнала, размашисто окрещенного «Русский плейбой». <…> |
В распалённом сознании [писателей] каждая написанная буква оборачивается сперматозоидом, норовящим пробраться в чужое нутро и разрастись там по-хозяйски. |
Мне довелось видеть, как один чрезвычайно популярный еврейский писатель, у которого даже попугай говорит на идиш, искушал девушек демонстрацией своих книг. При этом, чтобы не таскать тяжести, плодовитый писатель обходился суперобложками. Книги были его вторичными половыми признаками. |
Вырвавшиеся на свободу эмигрантские писатели раньше оставшихся на родине авторов обрели и свободу называть вещи своими именами. Тут-то и выяснилось, что у этих вещей нет своего имени. Их всякий раз надо придумывать заново. Правдолюбцы, вроде Лимонова, честно списывали их с забора. Лирики вдавались в красочные подробности. Сюрреалисты выстраивали систему прозрачных аналогий. Даже моралисты, как Солженицын, в Америке начинали возбуждённо окать — «бородой он ткнулся ей в лоно»[7]. |
Даже невинным вещам Довлатов умудрялся придавать половые признаки: «Лавчонка, набитая пряниками и хомутами»… |
Чем дальше растягивается страсть, чем большее расстояние отделяет её источник от изображенного предмета, тем выше искусство. Оно и отличает сортирную живопись от изощрённого разврата «пустого кимоно». |
Невольный сын эфира
На изобретение радио мир отреагировал истерически — оно сделало возможным появление Сталина и Гитлера. |
У Довлатова был на редкость подходящий для радио голос. Если Парамонов — другой ас эфира — убедительно рычал в микрофон, то Сергей задушевно, как Бернес, почти шептал в него. Каждый раз, когда из студии доносился глуховатый баритон Сергея, я вспоминал Уорда Стрэйдлейтера — персонажа из повести «Над пропастью во ржи», который «честным и искренним, как у президента Линкольна», голосом уговаривал девушку снять лифчик. |
Сэлинджер стремился к невербальной словесности. Из языка он плел сети, улавливающие невыразимое словами содержание, о присутствии которого догадываешься лишь по тяжести туго натянутых предложений. |
… началась перестройка. И к нам на радио повадились гости. Чаще всего это были советские писатели. От обыкновенных писателей они отличались тем, что редко говорили «я». Это и понятно. Дома каждый из них считал себя диссидентом. На Западе они представляли единственную в мире державу, способную, как сформулировал Конгресс, уничтожить Америку. Тень атомной бомбы позволяла им кичиться миролюбием и рассуждать о политике. |
Собственно политические взгляды Довлатову заменяло то, что он называл миросозерцанием: советскому режиму противостоит не антисоветский режим, а жизнь во всей её сложности, глубине и непредсказуемости. Вместо того чтобы спорить с властью на её условиях, он предложил свои — говорить о жизни вне идей и концепций. Довлатов не был ни родоначальником, ни даже самым красноречивым защитником этой практики, но озвучивал он её удачнее других. |
Прелесть русской речи — в её свободе. Лишенная жесткого порядка слов, она вибрирует микроскопическими инверсиями. Так, стоя на месте, как музыка Дебюсси или пробка на волнах, язык передаёт не мысль, а голос. |
Довлатовские сочинения так долго не печатали, что по способу функционирования они мало чем отличались от писем. В результате Сергей привык относиться к прозе как к частному делу, зато переписку нередко делал публичной. Письма он печатал под копирку. Копии самых важных рассылал знакомым, «чтобы имелись, — как он писал Некрасову, — уважаемые свидетели нашей переписки»[8]. |
Оазис неторопливости в мире опасных ускорений, почта не требует спонтанного ответа. Телефон застаёт нас врасплох, письмо смирно ждёт, чтобы его открыли или даже забыли. Говорят, китайцы предпочитали как раз выдержанные письма. Они резонно считали, что за месяц хорошие новости не пропадут, а плохие обезвредятся. |
Довлатова всегда любили слушатели, и письма он получал чаще, чем все остальные, вместе взятые. Сергей жаловался, что кончаются они одинаково — просьбой прислать джинсы. |
Смерть и другие заботы
1972 год я встречал по месту тогдашней службы: в пожарном депо Рижского завода микроавтобусов. |
Пьянство — редкое искусство. Оно лишено своего объекта. Как вагнеровский Gesamtkunstwerk, водка синтезирует все формы жизни, чтобы преобразовать их в идеальную форму бытия. Как вагнеровская опера, водка выносит нас за границы жизнеподобия в мир, отменяющий привычные представления о времени, пространстве и иерархии вещей в природе. Банальность этого состояния отнюдь не делает его менее сакральным. <…> |
… Сергей писал незадолго до смерти: «Если годами не пью, то помню о Ней, проклятой, с утра до ночи»[9]. |
Алкоголь у Ерофеева — концентрат инобытия. Опьянение — способ вырваться на свободу, стать — буквально — не от мира сего. Веничкино пьянство — апофеоз аскезы. <…> |
У Довлатова [есть] за что зацепиться. |
… Веничка стремится уйти от мира, Довлатов — раствориться в нём. |
Водка не приносила Сергею радости. Она томила его, как похоть оленей в гон. Облегчение приносило не опьянение, а освобождение от него. От трезвости непьющего оно отличалось, как разведенная от старой девы. |
Вычитая личность, водка помогает ей примериться к смерти, похмелье же — примерка воскресения. После провала в небытие все становится равно близким и равно далеким. Открывшаяся из ниоткуда панорама — безгранично широка, ибо она учитывает всякую точку зрения, кроме той, что делает мир соразмерным человеку. Пока все не становилось на свое место, вещи приобретали предельную отчетливость и ясность, доступную лишь безучастному зрению. |
В последний запой Сергей входил медленно и неохотно, как танкер в устье. <…> |
Каботажное плавание
Литература отличается от критики, как дальнее плавание от каботажного. <…> В открытом море легко потеряться, но только там можно открыть Америку. |
Маскируя дефицит оригинальности, литература симулирует новизну, заменяя сюжет действием. <…> Желая досмотреть, чем завершится эпизод, мы невольно переворачиваем страницу очередной книги (по-английски она так и называется — pageturner). При этом описательная активность не имеет прямого отношения к развитию сюжета. Это пляска на месте. Она не приближает нас к финалу и не задерживает перед ним, она важна сама по себе. Как факир кобру, писатель гипнотизирует читателя непрестанным движением. <…> |
… всевозможные «романы без вранья» <…> мне больше нравится называть «филологическими романами». |
Как круг в квадрат, писатель не может без остатка вписаться в свою литературу. Со временем его заметки кажутся интереснее романов. <…> восхитительная «Книга прощания» Олеши. В ней он расчистил пути для того свободного жанра, что способен упразднить границу между документом и вымыслом, философией и автобиографией, актуальностью и вечностью. |
Сомнительный гибрид художественной литературы с non-fiction, биографический роман знакомит читателя с жизнью героя, пересказывая его мысли, чувства и сочинения своими словами («Пушкин вышел на крыльцо»). Чтобы достичь на этом странном поприще успеха, надо либо быть вровень с героем, либо превосходить его, что огромная редкость. Филологический роман занят другим — он распускает ковёр, который с таким искусством и усердием соткал автор. |
Задуманная книга шарообразна, написанная — линейна. Она двумерная проекция объёмного замысла. Филологический роман — попытка восстановить непостроенный храм. Это опыт реконструкции, объединяющей автора с его сочинением в ту естественную, органическую и несуществующую целостность, на которую лишь намекает текст. |
Примечания
- ↑ «Иностранка», Вместо эпилога.
- ↑ См., например, в «Куртке Фернана Леже» от «Всю сознательную жизнь меня инстинктивно тянуло...»
- ↑ См., например, в «Компромиссе» от «Тебе нравится чувствовать себя ущербным...»
- ↑ «Куртка Фернана Леже» («Чемодан»).
- ↑ см. Вагрич Бахчанян. Афоризм подобен Диогену — в отказе от всего лишнего // Время МН, 2003.
- ↑ Гёте, «Фауст», первая часть.
- ↑ «... ткнулся бородой в её лоно» («Красное колесо» // Синтаксис (Париж), 1987, №17, с. 199).
- ↑ Переписка Сергея Довлатова с Виктором Некрасовым (8 апреля 1981) // Звезда. — 2006.
- ↑ Письмо Андрею Арьеву 1 марта 1989.