Тихий Дон (роман)

Материал из Викицитатника
(перенаправлено с «Тихий Дон»)
Перейти к навигации Перейти к поиску

«Тихий Дон» (1926—1940) — роман-эпопея Михаила Шолохова о судьбах донских казаков во времена Первой мировой и Гражданской войны.

Черновая рукопись романа

Цитаты[править]

  •  

С этого дня в калмыцкий узелок завязалась между Мелеховыми и Степаном Астаховым злоба.

  •  

— И что он, милушки, нашел в ней хорошего? Хоть бы баба была, а то так… Ни заду, ни пуза, одна страма. У нас девки глаже ее выгуливаются. В стану — перервать можно, как оса; глазюки — черные, здоровющие, стригеть ими, как сатана, прости бог.

  •  

К частям косилки не притронуться рукой. Вверх не поднять головы. Иссиня-жёлтая наволока неба накалена жаром. Там, где кончается пшеница, ― шафранная цветень донника. Хутор скочевал в степь. Косили жито. Выматывали в косилках лошадей, задыхались в духоте, в пряной пыли, в хрипе, в жаре…[1]

  — (Книга первая)
  •  

С хуторского схода пришли казаки к Прокофию.
Хозяин вышел на крыльцо кланяясь.
— За чем добрым пожаловали, господа старики?
Толпа, подступая к крыльцу, немо молчала.
Наконец, один подвыпивший старик первый крикнул:
— Волоки нам свою ведьму! Суд наведем!..
Прокофий кинулся в дом, но в сенцах его догнали. Рослый батареец, по уличному прозвищу — Люшня, стукал Прокофия головой о стену, уговаривал:
— Не шуми, не шуми, нечего тут!.. Тебя не тронем, а бабу твою в землю втолочим. Лучше ее унистожить, чем всему хутору без скотины гибнуть. А ты не шуми, а то головой стену развалю!
— Тяни ее, суку, на баз!.. — гахнули у крыльца.
Полчанин Прокофия, намотав на руку волосы турчанки, другой рукой зажимая рот ее, распяленный в крике, бегом протащил ее через сени и кинул под ноги толпе. Тонкий вскрик просверлил ревущие голоса.
Прокофий раскидал шестерых казаков и, вломившись в горницу, сорвал со стены шашку. Давя друг друга, казаки шарахнулись из сенцев. Кружа над головой мерцающую, взвизгивающую шашку, Прокофий сбежал с крыльца. Толпа дрогнула и рассыпалась по двору.
У амбара Прокофий настиг тяжёлого в беге батарейца Люшню и сзади, с левого плеча наискось, развалил его до пояса. Казаки, выламывавшие из плетня колья, сыпанули через гумно в степь.
Через полчаса осмелевшая толпа подступила ко двору. Двое разведчиков, пожимаясь, вошли в сенцы. На пороге кухни, подплывшая кровью, неловко запрокинув голову, лежала Прокофьева жена; в прорези мученически оскаленных зубов ее ворочался искусанный язык. Прокофий, с трясущейся головой и остановившимся взглядом, кутал в овчинную шубу попискивающий комочек — преждевременно родившегося ребёнка.

  •  

Под уклон сползавших годков закряжистел Пантелей Прокофьевич: раздался в ширину, чуть ссутулился, но все же выглядел стариком складным. Был сух в кости, хром (в молодости на императорском смотру на скачках сломал левую ногу), носил в левом ухе серебряную полумесяцем серьгу, до старости не слиняли на нем вороной масти борода и волосы, в гневе доходил до беспамятства и, как видно, этим раньше времени состарил свою когда-то красивую, а теперь сплошь опутанную паутиной морщин, дородную жену.
Старший, уже женатый сын его Петро напоминал мать: небольшой, курносый, в буйной повители пшеничного цвета волос, кареглазый; а младший, Григорий, в отца попёр: на полголовы выше Петра, хоть на шесть лет моложе, такой же, как у бати, вислый коршунячий нос, в чуть косых прорезях подсиненные миндалины горячих глаз, острые плиты скул обтянуты коричневой румянеющей кожей. Так же сутулился Григорий, как и отец, даже в улыбке было у обоих общее, звероватое.
Дуняшка — отцова слабость — длиннорукий, большеглазый подросток, да Петрова жена Дарья с малым дитём — вот и вся мелеховская семья.

  •  

Не лазоревым алым цветом, а собачьей бесилой, дурнопьяном придорожным цветёт поздняя бабья любовь.

  •  

— Горько и обидно, что какие-то слизняки правят страной. Безволие, слабохарактерность, неумение, нерешительность, зачастую простая подлость — вот что руководит действиями этого, с позволения сказать "правительства".

  •  

 Жизнь заставит разобраться, и не только заставит, но и силком толкнет тебя на какую-нибудь сторону.

  •  

 Все вы как красные девки! И хочется, и колется, и маменька не велит.

  •  

— Какая я тебе мамаша? — вспыхнула Ильинична— Сучку кличь мамашей!

  •  

 Пока солнце взойдет — роса очи выест.

  •  

-Чудак баран, он до покрова матку сосет, а я сроду чудаком не был.

  •  

Если б Григорий ходил к жалмерке Аксинье, делая вид, что скрывается от людей, если б жалмерка Аксинья жила с Григорием, блюдя это в относительной тайне, и в то же время не отказывала бы другим, то в этом не было бы ничего необычного, хлещущего по глазам. Хутор поговорил бы и перестал. Но они жили, почти не таясь, вязало их что-то большое, не похожее на короткую связь, и поэтому в хуторе решили, что это преступно, безнравственно, и хутор прижух в поганеньком выжиданьице: придет Степан — узелок развяжет.

  •  

Всходит остролистая зеленая пшеница, растет; через полтора месяца грач хоронится в ней с головой, и не видно; сосет из земли соки, выколосится; потом зацветет, золотая пыль кроет колос; набухнет зерно пахучим и сладким молоком. Выйдет хозяин в степь — глядит, не нарадуется. Откуда ни возьмись, забрел в хлеба табун скота: ископытили, в пахоть затолочили грузные колосья. Там, где валялись, — круговины примятого хлеба… дико и горько глядеть.
Так и с Аксиньей: на вызревшее в золотом цветенье чувство наступил Гришка тяжелым сыромятным чириком. Испепелил, испоганил — и всё.

  •  

С давних пор велось так: если по дороге на Миллерово ехал казак один, без товарищей, то стоило ему при встрече с украинцами (слободы их начинались от хутора Нижне-Яблоновского и тянулись вплоть до Миллерова на семьдесят пять верст) не уступить дороги, украинцы избивали его. Оттого ездили на станцию по несколько подвод вместе и тогда уж, встречаясь в степи, не боялись вступить в перебранку.
— Эй, хохол! Дорогу давай! На казачьей земле живешь, сволочуга, да ишо дорогу уступать не хочешь?
Несладко бывало и украинцам, привозившим к Дону на Парамоновскую ссыпку пшеницу. Тут драки начинались безо всякой причины, просто потому, что «хохол», а раз «хохол» — надо бить.
Не одно столетье назад заботливая рука посеяла на казачьей земле семена сословной розни, растила и холила их, и семена гнали богатые всходы: в драках лилась на землю кровь казаков и пришельцев — русских, украинцев.

  •  

По ночам на колокольне ревел сыч. Зыбкие и страшные висели над хутором крики, а сыч с колокольни перелетал на кладбище, ископыченное телятами, стонал над бурыми затравевшими могилами.
— Худому быть, — пророчили старики, заслышав с кладбища сычиные выголоски.
Война пристигнет.
— Перед турецкой кампанией накликал так вот.
— Может, опять холера?
— Добра не жди, с церкви к мертвецам слетает.
— Ох, милостивец, Микола-угодник…

  •  

В годину смуты и разврата
Не осудите, братья, брата.

  •  

Григорий долго не мог усвоить сложной техники удара.
— Сильный ты, а рубить дурак. Вот как надо, — учил Чубатый, и шашка его в косом полете разила цель с чудовищной силой.
Человека руби смело. Мягкий он, человек, как тесто, — поучал Чубатый, смеясь глазами. — Ты не думай, как и что. Ты — казак, твое дело — рубить не спрашивая. В бою убить врага — святое дело. За каждого убитого скащивает тебе бог один грех, тоже как и за змею. Животную без потребы нельзя губить — телка, скажем, или ишо что, — а человека унистожай. Поганый он, человек… Нечисть, смердит на земле, живет вроде гриба-поганки.

  •  

А было так: столкнулись на поле смерти люди, еще не успевшие наломать рук на уничтожении себе подобных, в объявшем их животном ужасе натыкались, сшибались, наносили слепые удары, уродовали себя и лошадей и разбежались, вспугнутые выстрелом, убившим человека, разъехались, нравственно искалеченные.
Это назвали подвигом.

  •  

Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой чёрное небо и ослепительно сияющий чёрный диск солнца.

  •  

Что ж, и сбылось то немногое, о чём бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына… Это было всё, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром.

  •  

Григорий достал кисет, стал делать цигарку. Смешанный с табаком-самосадом, сладко заблагоухал донник. Григорий затянулся, переспросил: ― Знаешь, стал быть?[1]

  — (Книга третья)
  •  

А в кухне расходились бабы, словно не перед добром: пунцовая Дуняшка с мокрыми от слёз глазами, блестевшими, как зёрна обрызганного росой паслёна, показывала Дарье посадку в седлах красноармейцев и в размеренные движения с бессознательным цинизмом вкладывала непристойный намёк.[1]

  — (Книга третья)
  •  

Жила она на белом свете, как красноталовая хворостинка: гибкая, красивая и доступная. ― Цветёшь? ― спросил Григорий. ― Как придорожная белена! ― прижмурив лучистые глаза, ослепительно улыбнулась Дарья. И тотчас же подошла к зеркалу поправить выбившиеся из-под платка волосы, прихорошиться. Такая уж она была, Дарья.[1]

  — (Книга четвёртая)
  •  

Помнишь, он говорил, будто Кудинов приезжал и он с ним просидел? Брехня! Он у Аксиньи был. Ошеломлённая, побледневшая Наталья молча ломала в пальцах сухую веточку донника. ― Ты не серчай, Наташа, на меня. Я и сама не рада, что призналась тебе…[1]

  — (Книга четвёртая)
  •  

Оно всегда приходило после пережитой тревоги, и тогда Григорий как бы заново видел всё окружающее. У него словно бы обострялись зрение и слух, и всё, что ранее проходило незамеченным, ― после пережитого волнения привлекало его внимание. С равным интересом следил он сейчас и за гудящим косым полётом ястреба-перепелятника, преследовавшего какую-то крохотную птичку, и за медлительным ходом чёрного жука, с трудом преодолевавшего расстояние между его, Григория, раздвинутыми локтями, и за лёгким покачиванием багряно-чёрного тюльпана, чуть колеблемого ветром, блистающего яркой девичьей красотой. Тюльпан рос совсем близко, на краю обвалившейся сурчины. Стоило лишь протянуть руку, чтобы сорвать его, но Григорий лежал не шевелясь, с молчаливым восхищением любуясь цветком и тугими листьями стебля, ревниво сохранявшими в складках радужные капли утренней росы. А потом переводил взгляд и долго бездумно следил за орлом, парившим над небосклоном, над мёртвым городищем брошенных сурчин… Часа через два они снова сели на лошадей, стремясь достигнуть к ночи знакомых хуторов Еланской станицы.[1]

  — (Книга четвёртая)

Источники[править]

  1. 1,0 1,1 1,2 1,3 1,4 1,5 М.А.Шолохов, «Тихий Дон». — М.: Молодая гвардия, 1980 г.