Перейти к содержанию

Село Степанчиково и его обитатели

Материал из Викицитатника

«Село Степанчиково и его обитатели. Из записок неизвестного» — повесть (роман) Фёдора Достоевского, впервые опубликованная в ноябре—декабре 1859 года. Юрий Тынянов доказал, что в образе Фомы Опискина пародируется книга Николая Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» и отчасти его личность («К теории пародии», 1921)[1].

Цитаты

[править]

Часть первая

[править]
  •  

— А всё мне кажется, батюшка, что меня сзади кто-нибудь хочет ладошкой прихлопнуть, как муху, оттого и оглядываюсь. Мономан я стал, батюшка. — V

  •  

Наконец, по слабости зрения, ему понадобился чтец. Тут-то и явился Фома Фомич Опискин. <…>
Явился Фома Фомич к генералу Крахоткину как приживальщик из хлеба — ни более, ни менее. Откуда он взялся — покрыто мраком неизвестности. <…> Говорили, во-первых, что он когда-то и где-то служил, где-то пострадал и уж, разумеется, «за правду». Говорили ещё, что когда-то он занимался в Москве литературою. Мудрёного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось и что наконец он принужден был поступить к генералу в качестве чтеца и мученика. Не было унижения, которого бы он не перенёс из-за куска генеральского хлеба. Правда, впоследствии, по смерти генерала, когда сам Фома совершенно неожиданно сделался вдруг важным и чрезвычайным лицом, он не раз уверял нас всех, что, согласясь быть шутом, он великодушно пожертвовал собою дружбе; что генерал был его благодетель; что это был человек великий, непонятый и что одному ему, Фоме, доверял он сокровеннейшие тайны души своей; что, наконец, если он, Фома, и изображал собою, по генеральскому востребованию, различных зверей и иные живые картины, то единственно, чтоб развлечь и развеселить удручённого болезнями страдальца и друга. <…> а между тем тот же Фома Фомич, ещё будучи шутом, разыгрывал совершенно другую роль на дамской половине генеральского дома. Как он это устроил — трудно представить неспециалисту в подобных делах. Генеральша питала к нему какое-то мистическое уважение, — за что? — неизвестно. Мало-помалу он достиг над всей женской половиной генеральского дома удивительного влияния, отчасти похожего на влияния различных иван-яковличей[1] и тому подобных мудрецов и прорицателей, посещаемых в сумасшедших домах иными барынями, из любительниц. Он читал вслух душеспасительные книги, толковал с красноречивыми слезами о разных христианских добродетелях; рассказывал свою жизнь и подвиги; ходил к обедне и даже к заутрене, отчасти предсказывал будущее; особенно хорошо умел толковать сны и мастерски осуждал ближнего. Генерал догадывался о том, что происходит в задних комнатах, и ещё беспощаднее тиранил своего приживальщика. Но мученичество Фомы доставляло ему ещё большее уважение в глазах генеральши и всех её домочадцев.

  •  

Случалось, что девица Перепелицына, перезрелое и шипящее на весь свет создание, безбровая, в накладке, с маленькими плотоядными глазками, с тоненькими, как ниточка, губами и с руками, вымытыми в огуречном рассоле, считала своею обязанностью прочесть наставление полковнику:
— Это оттого, что вы непочтительны-с. Это оттого, что вы эгоисты-с, оттого вы и оскорбляете маменьку-с; они к этому не привыкли-с. Они генеральши-с, а вы ещё только полковники-с.

  •  

… Фома Фомич есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и, как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загноившегося давно-давно и с тех пор выдавливающего из себя зависть и яд при каждой встрече, при каждой чужой удаче. Нечего и говорить, что всё это приправлено самою безобразною обидчивостью, самою сумасшедшею мнительностью. Может быть, спросят: откуда берётся такое самолюбие? как зарождается оно, при таком полном ничтожестве, в таких жалких людях, которые, уже по социальному положению своему, обязаны знать своё место? <…> Однако ж позвольте спросить: уверены ли вы, что те, которые уже совершенно смирились и считают себе за честь и за счастье быть вашими шутами, приживальщиками и прихлебателями, — уверены ли вы, что они уже совершенно отказались от всякого самолюбия? А зависть, а сплетни, а ябедничество, а доносы, а таинственные шипения в задних углах у вас же, где-нибудь под боком, за вашим же столом?.. Кто знает, может быть, в некоторых из этих униженных судьбою скитальцев, ваших шутов и юродивых, самолюбие не только не проходит от унижения, но даже ещё более распаляется именно от этого же самого унижения, от юродства и шутовства, от прихлебательства и вечно вынуждаемой подчинённости и безличности. <…> Он был когда-то литератором и был огорчен и не признан; а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, непризнанная. Не знаю, но надо полагать, что Фоме Фомичу не удалось ещё и прежде литературы; может быть, и на других карьерах он получал одни только щелчки вместо жалованья или что-нибудь ещё того хуже. <…> Фома действительно сотворил когда-то в Москве романчик, весьма похожий на те, которые стряпались там в тридцатых годах ежегодно десятками, вроде различных «Освобождений Москвы», «Атаманов Бурь», «Сыновей любви, или Русских в 1104-м году»[К 1] и проч. и проч., романов, доставлявших в своё время приятную пищу для остроумия барона Брамбеуса[1]. Это было, конечно, давно; но змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. Фома Фомич был огорчён с первого литературного шага и тогда же окончательно примкнул к той огромной фаланге огорчённых, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники. С того же времени, я думаю, и развилась в нём эта уродливая хвастливость, эта жажда похвал и отличий, поклонений и удивлений. Он и в шутах составил себе кучку благоговевших перед ним идиотов. Только чтоб где-нибудь, как-нибудь первенствовать, прорицать, поковеркаться и похвастаться — вот была главная потребность его! Его не хвалили — так он сам себя начал хвалить. <…> «Не жилец я между вами, — говаривал он иногда с какою-то таинственною важностью, — не жилец я здесь! Посмотрю, устрою вас всех, покажу, научу и тогда прощайте: в Москву, издавать журнал! Тридцать тысяч человек будут сбираться на мои лекции ежемесячно[К 2]. Грянет наконец моё имя, и тогда — горе врагам моим!» Но гений, покамест ещё собирался прославиться, требовал награды немедленной. <…> Я знаю, он серьёзно уверил дядю, что ему, Фоме, предстоит величайший подвиг, подвиг, для которого он и на свет призван[К 3] и к совершению которого понуждает его какой-то человек с крыльями, являющийся ему по ночам, или что-то вроде того. Именно: написать одно глубокомысленнейшее сочинение в душеспасительном родеШаблон:Tag:ref, от которого произойдёт всеобщее землетрясение и затрещит вся Россия. И когда уже затрещит вся Россия, то он, Фома, пренебрегая славой, пойдёт в монастырь и будет молиться день и ночь в киевских пещерах о счастии отечестваШаблон:Tag:ref.

  •  

В учёность же и в гениальность Фомы он верил беззаветно. <…> перед словом «наука» или «литература» дядя благоговел самым наивным и бескорыстнейшим образом, хотя сам никогда и ничему не учился.
Это была одна из его капитальных и невиннейших странностей.
— Сочинение пишет! — говорит он, бывало, ходя на цыпочках ещё за две комнаты до кабинета Фомы Фомича. — Не знаю, что именно, — прибавлял он с гордым и таинственным видом, — но уж, верно, брат, такая бурда… то есть в благородном смысле бурда. Для кого ясно, а для нас, брат, с тобой такая кувырколегия, что… Кажется, о производительных силах каких-то пишет — сам говорил. Это, верно, что-нибудь из политики. Да, грянет и его имя! Тогда и мы с тобой через него прославимся. Он, брат, мне это сам говорил…
Мне положительно известно, что дядя, по приказанию Фомы, принужден был сбрить свои прекрасные, тёмно-русые бакенбарды[К 4]. Тому показалось, что с бакенбардами дядя похож на француза и что поэтому в нём мало любви к отечеству. Мало-помалу Фома стал вмешиваться в управление имением и давать мудрые советы. Эти мудрые советы были ужасны. Крестьяне скоро поняли, в чём дело и кто настоящий господин, и сильно почёсывали затылки.

  •  

— Фома велел раз быть вместо четверга середе, так они там, все до единого, четверг середой почитали. «Не хочу, чтоб был четверг, а будь середа!» Так две середы на одной неделе и было. <…> Просто, батюшка, штука капитана Кука[К 5] выходит!

  •  

— А только он у дядюшки вашего лакея Видоплясова чуть не в безумие ввёл, учёный-то твой! Ума решился Видоплясов-то из-за Фомы Фомича…

  •  

— … вы так… оригинально выражаетесь, что я даже готов записать ваши слова.
— То есть как это, батюшка, записать? — спросил господин Бахчеев с некоторым испугом и смотря на меня подозрительно.
— Впрочем, я, может быть, и не запишу… это я так.
— Да ты, верно, как-нибудь обольстить меня хочешь? <…> Вот ты теперь меня обольстишь, я тебе всё расскажу, как дурак, а ты возьмёшь после да и опишешь меня где-нибудь в сочинении.

  •  

— С самого начала вижу: сидит себе, злится, так что в нём вся душа скрипит. В ложке воды утопить меня рад, ехидна! Такого самолюбия человек, что уж сам в себе поместиться не может!

  •  

— Так неужели он и вас по-французски учит? — вскричал я почти в испуге.
— Нет, батюшка, покамест ещё миловал бог! — отвечал один из мужиков, вероятно большой говорун <…>. — А учит он, ваша милость, так, что по-нашему выходит золотой ящик купи да медный грош положи.

  •  

— На гумно пришёл: «Знаете ли вы, говорит, сколько до солнца вёрст?» А кто его знает? Наука эта не нашинская, а барская. «Нет, говорит, ты дурак, пехтерь, пользы своей не знаешь; а я, говорит, астролом! Я все божии планиды узнал».
— Ну, а сказал тебе, сколько до солнца вёрст? — вмешался дядя <…>.
— Да вашей милости лучше известно, а мы люди тёмные. <…> Да сколько-то сот али тысяч, говорил, будет. Что-то много сказал. На трёх возах не вывезешь.

  •  

— Так этот галстух аделаидина цвета? — спросил я, строго посмотрев на молодого лакея. <…> — А аграфенина цвета нет?
— Нет-с. Такого и быть не может-с.
— Это почему?
— Неприличное имя Аграфена-с.
— Как неприличное? почему?
— Известно-с; Аделаида, по крайней мере, иностранное имя, облагороженное-с; а Аграфеной могут называть всякую последнюю бабу-с.
— Да ты с ума сошёл или нет?
— Никак нет-с, я при своём уме-с. Всё — конечно, воля ваша обзывать меня всяческими словами; но разговором моим многие генералы и даже некоторые столичные графы оставались довольны-с.
— Да тебя как зовут?
— Видоплясов.

  •  

… продолжал Фома, торжественно пропуская местоимение я. — Далеко не считаю себя красавцем, но поневоле пришёл к заключению, что есть же что-нибудь в этом сером глазе, что отличает меня от какого-нибудь Фалалея. Это мысль, это жизнь, это ум в этом глазе! Не хвалюсь именно собой. Говорю вообще о нашем сословии. Теперь, как вы думаете: может ли быть хоть какой-нибудь клочок, хоть какой-нибудь отрывок души в этом живом бифстексе? Нет, в самом деле, заметьте, Павел Семёныч, как у этих людей, совершенно лишённых мысли и идеала и едящих одну говядину, как у них всегда отвратительно свеж цвет лица, грубо и глупо свеж! Угодно вам узнать степень его мышления? Эй, ты, статья! подойди же поближе, дай на себя полюбоваться! Что ты рот разинул? кита, что ли, проглотить хочешь? Ты прекрасен? Отвечай: ты прекрасен?
— Прек-ра-сен! — отвечал Фалалей с заглушенными рыданиями. <…>
— Я пришёл ему сделать экзамен. Есть, видите ли, Павел Семёныч, люди, которым желательно развратить и погубить этого жалкого идиота. Может быть, я строго сужу, ошибаюсь; но я говорю из любви к человечеству. Он плясал сейчас самый неприличный из танцев. <…> Что же ты плясал? какой танец? говори же!
Комаринского
— Комаринского! А кто этот комаринский? <…>
— Му-жик…
— Мужик! только мужик? Удивляюсь! Значит, замечательный мужик! значит, это какой-нибудь знаменитый мужик, если о нём уже сочиняются поэмы и танцы? Ну, отвечай же!
Тянуть жилы была потребность Фомы. Он заигрывал с своей жертвой, как кошка с мышкой; но Фалалей молчит, хнычет и не понимает вопроса. <…>
— Удивляюсь я, Павел Семёныч, — продолжал он, — что ж делают после этого все эти современные литераторы, поэты, учёные, мыслители? Как не обратят они внимания на то, какие песни поёт русский народ и под какие песни пляшет русский народ? Что ж делали до сих пор все эти Пушкины, Лермонтовы, Бороздны?[К 6] Удивляюсь! Народ пляшет комаринского, эту апофеозу пьянства, а они воспевают какие-то незабудочки! Зачем же не напишут они более благонравных песен для народного употребления и не бросят свои незабудочки?[К 7] Это социальный вопрос! Пусть изобразят они мне мужика, но мужика облагороженного, так сказать, селянина, а не мужика. Пусть изобразят этого сельского мудреца в простоте своей, пожалуй, хоть даже в лаптях — я и на это согласен, — но преисполненного добродетелями, которым — я это смело говорю — может позавидовать даже какой-нибудь слишком прославленный Александр Македонский. Я знаю Русь, и Русь меня знает[К 8]: потому и говорю это. Пусть изобразят этого мужика, пожалуй, обременённого семейством и сединою, в душной избе, пожалуй, ещё голодного, но довольного, не ропщущего, но благословляющего свою бедность и равнодушного к золоту богача[К 9]. Пусть сам богач, в умилении души, принесёт ему наконец своё золото; пусть даже при этом случае произойдёт соединение добродетели мужика с добродетелями его барина и, пожалуй, ещё вельможи. Селянин и вельможа, столь разъединённые на ступенях общества, соединяются наконец в добродетелях — это высокая мысль! А то что мы видим? С одной стороны, незабудочки, а с другой — выскочил из кабака и бежит по улице в растерзанном виде! Ну, что ж, скажите, тут поэтического? чем любоваться? где ум? где грация? где нравственность? Недоумеваю!
— Сто рублей я тебе должен, Фома Фомич, за такие слова! — проговорил Ежевикин с восхищённым видом.
— А ведь чёрта лысого с меня и получит, — прошептал он мне потихоньку.
— <…> дорожу мнением истинно умных людей, а не каких-нибудь проблематических умников, которые умны потому только, что их беспрестанно рекомендуют за умников, за учёных, а иной раз и нарочно выписывают, чтоб показывать их в балагане или вроде того. <…> если я и уважаю за что бессмертного Карамзина, то <…> именно за то, что он написал «Фрола Силина»: это высокий эпос! это произведение чисто народное и не умрёт во веки веков! Высочайший эпос![К 10]

  •  

Да ты сколько знаешь, я всемеро столько забыл! вот какой ты учёный!

  — Опискин
  •  

Фома Фомич торжественно сел на кресло. Дядя быстрыми и неровными шагами ходил по комнате, очевидно, затрудняясь, с чего начать речь. <…>
— Я уверен, что ты благороден, что ты мне желаешь добра, и потому… Но что долго толковать! Фома, я твой друг во веки веков и клянусь в том всеми святыми! Вот пятнадцать тысяч рублей серебром: это всё, брат, что есть за душой, последние крохи наскрёб, своих обобрал. Смело бери! Я должен, я обязан тебя обеспечить! <…> Ты же мне ничего не должен, потому что я никогда не буду в силах заплатить тебе за всё, что ты для меня сделал. Да, да, именно, я это чувствую, хотя теперь, в главнейшем-то пункте, мы расходимся. Завтра или послезавтра… или когда тебе угодно… разъедемся. Поезжай-ка в наш городишко, Фома, всего десять вёрст; там есть домик за церковью, <…> премиленький домик вдовы-попадьи; как будто для тебя его и построили. Она продаст. Я тебе куплю его сверх этих денег. Поселись-ка там, подле нас. Занимайся литературой, науками: приобретёшь славу… Чиновники там, все до одного, благородные, радушные, бескорыстные; протопоп учёный. К нам будешь приезжать гостить по праздникам — и мы заживём, как в раю! Желаешь иль нет? <…>
— Деньги! — проговорил наконец Фома каким-то выделанно-слабым голосом, — где же они, где эти деньги? Давайте их, давайте сюда скорее!
— Вот они, Фома: последние крохи, ровно пятнадцать, всё. что было. Тут и кредитными и ломбардными — сам увидишь… вот!
— Гаврила! возьми себе эти деньги, — кротко проговорил Фома, — они, старик, могут тебе пригодиться. — Но нет! — вскричал он вдруг, с прибавкою какого-то необыкновенного визга и вскакивая с кресла, — нет! дай мне их сперва, эти деньги, Гаврила! дай мне их! дай мне их! дай мне эти миллионы, чтоб я притоптал их моими ногами, дай, чтоб я разорвал их, оплевал их, разбросал их, осквернил их, обесчестил их!.. Мне, мне предлагают деньги! подкупают меня, чтоб я вышел из этого дома! Я ли это слышал? я ли дожил до этого последнего бесчестия? Вот, вот, они, ваши миллионы! Смотрите: вот, вот, вот и вот! Вот как поступает Фома Опискин, если вы до сих пор этого не знали, полковник!
И Фома разбросал всю пачку денег по комнате. Замечательно, что он не разорвал и не оплевал ни одного билета, как похвалялся сделать; он только немного помял их, но и то довольно осторожно. Гаврила бросился собирать деньги с полу и потом, по уходе Фомы, бережно передал своему барину.
Поступок Фомы произвел на дядю настоящий столбняк. <…>
— Ты возвышенный человек, Фома! — вскричал наконец дядя, очнувшись, — ты благороднейший из людей!
— Это я знаю, — отвечал Фома слабым голосом, но с невыразимым достоинством.
— Фома, прости меня! Я подлец перед тобой, Фома!
— Да, передо мной, — поддакнул Фома.
— Фома! не твоему благородству я удивляюсь, — продолжал дядя в восторге, — но тому, как мог я быть до такой степени груб, слеп и подл, чтобы предложить тебе деньги при таких условиях? Но, Фома, ты в одном ошибся: я вовсе не подкупал тебя <…>. Клянусь в этом тебе! На коленях, на коленях готов просить у тебя прощения, Фома, и если хочешь, стану сейчас перед тобой на колени… если только хочешь…
— Не надо мне ваших колен, полковник!..
— Но, боже мой! Фома, посуди: ведь я был разгорячен, фрапирован, я был вне себя… Но назови же, скажи, чем могу, чем в состоянии я загладить эту обиду? Научи, изреки…
— Ничем, ничем, полковник! И будьте уверены, что завтра же я отрясу прах с моих сапогов на пороге этого дома.
И Фома начал подыматься с кресла. Дядя, в ужасе, бросился его снова усаживать.
— Нет, Фома, ты не уйдешь, уверяю тебя! — кричал дядя. — Нечего говорить про прах и про сапоги, Фома! Ты не уйдешь, или я пойду за тобой на край света, и всё буду идти за тобой до тех пор, покамест ты не простишь меня… Клянусь, Фома, я так сделаю!
— Вас простить? вы виноваты? — сказал Фома. — Но понимаете ли вы ещё вину-то свою передо мною? Понимаете ли, что вы стали виноваты теперь передо мной даже тем, что давали мне здесь кусок хлеба? Понимаете ли вы, что теперь одной минутой вы отравили ядом все те прошедшие куски, которые я употребил в вашем доме? Вы попрекнули меня сейчас этими кусками, каждым глотком этого хлеба, уже съеденного мною; вы мне доказали теперь, что я жил как раб в вашем доме, как лакей, как обтирка ваших лакированных сапогов! А между тем я, в чистоте моего сердца, думал до сих пор, что обитаю в вашем доме как друг и как брат! Не сами ль, не сами ль вы змеиными речами вашими тысячу раз уверяли меня в этой дружбе, в этом братстве? Зачем же вы таинственно сплетали мне эти сети, в которые я попал, как дурак? <…> Зачем не поразили вы меня разом, ещё прежде, одним ударом этой дубины? Зачем в самом начале не свернули вы мне головы, как какому-нибудь петуху, за то… ну, хоть, например, только за то, что он не несёт яиц? Да, именно так! Я стою за это сравнение, полковник, хотя оно и взято из провинциального быта и напоминает собою тривиальный тон современной литературы; потому стою за него, что в нём видна вся бессмыслица обвинений ваших; ибо я столько же виноват перед вами, как и этот предполагаемый петух, не угодивший своему легкомысленному владельцу неснесеньем яиц! <…> Как наивно! как грубо вы поступили со мною! Вы думали, что я жажду вашего золота, тогда как я питал одни райские чувства составить ваше благополучие. О, как разбили вы мое сердце! Благороднейшими чувствами моими вы играли, как какой-нибудь мальчишка в какую-нибудь свайку! Давно-давно, полковник, я уже предвидел всё это, — вот почему я уже давным-давно задыхаюсь от вашего хлеба, давлюсь этим хлебом! вот почему меня давили ваши перины, давили, а не лелеяли! вот почему ваш сахар, ваши конфеты были для меня кайеннским перцем, а не конфетами! Нет, полковник! живите один, благоденствуйте один и оставьте Фому идти своею скорбною дорогою, с мешком на спине. Так и будет, полковник!
— Нет, Фома, нет! так не будет, так не может быть! — простонал совершенно уничтоженный дядя.
— Да, полковник, да! именно так будет, потому что так должно быть. Завтра же ухожу от вас. Рассыпьте ваши миллионы, устелите весь путь мой, всю большую дорогу вплоть до Москвы кредитными билетами — и я гордо, презрительно пройду по вашим билетам; эта самая нога, полковник, растопчет, загрязнит, раздавит эти билеты, и Фома Опискин будет сыт одним благородством своей души! Я сказал и доказал! Прощайте, полковник. Про-щай-те, полковник!..
И Фома начал вновь подыматься с кресла.
— Прости, прости, Фома! забудь!.. — повторял дядя умоляющим голосом.
— «Прости»! Но к чему вам моё прощение? Ну, хорошо, положим, что я вас и прощу: я христианин; я не могу не простить; я и теперь уже почти вас простил. Но решите же сами: сообразно ли будет хоть сколько-нибудь с здравым смыслом и благородством души, если я хоть на одну минуту останусь теперь в вашем доме? Ведь вы выгоняли меня!
— Сообразно, сообразно, Фома! уверяю тебя, что сообразно!
— Сообразно? Но равны ли мы теперь между собою? Неужели вы не понимаете, что я, так сказать, раздавил вас своим благородством, а вы раздавили сами себя своим унизительным поступком? Вы раздавлены, а я вознесён. Где же равенство? А разве можно быть друзьями без такого равенства? Говорю это, испуская сердечный вопль, а не торжествуя, не возносясь над вами, как вы, может быть, думаете.
— Но я и сам испускаю сердечный вопль, Фома, уверяю тебя… <…> Но я заслужу, Фома, я заслужу опять твою дружбу — клянусь тебе!
— Заслужите? а где же гарантия? Как христианин, я прощу и даже буду любить вас; но как человек, и человек благородный, я поневоле буду вас презирать. Я должен, я обязан вас презирать; я обязан во имя нравственности, потому что — повторяю вам это — вы опозорили себя, а я сделал благороднейший из поступков. <…> Нет, полковник, чтоб сравниться со мной, вы должны совершить теперь целый ряд подвигов. А на какой подвиг способны вы, когда не можете даже сказать мне вы, как своему ровне, а говорите ты, как слуге?
— Фома, но ведь я по дружбе говорил тебе ты! — возопил дядя. — Я не знал, что тебе неприятно… Боже мой! но если б я только знал…
— Вы, — продолжал Фома, — вы, который не могли или, лучше сказать, не хотели исполнить самую пустейшую, самую ничтожнейшую из просьб, когда я вас просил сказать мне, как генералу, «ваше превосходительство»…
— Но, Фома, ведь это уже было, так сказать, высшее посягновение, Фома.
— Высшее посягновение! Затвердили какую-то книжную фразу, да и повторяете её, как попугай! Но знаете ли вы, что вы осрамили, обесчестили меня отказом сказать мне «ваше превосходительство», обесчестили тем, что, не поняв причин моих, выставили меня капризным дураком, достойным жёлтого дома! Ну неужели я не понимаю, что я бы сам был смешон, если б захотел именоваться превосходительством, я, который презираю все эти чины и земные величия, ничтожные сами по себе, если они не освящаются добродетелью? За миллион не возьму генеральского чина без добродетели! А между тем вы считали меня за безумного! Для вашей же пользы я пожертвовал моим самолюбием и допустил, что вы, вы могли считать меня за безумного, вы и ваши учёные! Единственно для того, чтоб просветить ваш ум, развить вашу нравственность и облить вас лучами новых идей, решился я требовать от вас генеральского титула. Я именно хотел, чтоб вы не почитали впредь генералов самыми высшими светилами на всем земном шаре; хотел доказать вам, что чин — ничто без великодушия и что нечего радоваться приезду вашего генерала, когда, может быть, и возле вас стоят люди, озаренные добродетелью! Но вы так постоянно чванились передо мною своим чином полковника, что вам уже трудно было сказать мне «ваше превосходительство». Вот где причина! вот где искать её, а не в посягновении каких-то судеб! Вся причина в том, что вы полковник, а я просто Фома…

  •  

… я увидел на столике, перед кроватью, лист почтовой бумаги, великолепно исписанный разными шрифтами, отделанный гирляндами, парафами и росчерками. Заглавные буквы и гирлянды разрисованы были разными красками. Всё вместе составляло премиленькую каллиграфскую работу. С первых слов, прочитанных мною, я понял, что это было просительное письмо, адресованное ко мне, и в котором я именовался «просвещённым благодетелем». В заглавии стояло: «Вопли Видоплясова». Сколько я ни напрягал внимания, стараясь хоть что-нибудь понять из написанного, — все труды мои остались тщетными: это был самый напыщенный вздор, писанный высоким лакейским слогом. Догадался я только, что Видоплясов находится в каком-то бедственном положении, просит моего содействия, в чём-то очень на меня надеется, «по причине моего просвещения»…

  •  

— Однако ж отказался от денег! Чем это объяснить? Неужели благородством души?
— Отказался от пятнадцати тысяч, чтоб взять потом тридцать. Впрочем, знаете что? — прибавил он, подумав, — я сомневаюсь, чтоб у Фомы был какой-нибудь расчёт. Это человек непрактический; это тоже в своём роде какой-то поэт. Пятнадцать тысяч… гм! Видите ли: он и взял бы деньги, да не устоял перед соблазном погримасничать, порисоваться. Это, я вам скажу, такая кислятина, такая слезливая размазня, и всё это при самом неограниченном самолюбии!
Мизинчиков даже рассердился. Видно было, что ему очень досадно, даже как будто завидно. <…>
— Гм! Надо ожидать больших перемен, — прибавил он, задумываясь. — Теперь Егор Ильич готов молиться Фоме.

Часть вторая

[править]
  •  

Посреди кабинета находился большой стол, покрытый красным сукном, весь заложенный книгами и рукописями. Прекрасная бронзовая чернильница и куча перьев, которыми заведовал Видоплясов, — всё это вместе должно было свидетельствовать о тугих умственных работах Фомы Фомича. Скажу здесь кстати, что Фома, просидев здесь почти восемь лет, ровно ничего не сочинил путного. Впоследствии, когда он отошёл в лучшую жизнь, мы разбирали оставшиеся после него рукописи; все они оказались необыкновенною дрянью[К 11]. Нашли, например, начало исторического романа, происходившего в Новгороде, в VII столетии[К 12]; потом чудовищную поэму: «Анахорет на кладбище», писанную белыми стихами[К 13]; потом бессмысленное рассуждение о значении и свойстве русского мужика и о том, как надо с ним обращаться[К 14], и, наконец, повесть «Графиня Влонская»[К 15], из великосветской жизни, тоже неоконченную. Больше ничего не осталось. А между тем Фома Фомич заставлял дядю тратить ежегодно большие деньги на выписку книг и журналов. Но многие из них оставались даже неразрезанными. Я же, впоследствии, не один раз заставал Фому за Поль де Коком[К 16], которого он прятал при людях куда-нибудь подальше.

  •  

— Меня самого волтерьянцем обозвали — ей-богу-с; а ведь я, всем известно, так ещё мало написал-с… то есть крынка молока у бабы скиснет — всё господин Вольтер виноват! Всё у нас так-с.
— Ну, нет! — заметил дядя с важностью, — это ведь заблуждение! Вольтер был только острый писатель; смеялся над предубеждениями; а вольтерьянцем никогда не бывал! Это всё про него враги распустили.

  •  

— «Отечественные записки» превосходное название, <…> так сказать, всё отечество сидит да записывает… Благороднейшая цель! преполезный журнал! и какой толстый! Поди-ка, издай такой дилижанс! А науки такие, что глаза изо лба чуть не выскочат… Намедни прихожу — лежит книга; взял, из любопытства, развернул да три страницы разом и отмахал. Просто, брат, рот разинул! И знаешь, обо всём толкование: что, например, значит метла, лопата, чумичка, ухват? По-моему, метла так метла и есть; ухват так и есть ухват! Нет, брат, подожди! Ухват-то выходит, по-учёному, не ухват, а эмблема или мифология[К 17], что ли, какая-то, уж не помню что, а только что-то такое вышло… Вот оно как! До всего дошли!

  •  

— … я хотел сказать, Фома, что понимаю, как давеча, обвинив, так сказать, невиннейшее создание…
— Где, где она, моя невинность? — подхватил Фома, как будто был в жару и в бреду, — где золотые дни мои? где ты, моё золотое детство, когда я, невинный и прекрасный, бегал по полям за весенней бабочкой? <…> Воротите мне мою невинность, воротите её!..
И Фома, растопырив руки, обращался ко всем поочерёдно, как будто невинность его была у кого-нибудь из нас в кармане.

  •  

— …Я хочу любить, любить человека, — кричал Фома, — а мне не дают человека, запрещают любить, отнимают у меня человека! Дайте, дайте мне человека, чтоб я мог любить его! Где этот человек? куда спрятался этот человек? Как Диоген с фонарем, ищу я его всю жизнь и не могу найти, и не могу никого любить, доколе не найду этого человека. Горе тому, кто сделал меня человеконенавистником! Я кричу: дайте мне человека, чтоб я мог любить его, а мне суют Фалалея! Фалалея ли я полюблю? Захочу ли я полюбить Фалалея? Могу ли я, наконец, любить Фалалея, если б даже хотел? Нет; почему нет? Потому что он Фалалей. Почему я не люблю человечества? Потому что всё, что ни есть на свете, — Фалалей или похоже на Фалалея! Я не хочу Фалалея, я ненавижу Фалалея, я плюю на Фалалея, я раздавлю Фалалея, и, если б надо было выбирать, то я полюблю скорее Асмодея, чем Фалалея!

О повести

[править]
  •  

Фома <…> напомнил мне Н. В. Гоголя в грустную эпоху его жизни[К 18]. <…> вся вторая часть <…> великолепна, но начало растянуто и вообще жаль, что Ф. М. поддаётся иногда влиянию юмора и хочет смешить. Сила Ф. М. в страстности, в пафосе…[1]Михаил Достоевский, письмо Достоевскому 21 октября 1859

  Андрей Краевский
  •  

… по словам Краевского, цензура не вымарала ни одного слова <…>.
У меня постоянно стояли в глазах слёзы от какого-то душевного благополучия при чтении второй части. <…> Все, все лица обаятельно свежи и новы. <…> всё твоё здание как в целом, так и в малейших деталях оригинально до чрезвычайности.[1]

  — Михаил Достоевский, письмо Достоевскому 16 ноября 1859
  •  

Мне попался очень удобный по наглядности пример, и я думаю, что никто в русской литературе не анализировал ощущений волка, пожирающего овцу, с такою тщательностью, глубиною, с такою, можно сказать, любовью, как Достоевский <…>. Он рылся в самой глубокой глубине волчьей души, разыскивая там вещи тонкие, сложные — <…> сладострастие злобы и жестокости.
<…> Опискин это чрезвычайно любопытный экземпляр волчьей породы.
<…> Фома человек непрактический — ему нужно ненужное.
<…> в больших и в малых делах, в области отвлечённой теории и житейской практики от времени до времени являются особенно требовательные люди, которые не довольствуются нужным, которым нужное даже противно, а дорого и важно ненужное. <…> Они требуют от жизни если не неизведанного и ещё загадочного нового по существу, то по крайней мере какой-нибудь приправы к пресному нужному <…>.
Словами «ненужная жестокость» исчерпывается чуть не вся нравственная физиономия Фомы, и если прибавить сюда безмерное самолюбие при полном ничтожестве, так вот и весь Фома Опискин[1]. <…> Он — чистый художник, поэт злости и тиранства без малейшей утилитарной подкладки. <…> Дайте Фоме Опискину внешнюю силу Ивана Грозного или Нерона, и он им не уступит ни на один волос, «удивит мир злодейством». <…>
Представьте себе, <…> что Фома Опискин не бездарность, потерпевшая фиаско на литературном поприще, а напротив — большой талант.
<…> житейская ненужная жестокость Фомы Опискина отражается в литературной деятельности Достоевского.

  Николай Михайловский, «Жестокий талант», 1882
  •  

Никогда Некрасов не ошибался в выборе рукописей <…>. Ошибся он один раз, зато сильно, нехорошо и нерасчётливо ошибся, с повестью Достоевского «Село Степанчиково», которая была точно слаба, по которую тот привёз с собой из ссылки и которую редактор «Современника» уже по одному этому обязан был взять.
— Достоевский вышел весь. Ему по написать ничего больше, — произнёс Некрасов приговор — и ошибся <…>. Он только делался «весь».[1] <…>
Печальный случай этот имел и последствия печальные. Что «Современник» добровольно потерял те перлы, которые могли украсить его книжки, ещё горе не особенное: он подбирал их в изобилии <…>. Но в судьбе Достоевского, разбитого каторгой, больного падучей болезнью, озлобленного, щекотливого и обидчивого, отсюда пошёл поворот, надевший на весь остаток его жизни кандалы нужды и срочного труда… А он только что избавился от других кандалов.

  Павел Ковалевский, «Встречи на жизненном пути», до 1907 [1910]
  •  

Как человека он Гоголя вынести не мог, до такой степени, что выплюнул его из души своей в лице Фомы Опискина. Достоевский был тоже больной человек, и носить в себе тайно этот противный ему образ его бы замучило. Он конкретизировал это отвращение, дал ему художественную плоть и, успокоившись, отвязался от него. — Тэффи тут психоанализирует

  Тэффи, «После юбилея», 1952
  •  

Я взял писать повесть, небольшую <…>. Кончив её, напишу роман из петербургского быта, <…> обе эти вещи были давно мною начаты и частию написаны, трудностей не представляют, работа идёт прекрасно, и 15-го декабря я высылаю в «Вестник» мою 1-ю повесть.[1]3 ноября 1857

  •  

… у меня уже восемь лет назад составилась идея одного небольшого романа, в величину «Бедных людей». В последнее время я, как будто знал, припомнил и создал его план вновь. <…> Сажусь за этот роман и пишу. Кончить надеюсь месяца в два.[1]18 января 1858

  •  

… я оканчиваю теперь роман <…>. Этот роман, конечно, имеет величайшие недостатки и, главное, может быть, растянутость; но в чём я уверен, как в аксиоме, это то, что он имеет в то же время и великие достоинства и что это лучшее моё произведение. Я писал его два года (с перерывом в средине «Дядюшкина сна»). Начало и средина обделаны, конец писан наскоро. Но тут положил я мою душу, мою плоть и кровь. Я не хочу сказать, что я высказался в нём весь; это будет вздор! Ещё будет много, что высказать. К тому же в романе мало сердечного (то есть страстного элемента, как например в «Дворянском гнезде»), — но в нём есть два огромных типических характера[К 19], создаваемых и записываемых пять лет, обделанных безукоризненно (по моему мнению), — характеров вполне русских и плохо до сих пор указанных русской литературой. <…> если публика примет мой роман холодно, то, признаюсь, я, может быть, впаду в отчаяние. На нём основаны все лучшие надежды мои и, главное, упрочение моего литературного имени.[1]9 мая 1859

Комментарии

[править]
  1. Типичные названия авантюрных произведений с псевдоисторическим сюжетом, наводнявших в 1830—1840-х годах книжный рынок. «Атаман Буря, или Вольница Заволжская» — роман Д. Преснова (1835). Третье название, очевидно, пародийное («Русские в … году» — обычный подзаголовок подобных романов, восходящий к «Юрию Милославскому» М. Н. Загоскина)[1].
  2. В этих словах можно увидеть намёк на неудачное выступление Гоголя в 1834 г. в качестве профессора Санкт-Петербургского университета. В то же время они перекликаются со словами Хлестакова «тридцать пять тысяч курьеров» («Ревизор», д. III, явл. 6)[1].
  3. Ср. со словами из письма Гоголя С. Т. Аксакову 13 марта 1841, опубликованного в 1857: «Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для всего мелочного…»[1]
  4. Ироничный намёк на одну из прихотей Николая I, который специальным указом от 2 апреля 1837 г. запретил носить усы и бороды чиновникам гражданского ведомства. Достоевский в 1846 г. работал над повестью «Сбритые бакенбарды»[1].
  5. Последнее выражение записано Достоевским под № 309 в «Сибирской тетради»[1].
  6. В 1852 г. в Петербурге вышел сборник «Незабудочка. Дамский альбом, составленный из лучших статей русской поэзии». Для Опискина, одного из читателей сборника, как и для его составителей, Пушкин, Лермонтов и второстепенный Бороздна — авторы стихов для «дамского» чтения[1].
  7. В постоянных выпадах Фомы против комаринской заметно пародийное использование суждений реакционного музыкального критика Ростислава (Ф. Толстого), который написал подобное в одной из рецензий[2][3][1].
  8. Известные слова Н. А. Полевого из предисловия к роману «Клятва при Гробе Господнем» (1832)[1].
  9. Тут, возможно, пародия на рецензию Полевого о «Мёртвых душах», которую процитировал Николай Чернышевский в первой статье «Очерков гоголевского периода русской литературы», хорошо известной Достоевскому[4][1].
  10. Достоевский относился к изображению народа в повестях Карамзина критически, видя в нём одного из родоначальников сентиментально-мечтательного народолюбия славянофилов. Здесь Достоевский иронически упоминал о «Силине» как о примере искажённого представления о русском крестьянине[1].
  11. Упомянутые далее сочинения характеризуют Опискина как подражателя устаревшим образцам[1].
  12. Указание на псевдоисторизм романа, так как Новгород основан в IX веке[1].
  13. Подражание мистико-философским поэмам начала XIX века[1].
  14. Название пародирует традиционные названия реакционных сочинений подобного жанра, к числу которых принадлежит статья Гоголя «Русской помещик» из «Выбранных мест…»[1]
  15. Модный в 30-е годы жанр «светской повести» в следующие два десятилетия стал прибежищем эпигонов[1].
  16. Его произведения имели репутацию «грязных»[1], а Гоголя противники сравнивали с ним.
  17. Имеются в виду рассуждения А. Н. Афанасьева в статье «Религиозно-языческое значение избы славянина»[5]. Своё ироническое отношение к идеям Афанасьева Достоевский высказал ещё резче в статье 1861 года «Г.—бов и вопрос об искусстве»[1].
  18. Краевский первым обратил внимание на это[1].
  19. Противопоставленные Ростанев и Фома Опискин[1].

Примечания

[править]
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 А. В. Архипова. Примечания // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30 т. Т. 3. — Л.: Наука, 1972. — С. 489-517.
  2. Северная пчела. — 1853. — № 107.
  3. Гозенпуд А. А. Русский оперный театр XIX века. — Л., 1969. — С. 392.
  4. Туниманов В. А. Творчество Достоевского. 1854—1862. — Л., 1980. — С. 51-52.
  5. Отечественные записки. — 1851. — № 6. — С. 56-57.