Леони́д Саве́льевич Липа́вский (псевдонимы: Леонид Савельев, Л. Савельев; 1904 — 1941) — советский писатель, философ и поэт, один из организаторов содружества «Чинари» и ОБЭРИУ. С начала войны — писатель-корреспондент редакции газеты «Сталинская вахта». Пропал без вести на Ленинградском фронте 22 сентября 1941 года при отходе из Нового Петергофа.
Солнце запало в чужие страны,
Предки водят стада у башен,
Наблюдая большие звезды.
Опусти уставшие веки
От тревожно расплеснутых суток
И бессонной радостной жизни.
Слушай: Там, в лесах араукарий,
Там, где Рак проводит красный тропик,
И летит на выдолбленной лодке
Мертвый, покидающий страну, ―
Сон бежит в запутанные чащи,
По пятам за ним охотник скачет,
Но темны леса в дремучем мире,
Да хранит тебя Господь повсюду… <...> Глуха Валгалла и нам ли она. Нам ветер с размаху и серый дождь, Да поезд, стучащий по спинам шпал; Земная боль – пушевая дрожь, За стёклами снег и зга.[1]
Мне кажется, что любое очертание есть внешнее выражение особого, независимого от нас чувства. Мне кажется, геометрия есть осязаемая психология.[1]
— «Исследования ужаса» (1), начало 1930-х
Я буду жить как мушка, отливающая золотом, между двумя рамами, как помещик, не зная бед, как крохотный паучок среди растянувшейся по цветной беседке паутины. И весь мир будет протекать, пересыпаться сквозь меня, как песок сквозь горлышко песочных часов.[1]
— «Исследования ужаса» (2), начало 1930-х
Есть особый страх послеполуденных часов, когда яркость, тишина и зной приближаются к пределу, когда Пан играет на дудке, когда день достигает своего полного накала.[1]
— «Исследования ужаса» (3), начало 1930-х
Коммерсанты – это практические философы, они понимают, что нужно человеку.[1]
— «Исследования ужаса» (6), начало 1930-х
...страх возник не как полезное приспособление, он первичен, вездесущ и самостоятелен, и только частично, в небольшой доле использован полезно, в целях предосторожности среди бесчисленных опасностей жизни.[1]
— «Исследования ужаса» (7), начало 1930-х
Живая плазма не случайно возбуждает брезгливость. Жизнь всегда в самой основе есть вязкость и муть. Живым веществом является то, о котором нельзя сказать, одно ли это существо или несколько.[1]
— «Исследования ужаса» (8), начало 1930-х
В основе ужаса лежит омерзение. Омерзение же не вызвано ничем практически важным, оно эстетическое. Таким образом, всякий ужас – эстетический, и, по сути, он всегда один: ужас перед тем, что индивидуальный ритм всегда фальшив, ибо он только на поверхности, а под ним, заглушая и сминая его, безличная стихийная жизнь.[1]
— «Исследования ужаса» (15), начало 1930-х
Вещь должна быть бесконечной и прерываться лишь потому, что появляется ощущение: того, что сказано, довольно. Мне кажется, что такова и есть в музыке фуга, симфония же имеет действительно конец.[2]
— «Разговоры», 1934
Я же думаю, что судьбы народов не безразличны. Что в общем произошло? Большое обнищание, и цинизм, и потеря прочности. Это неприятно. Но прочность, честь и привязанность, которые были раньше, несмотря на какую-то скрытую в них правильность, все же мешали глядеть прямо на мир. Они были несерьезны для нас, вроде средневековых карт. И когда пришло разорение, оно помогло избавиться от самообмана. И нынешняя наука, например, лучше науки XVIII и XIX вв.[2]
— «Разговоры», 1934
Пространство надо не противопоставлять времени, а выводить из него. Что касается евреев, то спекуляция коммерческая сестра спекуляции философской. У евреев потеря прочности и в связи с этим стремление прикрепиться к абсолютному, тоска по нему, по центру, боязнь провинциализма. Это и есть то, что кто-то назвал семитической серьезностью. Чувство ребенка, покинутого матерью, и в связи с этим застывший в глубине страх и стремление укрыться, поглубже зацепиться за окружающее, коммерческие и философские спекуляции, беспокойство. Все это могло возникнуть только при разрыве с природой, родиной, при необычайном физиологической живучести и восточном ощущении преходящести, своей слабости перед миром... Впрочем я полагаю, что нее это можно было бы выяснить точнее, если бы были учтены физиологические особенности народов; это можно сделать хотя бы по статистике болезней, ведь они связаны с конституцией, особенно психические и накожные. Рассуждая же без этих данных, легко воспользоваться недоброкачественными теориями, вроде неопределенных слов о «психическом экскременте». Это немецкий способ мышления, интеллектуальный импрессионизм.[2]
— «Разговоры», 1934
Я — безответный. На днях открыли вентилятор и меня стало в него тянуть. Хорошо, что Т. А. <Липавская> заметила, когда я был уже под потолком, и ухватила меня за ножку. А то еще: купаюсь я и задумавшись, сам не соображая, что делаю, открыл затычку ванны. Образовавшийся водоворот увлек меня. Напрасно цеплялся я за гладкие края ванны, напрасно звал на помощь. К счастью мой крик услышали жильцы, взломали дверь и в последний момент спасли меня.[2]
— «Разговоры», 1934
Неизвестно, что такое вдохновение. Но оно напоминает пристальный взгляд, ясность и свободу. Это острое внимание, восхищение миром. Так что ему близки умиление, головокружение при просторе, забвение себя. И, заметь, тут есть всегда естественная легкость, как бы пропадает всегдашнее трение, и вместе пропадает ощущение времени. Откуда это и истинно ли оно? Тут пока можно сказать только приблизительно: попасть в течение мира и плыть по нему, как по течению реки. А истинно ли, это близко к другому нерешенному вопросу: когда любят, чего только не видят в женщине; действительно ли замечают тогда недоступное другим, или все это только странная иллюзия?[2]
— «Разговоры», 1934
Под гениальностью подразумевают очень разное: особую живучесть, производительность или работоспособность. Она, например, эта сила хватки, ощущение жизни и неугомонность, была, судя по разговорам, у Гёте, у Наполеона. Затем особые способности, своеобразие, дающее человеку новый угол отношения к миру, как бы расцвет его с неожиданной стороны. И, наконец, особое проникновение. Здесь, наоборот, получается удивительное однообразие и совпадение для людей разных времен и народов. Если бы таких людей собрать вдруг вместе, они бы почувствовали сродство и знали бы о чем говорить.[2]
— «Разговоры», 1934
Старость не значит дряхлость. Некоторые способности, например, аккомодация хрусталика, ослабевают уже с самого детства. Но какие-то глубокие способности не слабеют, а расцветают с возрастом. Поэтому люди, которые не стареют, ничтожны и противны. Таков, например, критик Ч. Дряхлость же, это самоотравление плохой жизни. Иные старики как бы отбросы собственной жизни, — яд своих прошлых незавидных поступков. Других испытание старостью обличает иначе. Это те, кто не делали ничего плохого, потому что по сути ничего не делали. Такие старики имеют ложно светлый вид, они незаметно и легко истлевают. Глаза становятся глупыми, прозрачными, за ними ничего нет. Тело как легкая шелуха, дунешь на нее, она разлетится и не останется от нее и следа, как будто человека никогда и не существовало.[2]
— «Разговоры», 1934
Главное, надо понять, что существование и несуществование относительно. Существовать, это значит просто — отличаться. Поэтому и может быть: отличается (существует) по отношению к этому, но не отличается (не существует) по отношению к тому. А прежде они не входили в круг исследования, принимались за незыблемые данные. Несуществование казалось собственно какой-то иллюзией, о нем ничего нельзя сказать. Они представлялись наподобие скалы и пропасти за ней. На самом же деле: зыбь и пена над ней.[2]
— «Разговоры», 1934
Точки скопления слов... Почему одним понятиям соответствует множество синонимических слов, а другим мало или даже одно? ...Если смысл уподобить небу, а слова — звёздам на нём, то можно сказать, что распределение звёзд на небе резко неравномерно: имеются такие места, где их особенно много, точки скопления. Эти точки скопления слов можно также назвать точками наибольшей рождаемости слов: тут, вокруг этих понятий, всего легче родятся слова, всего больше их возникло...[3]
Дорогая Тамара Александровна и Леонид Савельевич, спасибо Вам за Ваше чудесное письмо. Я перечитал его много раз и выучил наизусть. Меня можно разбудить ночью, и я сразу без запинки начну: «Здравствуйте, Даниил Иванович, мы очень без Вас соскрючились. Леня купил себе новые…» и т. д. и т. д. Я читал это письмо всем своим царскосельским знакомым. Всем оно очень нравится. Вчера ко мне пришел мой приятель Бальнис. Он хотел остаться у меня ночевать. Я прочел ему Ваше письмо шесть раз. Он очень сильно улыбался, видно, что письмо ему понравилось, но подробного мнения он высказать не успел, ибо ушел, не оставшись ночевать. Сегодня я ходил к нему сам и прочел ему письмо еще раз, чтобы он освежил его в своей памяти.[4]
— Даниил Хармс, Т. А. Мейер-Липавской и Л. С. Липавскому, 1932
Теперь перехожу к Леониду Савельевичу Липавскому. Он не постеснялся сказать мне в лицо, что ежемесячно сочиняет десять мыслей. Во-первых, врет. Сочиняет не десять, а меньше. А во-вторых, я больше сочиняю. Я не считал, сколько я сочиняю в месяц, но должно быть больше, чем он. <...> Теперь я всё понял: Леонид Савельевич ― немец. У него даже есть немецкие привычки. Посмотрите, как он ест. Ну, чистый немец, да и только! Даже по ногам видно, что он немец. Не хвастаясь, могу сказать, что я очень наблюдательный и остроумный. Вот, например, если взять Леонида Савельевича, Юлия Берзина и Вольфа Эрлиха и поставить их вместе на панели, то можно сказать «мал-мала меньше». По-моему, это остроумно, потому что в меру смешно. И все-таки Леонид Савельевич ― немец! Обязательно при встрече скажу ему это.[4]
— Даниил Хармс, «Как я растрепал одну компанию», 1934
Вы совершенно правильно набрели на те влияния, которые оказывали на Заболоцкого близкие к нему поэты. <...> Большую роль в работе с поэтами сыграл убитый впоследствии на войне редактор Леонид Савельев (Липавский).[5]
Липавский был не только поэтом, но и теоретиком группы, руководителем и главой-арбитром их вкуса. С его именем считались также и те, кто встречался с ним позже, когда он в 1923 году перестал писать стихи. У него была редкая способность, привлекавшая к нему многих, — умение слушать. «Уметь слушать» не равносильно умению молчать. «Уметь слушать» — это значит: иметь широкий кругозор, сразу же понимать, что говорит собеседник, причем иногда лучше и глубже, чем он сам. Любил он немногих — и его любили немногие. Мнением его интересовались, с ним считались, но в то же время его боялись. Он сразу находил ошибки и недостатки в том, что ему говорили и что давали читать. Он мог и прямо сказать, что плохое — плохо.[3]
В 1920 году окончил школу Липавский. Он поступил на философское отделение факультета общественных наук университета — и уговорил перейти туда же меня. Ещё через год, не сдав зачёта по литературе, окончил школу и Введенский.[3]
Липавский ввел термин: иероглиф. Иероглиф — некоторое материальное явление, которое я непосредственно ощущаю, чувствую, воспринимаю и которое говорит мне больше того, что им непосредственно выражается. Иероглиф двузначен, он имеет собственное и несобственное значение. Собственное значение иероглифа — его определение как материального явления — физического, биологического, психофизио-логического. Его несобственное значение не может быть определено точно и однозначно, его можно передать метафорически, поэтически, иногда соединением логически несовместных понятий, то есть антиномией, противоречием, бессмыслицей. Приведу некоторые примеры иероглифов, как их понимал Липавский. Листопад: его собственное значение биологическое; несобственное — ощущения, чувства, мысли, вызываемые в нас, когда мы его наблюдаем: жизнь — смерть, смена человеческих поколений, исторические периоды. Огонь: ощущение — видение — наблюдение огня.[3]
Леонид Липавский был философ; особенно его интересовала философская антропология. Лет пять или шесть он занимался лингвистикой. Лингвистики он почти не знал, но создал новую лингвистическую систему, которую озаглавил «Теория слов». Вячеслав Иванов, прочитав её, сказал: «Хотя „Теория слов“ Липавского противоречит современным лингвистическим теориям, она интересна, ее следовало бы напечатать, но с соответствующими предисловием и замечаниями». Другая лингвистка (Зинаида Минц) назвала ее утопической лингвистикой, но, как известно, иногда утопия становится действительностью.[3]
На самом деле рояль этот принадлежал Якову Семёновичу <Друскину>, и когда Яков Семёнович свою пианистическую карьеру закончил, а публичной <карьеры> у него фактически не было, то есть, была, но публикой её был Даниил Иванович Хармс, который сидел рядом с этим роялем, или (как говорил Михаил Семёнович) Шурка Введенский, с которым он в школе сидел за одной партой. <...> Вот это была публика. Рояль принадлежал Якову Семёновичу, а следовательно, всему этому кругу: Хармсу, Введенскому, прежде всего, Липавскому тоже, и этот рояль был в их распоряжении.
Мы взошли на, Боже,
этот тихий мост
где сиянье любим
православных мест
и озираем озираем
кругом идущий забор
залаяла собачка
в кафтане и чехле
её все бабкою зовут
и жизненным бочком
ну чтобы ей дряхлеть
снимает жирны сапоги...[6]
он в комнату бежит на четвериньках
смотрит в комнате стол стоит
ах он рад, он пришёл на вечеринку
позабыв и молодость и стыд
Липавский пьёт легко и звучно...[7]