Перейти к содержанию

Рецензии Виссариона Белинского 1845 года

Материал из Викицитатника

Здесь представлены цитаты из написанных в 1845 году рецензий Виссариона Белинского. Почти все опубликованы в отделении VI «Отечественных записок», большинство — анонимно, многие подверглись редакторской и цензурной правкам, окончательно устранённым в Полном собрании сочинений 1950-х годов. Цензурные разрешения даны номерам в последние дни предыдущего месяца.

Цитаты

[править]
  •  

Г-н Пётр Штавер[1] — извините нашу нескромность — должен быть молодой, даже очень молодой человек, — может быть, не старше пятнадцати лет… В этом уверились мы чрез впечатление, которое произвело на нас чтение его стихотворений. Нам даже очень хочется, чтоб автору было никак не больше пятнадцати лет, потому что в таком случае мы имели бы удовольствие признать в его стихотворениях нечто вроде таланта, чувства и если не мысли, то стремления к мысли <…>.
Все стихотворения г. Штавера довольно слабы, и если б мы не предполагали их автора очень молодым, не стоило бы труда и говорить о них. <…>
Жаль, любезный поэт, что вы поторопились издать в свет книжку первых своих опытов, без которой публика легко могла бы обойтись, и не подождали более зрелых своих произведений…[2]

  — «Стихотворения Петра Штавера»
  •  

«Лондонские тайны» — подражание «Парижским тайнам», <…> чуждые всякой мысли, исполненные эффектов, натяжек, неестественности, преувеличений, чудовищностей, фарсов и нелепостей, — не только не лишены, но даже с избытком снабжены сказочным интересом, который не даёт оторваться от книги, если вы её начали читать.[2]парафраз из «Русской литературы в 1844 году»[1]

  •  

Г-н Глаголев путешествовал по Европе в 1823—1826 годах. «Записки» его вышли в свет лет семь или восемь назад, — и публика не читала их. В самом деле, какой интерес могли возбудить в ней рассказы путешественника о том, что видел он в Европе лет за двенадцать или за пятнадцать пред тем <…>? В Европе события сменяются ежедневно, не только ежегодно, и то, что было за пятнадцать лет, уже — древняя история. <…> какие новости узнаете вы в 1838 году, например, о Париже, в котором путешественник был в 1825-м году, <…> даже ещё до июльской революции, изменившей лицо и Парижа, и Франции, и соседних с Францией держав? Вы, верно, в 1838 году сами рассказали бы ему больше новостей, нежели сколько он мог сообщить вам! Ещё безвременнее появление «Записок» г. Глаголева вторым изданием теперь <…>. Впрочем, второе издание поставлено на заглавном листе этой книжки так, «для красоты слога»: книгопродавец отодрал от прежнего издания заглавный лист и, приделав к нему новый, напечатал на нём «1845-й год», «второе издание» и выставил другую типографию, в которой действительно этот заглавный лист и печатался, тогда как самая-то книга и не думала перепечатываться; она спокойно лежала в кладовой и теперь выведена на свет божий только с новым заглавным листом. Бумага, шрифт, вся внешность издания этой книги — та же самая, какая была в 1838 году; даже такого шрифта, которым она напечатана, теперь нет ни в одной петербургской типографии… Всё это второе издание — <…> шутка книгопродавца[К 1].

  — «Записки русского путешественника», т. XLII, № 9, с. 22

Январь

[править]
Т. XXXVIII, № 2, с. 47-71.
  •  

Имя г. Тургенева <…> ещё ново в нашей литературе; однако ж уже замечено не только избранными ценителями искусства, но и публикою. Только истинный, неподдельный талант мог быть причиною такого быстрого и прочного успеха. И действительно, г. Тургенев — поэт в истинном и современном значении этого слова. Его муза не обещает нам новой эпохи поэтической деятельности, новой великой школы искусства. <…> Произведения г. Тургенева резко отделяются от произведений других русских поэтов в настоящее время. Крепкий, энергический и простой стих, выработанный в школе Лермонтова, и в то же время стих роскошный и поэтический, составляет не единственное достоинство произведений г. Тургенева: в них всегда есть мысль, ознаменованная печатью действительности и современности и, как мысль даровитой натуры, всегда оригинальная. Поэтому от г. Тургенева многого можно ожидать в будущем. <…> в его таланте есть свой элемент, своя часть той самобытности, оригинальности, которая, завися от натуры, выводит талант из ряда обыкновенных и благодаря которой он будет иметь своё влияние на современную ему литературу. Русская поэзия уже до того выработалась и развилась, что теперь почти невозможно приобрести на этом поприще известность, не имея более или менее самостоятельного таланта, — и в то же время почти невозможно истинному таланту не сделаться известным в самое короткое время. Вот почему «Параша» <…> обратила на себя общее внимание тотчас по своём появлении и удостоилась не только похвалы одних, но и брани других журналов, — брани, в которой высказалась, под плоскими и неудачными остротами, худо скрытая досада… Теперь перед ними вторая поэма г. Тургенева. Сравнивая «Разговор» с «Парашею», нельзя не видеть, что в первом поэт сделал большой шаг вперёд. В «Параше» мысль похожа более на намёк, нежели на мысль, потому что поэт не мог вполне совладать с нею: в «Разговоре» основная мысль с выпуклою и яркою определённостью представляется уму читателя. И между тем, эта мысль не высказана никакою сентенциею: она вся в изложении содержания, вся в звучном, крепком, сжатом и поэтическом стихе.
<…> всякий, кто живёт и, следовательно, чувствует себя постигнутым болезнию нашего века — апатиею чувства и воли при пожирающей деятельности мысли, — всякий с глубоким вниманием прочтёт прекрасный, поэтический «Разговор» г. Тургенева и, прочтя его, глубоко, глубоко задумается[К 2]

  — «Разговор. Стихотворение Ив. Тургенева (Т. Л.)»
  •  

Эта серенькая книжка с таким изысканным заглавием посвящается от сочинителя добрым родителям <…>. Нам сдаётся, что чуть ли сочинитель не разумел под добрыми родителями только тех родителей, которые будут покупать его изделие. <…> книжонка <…> с избытком начинена разного рода безграмотностью. <…> И вся-то книжонка эта набита решительно не относящимися к букварю разглагольствиями, в которых, если ребёнок потребует объяснения, ему нечего больше сказать, как «после узнаешь»! По этому букварю никак нельзя выучить ребёнка читать ни минутою скорее против всех букварей <…>. Напрасно г. Бурнашев не выставил своего имени на заглавном листке «Наставника русской грамате»: тогда мы не стали бы много тратить слов об этой книжонке…

  — «Наставник русской грамате, или Руководство к обучению малолетных детей, в самом скором времени, чтению правильному и свободному»
  •  

О дети! <…> Вы так слабы физически, так слабы нравственно! Сколько у вас врагов и явных и тайных! Вам угрожают прорезывающиеся у вас зубы, оспа, корь, скарлатина, круп: это ваши враги явные. А сколько у вас таких врагов, которые от искреннего сердца считают себя вашими друзьями: дражайшие родители, милые тётеньки, нежные бабушки, кормилицы, нянюшки, учители, учебные книги и, наконец, эти маленькие книжки с картинками, которые издаются для вас под общим названием «детских» книг. <…> Чему научат все эти книжки <…>? Любить добродетель? Сохрани боже! С этой любовью дети непременно будут нищими… Любить правду? Ещё хуже! <…> А что за прелесть — «Чтение для детей первого возраста» г-жи Ишимовой! Какие правила, какая чистейшая нравственность, сколько наставлений и какими разительными примерами, взятыми из мира… детских книг, подкреплено всё это!.. «Леди Анна» — роман, не лишённый занимательности, без сентенций; книжка г-жи Ишимовой, напротив, вся наполнена сентенциями, и дети могут легко набраться из неё мудрости на всю свою жизнь, хотя б им суждены были мафусаиловы лета. <…> О прочих книжках <…> мы скажем только, что о них нечего сказать, — кроме последней — «Детского зеркала»: это кривое и облупленное зеркало — перепечатка старой, престарой и предрянной книжонки[К 3];..

  — на 6 детских книг
  •  

Если 1844 год имел полное право гордиться г. Брантом и его бесподобным романом «Жизнь, как она есть»[К 4] — 1845 год имеет не меньшее право гордиться г. Машковым[4] и его восхитительным романом «Тайна жизни». Да здравствует жизнь! Благодаря двум этим гениальным сочинителям, мы теперь овладели жизнию, знаем её вдоль и поперёк <…>. После этого нам ничего не стоит сказать, что такое эта жизнь, над значением которой столько мыслителей, столько поэтов столько тысячелетий напрасно ломало себе голову. Жизнь — это… это… да это просто-напросто плохой роман бездарного писаки… Самая простая вещь, как видите; а вы думали, что это и невесть что такое, чудеса подозревали!
<…> содержание романа <…> — путаница самых неестественных, невозможных и нелепых приключений, которые оканчиваются кроваво. <…> слог особенный. Он напоминает собою слог «Марфы-посадницы» Карамзина. <…> «Марфа-посадница» — произведение реторическое; но в то время его мог написать только человек с талантом. Шиллер — великий гений: а «Разбойники» его всё-таки детское произведение. Если мы будем их рассматривать, как современное нам произведение, они будут ещё и смешным и жалким произведением; но если взглянете на него, как на произведение известной эпохи, — то не можете не признать в нём гениального творения, несмотря на все его недостатки. <…> После Коломба легко не только поставить яйцо на носок, но и открыть Америку. После Карамзина и г. Машкову и всякому легко писать слогом à la Карамзин, потому что бездарность всегда живёт задним числом и, не понимая настоящего, не предчувствуя будущего, всегда только повторяет и передразнивает прошедшее…

  — «Тайна жизни. Соч. П. Машкова»

Март

[править]
Т. XXXIX, № 4, с. 19-57.
  •  

Издание, по слухам и объявлениям, должно было превзойти всё, что до сих пор было у нас по части так называемых роскошных и великолепных иллюстрированных изданий. <…> бумага, печать и вообще возможная в России типографская роскошь, соединённая со вкусом, не оставляют ничего желать и в этом отношении едва ли какое-нибудь русское издание может состязаться с «Тарантасом». <…> Обратим всё наше внимание на самое сочинение картинок, на рисунок и скажем, что в отношении к нему «Тарантас» есть <…> ещё и русское издание. Вглядитесь в эти лица мужиков, баб, купцов, купчих, помещиков, лакеев, чиновников, татар, цыган — и согласитесь, что рисовавший их[1] <…> не только мастер рисовать, но и великий художник и знает Россию. <…> Почти все наши политипажные картинки или переделываются с французских, или, по крайней мере, сохраняют на себе отпечаток влияния французского типа и похожи на иностранцев, обжившихся в России. Не таковы рисунки «Тарантаса»: это чистая, неподдельная Русь. Но не одни лица — вглядитесь в картинку на 48-й странице: это не только русская деревня, но и русское небо, свинцовое, тяжёлое… <…>
«Тарантас» <…> — пёстрый калейдоскоп парадоксов, иногда оригинальных, иногда странных, заметок самых верных, наблюдений самых тонких, с выводами, иногда поражающими своею истинностию, мыслей необыкновенно умных, картин ярких, художественно набросанных, рассуждений дельных, чувств горячих и благородных, иногда доводящих автора до крайности и односторонности в убеждениях. Это книга живая, пёстрая, одушевлённая, разнообразная, — книга, которая возбуждает в душе читателя вопросы, тревожит его убеждения, вызывает его на споры и заставляет его с уважением смотреть даже и на те мысли автора, с которыми он не соглашается. <…> Автор является в своей книге и литератором, и художником, и публицистом, и мыслителем…
<…> такие явления, как «Тарантас», у нас редки, и о них нельзя говорить вскользь.

  — «Тарантас. Путевые впечатления. Соч. графа В. А. Соллогуба»
  •  

Вообще, вся романическая литература [до середины 1830-х] носит на себе отпечаток переходности и нерешительности: в ней виден порыв к чему-то лучшему против прежнего, к чему-то положительному, но только один порыв без достижения. <…> огромное влияние имели произведения Гоголя на русскую литературу: только действительно слепые или притворяющиеся слепыми могут не видеть и не признавать этого влияния, вследствие которого все молодые писатели пошли по пути, указанному Гоголем, стараясь изображать действительное, а не в воображении существующее общество…
<…> «Библиотека для чтения» уже дожила до глубокой старости; «Отечественные записки», долго колебавшиеся в своём направлении, наконец вполне овладели им, возмужали и укрепились <…>.
Как действительно приятное развлечение для ума и сердца, «Прокопии Ляпунов» и теперь, конечно, найдёт себе читателей и даже почитателей…

  — «Прокопий Ляпунов, или Междуцарствие в России, продолжение Князя Скопина-Шуйского. Сочинение того же автора»
  •  

Теперь «Бедную Лизу» и «Марфу Посадницу» можно читать не для эстетического наслаждения, а как исторический памятник литературы чуждой нам эпохи; теперь на них смотрят с тем же чувством, как смотрят на портреты дедушек и бабушек, наслаждаясь добродушным выражением их лиц и оригинальностью их старинного костюма… Пусть укажут нам старцы хоть на одну статью Карамзина, которая могла бы теперь возбудить другой интерес… <…>
Тщетно стал бы кто-нибудь искать в сочинениях г. Масальского чего-нибудь, кроме твёрдого знания грамматики г. Греча! Сочинения Карамзина были хороши, даже превосходны для своего времени; сочинения г. Масальского не были бы не только превосходны, но просто сносны даже для того времени, в которое начал писать Карамзин, потому что в сочинениях Карамзина есть талант, отражается оригинальная и самобытная личность, чего нет и следов в сочинениях г. Масальского.

  — «Сочинения Константина Масальского»
  •  

На своём веку я уже не однажды имел случаи писать о сочинениях г. Б. Фёдорова, <…> а следовательно, и брать их в руки; но смею уверить читателей, — я никогда в таких случаях не испытывал неприятного ощущения, в котором, быть может, им угодно подозревать меня. Напротив! Я даже очень люблю сочинения г. Б. Фёдорова, и если кто-нибудь сказал вам противное, то, в опровержение столь огорчительной для меня клеветы, считаю долгом объявить следующее:
1) Я не надеваю перчаток, принимаясь за сочинения г. Б. Фёдорова, и вообще не принимаю в таких случаях предосторожностей, употребляемых, когда хотят взять в руки что-либо неприятное и неопрятное.
2) Я не засыпаю за сочинениями г. Б. Фёдорова и не вижу во сне, навеянном ими, самолюбивой и жалкой бесталантности, которая ведёт подробнейший журнал всего, что кажется ей преступлениями в её противниках, и готова прислужиться им всякому[К 5].
3) Я не впадаю, по поводу сочинений г. Б. Фёдорова, в тяжёлые размышления о участи ослеплённой бездарности, попавшей, как говорится, не в свои сани и упорно остающейся в них, несмотря на то, что грязные брызги летят на неё со всех сторон. <…>
На обёртке читаем слова: издание второе, исправленное и дополненное. <…> Исправление относится к тому, что фамилия сочинителя, писавшаяся в продолжение многих лет безграмотно (что неоднократно было замечаемо журналами) чрез букву Ф, вместо Ѳ, — здесь наконец явилось с Ѳ-ою, а дополнение состоит в том, что в той же фамилии сочинителя прибавлена одна буква: <…> ѲеОдоров…

  — «Сто новых детских повестей, с нравоучениями в стихах. <…> Перевёл из сочинений Шмита[4] Б. Феодоров. Часть первая»

Апрель

[править]
Т. XL, № 5, с. 3-24.
  •  

Назад тому ровно двадцать лет была сильная мода на альманахи. Удача первого альманаха породила множество других. Составлять их ничего не стоило, а славы и денег приносили они много. Бывало, какой-нибудь господин, отроду ничего не писавший, вдруг ни с того ни с сего решится обессмертить своё имя великим литературным подвигом: глядишь — и вышел в свет новый альманах. Книжка крохотная, а стоит десять рублей ассигнациями, и непременно всё издание разойдётся. Таким образом, издатель за большие барыши и великую славу тратил только сумму, необходимую на бумагу и печать. Как же это делалось? Очень просто. Издатель обращался с просьбою ко всем авторитетам того времени <…> и от всех получал — от кого стихотворение, от кого отрывок из романа в пять страничек, от кого статейку <…>. Главное дело, было бы в альманахе пять-шесть известных имён, а мелких писак можно было легко набрать десятки. Тогда многие борзописцы не только не требовали денег за своё маранье, но ещё сами готовы были платить за честь видеть в печати своё сочинение и своё имя. В начале тридцатых годов мода на альманахи кончилась, и, несмотря на то, лучший русский альманах вышел в 1833 году: мы говорим о «Новоселье» г. Смирдина. <…> Впрочем, в этом лучшем альманахе всё-таки балласта было больше, чем хорошего; так, например, в первой части на семь весьма плохих статей <…> было хороших только «Бал» и «Бригадир» князя Одоевского да ещё разве «Антар» г. Сенковского и смешные сказки[1] Барона Брамбеуса, да статьи две серьёзного содержания других писателей. Впрочем, плохие стихотворения <…> с избытком вознаграждались «Домиком в Коломне» Пушкина, превосходною пьесою Баратынского «На смерть Гёте» и пятью баснями Крылова. В прозаическом отделе второй части «Новоселья» была напечатана «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» Гоголя; этого довольно, чтоб простить всё остальное. По объёму «Новоселье» между прежними альманахами походило на слона между воробьями. По всему было видно, что такой альманах мог издать только книгопродавец, сбиравшийся издавать журнал. «Библиотека для чтения» произвела своим появлением совершенный переворот в литературных обычаях и нравах. Литературный труд начал получать вещественное вознаграждение <…>. Издание альманахов стало делом трудным, потому что из жалкой чести печататься никто не стал давать даром своих статей и своими трудами обогащать антрепренёров. Да и альманахи всем надоели.

  — «Вчера и сегодня. Литературный сборник, составленный гр. В. А. Соллогубом. Книга первая»
  •  

«Сиротинка», — рассказ князя Одоевского, можно упрекнуть в не совсем естественной идеализации быта деревенских крестьян, наподобие того, как они идеализируются в дивертисманах, даваемых на наших театрах. Впрочем, видно, что этот рассказ ещё первый опыт нашего даровитого писателя на новом для него поприще, к которому он ещё не успел привыкнуть.

  — там же
  •  

«Новый гость» щеголяет и стихами и прозою; но в нём всё свое, всё соответствующее одно другому, всё заклеймено печатью ничтожества, пошлости. Имена господ, украсивших своими дивными произведениями этот неслыханный альманах, — эти имена невероятны. Судите сами: издал его г. Александр (он же и Карл) Реймер, наделили его своими статьями гг. Невидимка, Ипполит Голубин, Анатолий Р., Ф. П—в, Адам Семигорский, пан Маревский, А. Борисов. Какими горемыками смотрят статьи всех этих неслыханных имен! Как видно, что они давно потеряли надежду увидеть себя допущенными в какое-нибудь порядочное издание! С горя решились они сойтись в этой книжонке, где все плохо… <…>
«Новый гость» украшен картинками; рисунок некоторых из них недурён, но литографированы они чудовищно.
Нет, этому альманаху следовало бы назваться не «Новым гостем», а как-нибудь иначе. Но он непременно хочет пролезть в гости и делает первый визит, грозя вторым.

  •  

Быть поэтом теперь значит — мыслить поэтическими образами, а не щебетать по-птичьи мелодическими звуками. Чтоб быть поэтом, нужно не мелочное желание выказаться, не грёзы праздношатающейся фантазии, не выписные чувства, не нарядная печаль: нужно могучее сочувствие с вопросами современной действительности. Поэзия, которой корни находятся в прихотях, скорбях или радостях самолюбивой личности, носящейся, как курица с яйцом, с своими прекрасными чувствами, до которых никому нет дела, — такая поэзия, вместо внимания, заслуживает презрение. Всякая поэзия, которой корни не в современной действительности, всякая поэзия, которая не бросает света на действительность, объясняя её, — есть дело от безделья, невинное, но пустое препровождение времени, игра в куклы и бирюльки, занятие пустых людей…

  — «Метеор, на 1845 год»
  •  

Лучшие из [статей] — «Петербургский дворник» В. И. Луганского и «Петербургские углы» г. Некрасова. Первая есть мастерской очерк, сделанный художническою рукою, одного из оригинальнейших явлений петербургской жизни, лица мало известного в Москве и совсем неизвестного в провинции. Это одно из лучших произведений В. И. Луганского, который так хорошо знает русский народ и так верно схватывает иногда самые характеристические его черты. <…>
«Петербургские углы» г. Некрасова отличаются необыкновенною наблюдательностью и необыкновенным мастерством изложения. Это живая картина особого мира жизни, который не всем известен <…>.
«Петербургские шарманщики» г. Григоровича — прелестная и грациозная картинка, нарисованная карандашом талантливого художника. <…> Г-н Григорович — молодой человек и только что начинает писать. Такое начало подаёт хорошие надежды в будущем.

  — «Физиология Петербурга, составленная из трудов русских литераторов, под ред. Н. Некрасова. Часть первая»
  •  

Эта книжка, красиво изданная, с хорошенькими политипажами, состоит из одного рассказа: «Тёртый калач, сцены из провинциальной жизни». <…> Мир пошлой повседневности, мир прозы жизни для своего воспроизведения так же требует вдохновения, творчества, таланта и гения, как и мир великих характеров, деяний и страстей. <…> Но зато, когда у писателя нет способности быть даже дагерротипом, — простое списывание с природы бывает у него очень отвратительно: в высоком и патетическом оно переходит у него в сантиментальность и надутость; в комическом и юмористическом — в пошлость и тривиальность, — и в обоих случаях равно никогда не имеет никакого сходства с изображаемою природою. К такому роду рабских снимков с натуры принадлежит «Тёртый калач»: в нём, может быть, узнают себя пять или шесть человек во всей России; но больше никто не узнает, и эта книжка может возбудить интерес только в том месте, где живут оригиналы её, потому что в ней нет ничего общего, типического

  — «Типы современных нравов, представленные в иллюстрированных повестях и рассказах, издаваемых под редакцией Николая Кириллова»
[6]
  •  

Опоэтизированный эгоизм, вечно роющийся в пустоте своего скучного существования и выносящий оттуда одни стоны, хотя бы и искренние, теперь никому не новость, и всем кажется пошлым…

  — «Стихотворения Эдуарда Губера»
  •  

Настоящая эпоха русской литературы может быть названа эпохою «предприятий», без всякого сомнения полезных, если не всегда для публики, то почти всегда для издателей. Типографское искусство в России много улучшилось в последнее время и вступило в союз с гравировкою, но особенно с литографиею или политипажем. Нам остаётся только выучиться писать текст для «предприятий»; <…> мы уже учимся и <…> пишем его скоро и ко времени, сообразно с заказом. <…> По обыкновению, г. Н. Полевой и тут впереди всех, как застрельщик. <…>
Новых фактов в [книге] нет — это история чисто официальная, газетная; но текст вообще не дурен, несмотря на фразистость. На многое автор смотрит лучше прежних старых писателей и обо многом говорит языком, более или менее сообразным с успехами нашего времени.

  — «Русские полководцы, или Жизнь и подвиги российских полководцев»
  •  

«География» г. Черткова написана по самому нелепому плану. <…> новых затей много, а толку ни на волос! А сколько ненужных и совершенно лишних разглагольствий! <…> написана слогом неясным, неточным, неправильным, а красноречивым. <…> Жаль только, что это красноречие, столь пленительное в романах гг. Бранта и Кузьмичёва, не совсем прилично для географии…

  — «География, составленная Александром Чертковым»

Июль

[править]
Т. XXXV, № 8, с. 45-86.
  •  

Русскому литератору никогда не понять досужести французских писателей, которые успевают бывать на балах, на гуляньях, в театрах, в заседаниях учёных обществ, присутствовать в заседаниях палаты депутатов и при этом иногда управлять министерством, — и в то же время издавать многотомные истории. Французский литератор едет на лето из Парижа в деревню отдохнуть, полениться, повеселиться, а в Париж из деревни привозит с собою несколько рукописей, издание которых, по объёму, иногда может сравняться с полным собранием сочинений самого деятельнейшего русского литератора. <…> Говорят, будто бы это происходит оттого, что труд и занятие составляют для европейца такое же необходимое условие жизни, как воздух, — нет, больше, чем воздух, — как лень и бездействие для русского человека. <…>
Бывало, журналист объявляет к новому году подписку на свой журнал, с обещанием в скорейшем времени додать пять книжек за предпрошлый и семь книжек за прошлый год, — для чего, говорит он, приняты им самые деятельные меры; а глядишь: в февральской книжке, например, 1844 года, являются моды и политические известия за июль 1842 года…[К 6] Теперь в журналистике снова воскресают милые, пасторальные и наивные обычаи старины. Недавно один плохой журнал, издававшийся уже года три и только в конце третьего года догадавшийся о себе, что он никуда не годится, — принял благое намерение исправиться на 1845 год, то есть сделаться умным, дельным и интересным[К 7]. Пышная программа, с обещанием коренной реформы, вышла в свет затем, чтобы журнал мог в четвертый раз поймать в силки «почтеннейшую» публику. И в самом деле, первые три книжки были и пограмотнее и будто подельнее, но с четвёртой дело пошло прежним порядком, а реформы нет и следов, так же, как и следов таланта или смысла…

  — «Физиология Петербурга. Часть вторая»
  •  

Цель этих статей — познакомить с Петербургом читателей провинциальных и, может быть, ещё более читателей петербургских. Как достигнута цель? На этот вопрос трудно было бы отвечать утвердительно. Не должно забывать, что «Физиология Петербурга» первый опыт в этом роде, явившийся в такое время русской литературы, которое никак нельзя назвать богатым. Несмотря на то, можно сказать утвердительно, что это едва ли не лучший из всех альманахов, которые когда-либо издавались, — потому едва ли не лучший, что, во-первых, в нём есть статьи прекрасные и нет статей плохих, а, во-вторых, все статьи, из которых он состоит, образуют собою нечто целое, несмотря на то, что они писаны разными лицами.
<…> «Чиновник» г. Некрасова <…> — одно из лучших произведений русской литературы 1845 года. — Из прозаических статей лучшая во второй части «Физиологии Петербурга» — статья г. Панаева: «Петербургский фёльетонист», <…> Есть у г. Панаева ещё статья «Тля»[К 8], напечатанная в «Отечественных записках» 1843 года, которая так и просится в «Физиологию Петербурга», — и если б к ней можно было сделать картинки получше, то она произвела бы сильный эффект…

  — там же
  •  

Возьмите самый неуклюжий период Гоголя: его легко поправить, и это сумеет сделать всякий грамотей десятого разряда; но покуситься на это значило бы испортить период, лишить его оригинальности и жизни. <…> Направление, данное Гоголем, особенно плодотворно для литературы и для языка, которые поэтому учатся и научатся хорошо говорить о простых вещах и уже не поучать, как прежде, торжественно и важно публику, а беседовать с нею.

  — «Грамматические разыскания. В. А. Васильева[4]»
  •  

Под пером литератора, более даровитого и менее упоенного восторгом, эти рассказы могли бы иметь большую занимательность. Правда, они и под пером г. Сергея Глинки имеют некоторую занимательность, но уже не сами по себе, а по отношению к сочинителю. Он всё тот же, каким был <…> назад тому больше четверти века; нисколько не изменился, хотя вокруг него изменились — и люди, и язык, и литература <…>. Если б подобное окаменение постигло литератора с замечательным талантом, — его сочинения никогда не перестали бы быть интересными для новых поколений, как мемуары о старине, как живые памятники старины; но… г. Сергей Глинка <…> — человек русский, радушный и гостеприимный, он всегда готов вас угощать своим добром; вы давно уже сыты по горло от других кушаний, а он всё вам кланяется да говорит: прошу покорно; чем богат, тем и рад. Вы смотрите: страшно было бы и на голодный желудок, а делать нечего, берёте из вежливости; о следствиях нечего и говорить… И — когда г. С. Глинка молчит, молчит так, что вы думаете, что его восторг прошёл совсем и он уже больше не будет писать; глядь: он вдруг, говоря его собственным языком, предъявит вам такой погром, что вы, подобно Фоке Крылова,
Скорей в охапку
Кушак и шапку…

  — «Русское чтение. Отечественные исторические памятники XVIII и XIX столетия, издаваемые Сергеем Глинкою»
  •  

Г-н Ипполит Оже обязателен и любезен, как истинный француз. Ему, видно, понравилось наше гостеприимство, и он решился отблагодарить нас изображением, в форме романа, наших нравов, которые ему, как видно из его книги, так понравились. <…> благодарность — прекрасное чувство, но она не может заменить таланта <…>. Нельзя изображать нравов народа, о котором мы имеем только лёгкое и поверхностное понятие. <…> «Петруша» г. Оже написан вроде романов девицы Марьи Извековой; он, если хотите, не хуже их; <…> роман, который написан в 1845 году и который достоинством не выше посредственных романов, писанных в 1806 и 1809 годах, должен быть далеко ниже их…

  — «Pétroucha. Moeurs russes (Петруша. Русские нравы)»

Сентябрь

[править]
Т. XLII, № 10, с. 25-42, 55-59.
  •  

Г-н Струговщиков давно уже снискал себе в нашей литературе лестную известность замечательным талантом, с каким передаёт он на русский язык сочинения Гёте. <…> нисколько не увлекаясь пристрастием, можно сказать, что некоторые пьесы Гёте были усвоены русской литературе г. Струговщиковым <…>. Особенную честь таланту г. Струговщикова делает его перевод «Прометея»: одного такого перевода достаточно, чтоб переводчик сделал себе имя в литературе. <…> Но стали замечать, что г. Струговщиков не всегда переводит, иногда и переделывает. <…> Кто имеет право модифировать, изменить, укоротить, распространить мысль гения, переделать его создание? — разве только такой же гений! <…> хорошего произведения великого поэта нельзя сделать в переводе лучшим против подлинника: поправки и переделки только портят его. В переводе из Гёте мы хотим видеть Гёте, а не его переводчика; если б сам Пушкин взялся переводить Гёте, мы и от него потребовали бы, чтоб он показал нам Гёте, а не себя.
<…> книжка стихотворений г. Струговщикова во всяком случае приятное явление в нашей литературе. Правда, в ней нет этого жгучего, охватывающего интереса, потому что нет ничего современного, жизненного, но всё исключительно посвящено искусству. Это что-то вроде академической антологии, ряд блестящих и прекрасных заметок об искусстве; это не поэзия жизни, но поэзия кабинета.

  — «Стихотворения Александра Струговщикова, заимствованные из Гёте и Шиллера. Книга первая»
  •  

Публика платила по двадцати и более рублей ассигнациями за романы Вальтера Скотта, нередко в чудовищных, бессмысленных переводах, дурно изданных. <…> Не один раз в жизни может человек возобновить невыразимое очарование впечатлений от чтения романов Вальтера Скотта. Это <…> неизменный друг всей вашей жизни, обаятельная беседа которого всегда утешит и усладит вас. Это поэт всех полов и всех возрастов, от отрочества, едва начинающего пробуждаться для сознания, до глубокой старости. Он для всех равно увлекателен и назидателен; чтение его романов <…> проливает в его душу какое-то бодрое и вместе с тем кроткое, успокоительное чувство; очаровывая фантазию, образовывает сердце и развивает ум…

  — «Романы Вальтера Скотта»
  •  

Г-н Полевой уж столько времени и с такою ревностью подвизался за романтизм против классицизма, так жестоко бранил бедняжку-классицизм, — а ведь бог знает за что: внутренно он с ним вовсе не был во вражде! Это было какое-то странное недоумение. Всё дело стало из спора за слова, плохо понятые, за некоторые внешние формы. От этого примирение совершилось очень естественно, само собою, почти без ведома г. Полевого. Оно началось с той эпохи, когда г. Полевой начал нападать на Пушкина, которого прежде превозносил. <…> Удивительно ли, что <…> теперь г. Полевой располагает сочинения Державина по пиитике Аполлоса[К 9], классифирует их словно экземпляры произведений минерального царства, подбирая одно к одному по строгой системе, по родам и видам и снабжая каждый ярлычком с надписью и нумером?.. Хронологическое распределение пугает его хаосом: в самом деле, есть чего испугаться тому, для кого не существует единства в разнообразии! В хронологическом издании поэта мы видим <…> поэта, человека и историческое лицо[К 10]. Творения его в таком издании представляются нам садом, который более пленяет своим разнообразием, нежели наводит тоску мёртвою правильностью. <…>
Не говоря уже о том, что разделение г. Полевого ложно, произвольно, сбивчиво и уродливо, оно ещё неверно и самому себе. К поэтической летописи отнесены пьесы, писанные Державиным к разным особам, изображающие частную жизнь и отношения поэта: кроме того, что они смешаны некстати с пьесами, внушенными Державину историческими современными обстоятельствами, — они без нужды отделены от пьес, в которых поэт говорит о самом себе и которые помещены в отделе автобиографии. Потом г. Полевой нашёл у Державина элегии, которых тот никогда не писал и не мог писать, потому что элегия есть по преимуществу романтический род: она оплакивает не смерть исторических лиц, а горькие утраты поэта, только для него важные, <…> а Державин был совершенно чужд романтизма. Даже «Водопад» попал у г. Полевого в разряд элегий! Ода на смерть Мещерского — это могущественное произведение скептического духа, эта страшная оргия отчаяния, в которой всё — вопль и вопрос вместе, но в которой нет ни одного унылого тона, ни одного задушевного звука, — эта ода тоже обратилась у г. Полевого в элегию!.. <…>
Но самое поразительное из отрицательных достоинств этого издания составляет приложенная к нему статья г. Полевого «Державин и его творения»[К 11].<…>]][1]. Это уже тысяча первый неудачный опыт старого журналиста, когда-то имевшего в русской литературе сильный голос и считавшегося отличным критиком, удержать за собою право этого голоса и поддержать в настоящее время идеи и взгляды, хронологически устаревшие целыми пятнадцатью годами, а исторически целым полувеком. Но хуже всего в этой статье то, что её автор позволил себе забыть важность предмета, о котором без оглядки принялся судить и вкривь и вкось, и в свои отсталые суждения о Державине вмешал мелкую журнальную полемику, вследствие досад и огорчений, испытанных им от успехов нашего времени и от уроков, полученных им от людей нового поколения[К 12].<…>
Напрасно избегает он упоминать имена, особенно там, где они сами собою выставляются и бросаются в глаза каждому, кто не слеп. Мы скажем, о каком критике-пигмее вспоминает наш критик-колосс <…>. Во второй книжке «Отечественных записок» 1843 года был напечатан критический разбор сочинений Державина <…>. В означенной статье автор, или, если угодно, критик-пигмей, равно удаляясь и от детского, безотчётно восторженного удивления к Державину и от ложной гордости успехами современности, — гордости, которая мешает отдавать должную справедливость заслугам прошедшего, — попытался взглянуть на сочинения Державина и с эстетической и с исторической точки зрения. Результатом его исследований было то, что со стороны естественного, непосредственного таланта, Державин — гораздо более, нежели необыкновенный талант <…>. Всё это в статье было развито, на всё приведены были доказательства <…>. Статья была замечена публикою (которая давно уже привыкла только в «Отечественных записках» замечать критические статьи, вероятно, по особенной любви её к критикам-пигмеям и по современному равнодушию к критикам-исполинам) и произвела большое волнение в литературном мире, не умолкающее и теперь.
<…> странно, что сам г. Полевой, с голоса критика-пигмея, находит уже в Державине и недостатки, которых прежде не находил <…>.
Г-н Полевой говорит, что двенадцать лет назад он беспристрастно определил значение Державина в русской литературе и «имел наслаждение видеть, что с выводами его согласилось <…> большинство мнений <…>», что, наконец, двенадцать лет размышления и опыта жизни не изменили основной его мысли о Державине. <…>
Положим, что многие и согласились с статьёю г. Полевого, так как другой тогда не было, но ведь <…> многое изменилось в двенадцать лет; публика стала не та и не те стали её требования. «Телеграф» давно уже забыт: его помнят только те, которым нужно заглядывать, для справок, даже в «Вестник Европы»… Но, видно, самолюбие писателей похоже на самолюбие кокеток: ни те, ни другие никогда не признаются в старости…

  — «Сочинения Державина. Биография писана Н. А. Полевым»

Октябрь

[править]
Т. XLIII, № 11, с. 1-100.
  •  

Во всякой литературе должно отличать две стороны — учёную и художественную и беллетрическую. К первой принадлежат произведения глубокой эрудиции, строгого искусства, в обоих случаях — плоды труда обдуманного, зрелого. Ни учёный, ни художник ничего не производят без призвания, без любви, без страсти, ничего не производят по случаю, кстати (à propos), на заказ, к сроку. И потому оба они творят не для минуты, не для мгновенного удовольствия толпы, и если не каждому из них суждено творить для веков, то каждый из них, трудясь, думает не о настоящем только времени, но и о будущем <…>. Но учёные и художники, особенно великие — аристократы человечества: они трудятся не для всех, а только для избранных. Это особенно относится к обществу, в котором просвещение и образование неровно разлиты по всем его классам <…>. Однако ж благодеяния литературы, этого могущественного средства к образованию масс, должны простираться на всех. Не всякий может и должен быть учёным, но всякий должен иметь общие познания; не всякому доступно высокое искусство, но для всякого должно существовать наслаждение прекрасным. Для этого наука и искусство должны быть сведены с их высокого, недоступного для толпы пьедестала и, через это приближены к понятию масс. Эта, в одно и то же время, и мелкая и великая роль принадлежит беллетристике. И наука и искусство имеют свою беллетристику и своих беллетристов. <…> Как в последнее время изящество изложения сделалось необходимым условием даже сочинений, не принадлежащих к области искусства, а потребность в образовании для масс сделала популярность изложения необходимым условием науки, то вследствие этого литература приняла новый характер: с одной стороны, она перестала быть исключительным достоянием немногих, избранных, а с другой, угождая вкусу и потребностям всех и каждого, она перешла, так сказать, в руки деятелей более скоро и много, нежели прочно пишущих, более многочисленных, нежели замечательных по силе таланта: эти-то люди и должны называться беллетристами. Беллетрист относится к ученому и художнику, как переводчик к автору, которого он переводит: владея своим собственным талантом, он всё-таки живет чужим умом, чужим гением. Наука и искусство никогда не бывают ремеслом; беллетристика тоже не ремесло — она выше ремесла, но ниже искусства: она середина между ними. Беллетристика к поэзии относится, как дилетантизм к художественной деятельности; к науке — как образование к просвещению. <…> Можно сказать, что всякий поэт, всякий учёный, у которого есть талант, но нет гения, — беллетрист. <…> Для произведений же беллетристики время есть беспощадный Сатурн, пожирающий чад своих: время производит их тысячами, — время и пожирает их тысячами. Беллетрист торопится рвать лавры, пока они растут для него; ему нужно утомлять внимание публики, и он изумляет её своею деятельностью, как бы зная, что, забыв его на минуту, она совсем его забудет. Беллетрист пишет легко и скоро; он на всё способен, талант его гибок; его деятельность можно подстрекать и, так сказать, покупать. <…> «Вечный жид» наделал шума в тысячу раз больше, нежели, например, «Теверино»; «Вечный жид» нравится толпе, — «Теверино» восхищает немногих; но зато первый уже умер в самой Франции, едва успев дойти до конца, а торжество второго ещё впереди, и всё больше и больше… <…>
Есть люди, для которых «Вечный жид» — колоссальное творение, идеал романа, и которых эстетические требования никогда не пойдут дальше этой сказки: пусть же они читают её, ведь и им надобно же что-нибудь читать! Есть другие: они начнут «Вечным жидом», а кончат «Теверино», от которого уже никогда не воротятся ни к какому «Вечному жиду», за что всё-таки спасибо «Вечному же жиду»… Беллетристика сама по себе не может составить богатства литературы; но при сильном развитии науки и искусства в народе она делает литературу богатою и блестящею. Доказательством тому служит французская литература, переводы с которой наводняют все другие европейские литературы.
Вот почему один из недостатков, один из очевидных признаков бедности русской литературы состоит в том, что у нас почти нет беллетристики и больше гениев, нежели талантов <…>. Почти до времён Екатерины Ломоносов один составлял всю русскую литературу. <…> В карамзинскую эпоху явились уже и беллетристы, но в малом числе и мало писавшие; за Пушкиным их вышло уже и довольно; но это были беллетристы по таланту, а не по деятельности, и почти все они писали так мало, что их можно было счесть скорее за литературных наездников, нежели за деятельных и плодовитых беллетристов. Из них должно исключить двух: это — гг. Полевого и Кукольника. Вот беллетристы в истинном значении слова! Г-н Кукольник пишет по крайней мере за десятерых самых деятельных русских литераторов, вместе взятых; г. Полевой — по крайней мере за сто… <…>
Многие дивятся, когда успевает он писать книгу за книгою, статью за статьёю: <…> удивление не совсем основательное! <…> Г-н Полевой — беллетрист: этим всё сказано <…>. У него есть под рукою классические писатели, биографические, исторические и энциклопедические словари: материал готовый, источники неисчерпаемые, — а он ведь не создаёт: он только пересказывает сказанное, переделывает сделанное, но пересказывает и переделывает так, как нужно для пользы и удовольствия той многочисленной братии, чающей движения воды, которая стоит в преддверии храма грамотности, ещё не готовая войти в самый храм. И эта деятельность, столь пёстрая, если не многосторонняя, столь беспокойная, если не энергическая и не могущественная, столь шумливая, если не громкая, столь плодущая, если не плодородная, — эта деятельность есть дар природы, призвание, страсть, а не труженичество, не торгашество, как у некоторых писак, которые готовы перебить у другого всякое предприятие и вопиют о своих заслугах, своей благонамеренности и бескорыстии при всяком чужом успехе, отнимающем у них сон и аппетит…[К 13]

  — «Столетие России, с 1745 до 1845 года. <…> Соч. Николая Полевого. Часть первая»
  •  

Несмотря на огромный успех, который имел во всей Европе новый исторический труд г. Тьера — «История Консульства и Империи», — это сочинение не принадлежит к разряду произведений, запечатлённых достоинством науки. Это произведение чисто беллетристическое. <…> число обожателей и восторженных поклонников Наполеона со дня на день уменьшается, а безотчётные фразы о его безупречном величии остались на долю только крикунам и фразёрам. Это особенно произошло оттого, что стали иначе смотреть на «политику» и не хотят более уважать в ней вероломства, а хотят, чтоб она соединялась с нравственностью <…>.
Есть люди, которые, раз остановившись на чём-нибудь, уже не двигаются вперёд и в другую эпоху, в мир новых страстей и убеждений, переносят с собою свой запоздалый восторг к идеям старого времени. К таким людям принадлежит г. Тьер. Считая себя великим политическим и государственным человеком, г. Тьер считает себя ещё и военным гением первой величины. Поэтому Наполеон — его идеал во всех отношениях. «Историю Французской революции» г. Тьер написал в духе оппозиции правительству восстановленных Бурбонов; «Историю Консульства и Империи» составил он в духе оппозиции нынешнему французскому правительству, которого, впрочем, он разделяет все принципы, кроме одного — миролюбия, не понимая, что на нём-то оно больше всего и держится. <…> Г-н Тьер — великий воитель, истинный Наполеон в карикатуре, — и будь он опять министром, в Европе запылало бы пламя войны, при зареве которого г. Тьер выгодно играл бы на бирже в ажиотаж; но потому-то, вероятно, он теперь и не министр… (Нам случилось видеть преостроумную и презлую карикатуру на г. Тьора: он изображён в виде наполеоновской статуи на вандомской колонне, в наполеоновском сюртуке, в наполеоновской трехугольной шляпе, а внизу подписано: Monsieur Tiers (Thiers), ainsi appelé par ce qu'll ne fait pas la moitié d'un grand homme[К 14].) И вот он пишет историю Наполеона, чтоб апофеозою гения войны кольнуть миролюбивые умы правителей Франции. Но <…> у него из апофеозы Наполеона как-то выходит, совершенно против его воли и намерения, совсем другое <…>. И не мудрено: во-первых, прошло уже время для безотчётного восторга к Наполеону, а во-вторых, нет ничего опаснее для оправдания дурных дел исторического лица, как апологист, которого нравственные убеждения составились и укрепились на бирже, в министерских и в палатных интригах. Таким образом, самый злой, ожесточённый враг Наполеона не мог бы оказать ему такой дурной услуги, порицая его, какую оказал ему г. Тьер, превознося, почти обожествляя его…

  — «История Консульства и Империи»
  •  

Вот две книги — два ужаснейшие анахронизма, — книги, которые среди книг нашего времени то же, что был бы между людьми нашего времени человек в напудренном парике с пуклями до плеч, с кошельком на затылке, с корабликом на голове, в красном камзоле и голубом кафтане, в чулках до колени башмаках с золотыми пряжками и высокими красными каблуками… Здравствуй, дедушка, привет тебе, выходец с того света, житель другого мира! Поговори с нами о твоём времени, в которое было сделано так много великого, сказано так много умного! Мы готовы тебя слушать! <…> Твоя живая речь будет лучше всяких книг! <…> Но что же ты такое заговорил? ты рассказываешь нам не о себе самом, а о нас, не о твоём времени, а о нашем! <…> Ты уверяешь нас, что и Петров великий лирик и Пушкин отличный поэт… А мы ожидали, что ты с восторгом будешь говорить о Державине и ничего хорошего не найдёшь в Пушкине <…>. Но ты так же не сын того времени, как и не сын нашего, ты междоумок, недоросль из словесников, педант, который равно не понимает ни того, ни нашего времени. Ты надел напудренный парик и накрыл его корабликом потому только, что эти вещи остались тебе по наследству ещё от дедушки; истаскав их, ты нарядишься по-нашему — ведь тебе всё равно! Поди же прочь с твоим болтаньем — мы не хотим тратить времени на разговор с тобою!..

  — «Частная реторика, Н. Кошанского. Издание шестое. — Умозрительные и опытные основания словесности в IV частях. Соч. А. Глаголева. Издание второе»
  •  

Известно, для чего и как пишет мосье Александр Дюма: для денег, по заказу и при помощи целой фабрики сотрудников; а между тем его романы везде читаются с жадностью, как будто бы удивительные произведения искусства, с которыми у них ничего нет общего. Вот хоть бы «Королева Марго»: в ней всё построено на эффектах, на чём-то похожем на характеры, но не на характерах, — а между тем всё так удачно сплетено и расплетено, рассказ так жив, исторические события одной из любопытнейших эпох французской истории так ловко переплетены с судьбою нескольких лиц, что роман читается не без интереса даже людьми, которые понимают настоящую его цену…

  — «Королева Марго»
  •  

Стихотворные переводы драм Шекспира всегда возбуждают в нас недоверчивость. Шекспир так велик, что не может бояться и плохих прозаических переводов, потому что и в них что-нибудь да останется же от его гения; напротив, перевод стихами, не только плохой, но даже посредственный, даже всякий, которого нельзя назвать положительно хорошим, — убийство для Шекспира. В нём остаются слова, но дух исчезает, не говоря уже о том, что посредственные стихи читать скучнее и тяжелее, чем самую плохую прозу. «Отелло» как-то особенно несчастливится на Руси. <…> Может быть, [новый перевод] верен, даже очень верен, сделан был совестливо, со всею любовью и уважением к гению Шекспира, но <…> г. Лазаревский не только не поэт, но даже и не стихотворец; его стих вял и связан, лишён жизни и движения; его слог не точен, неопределён, и во всём его переводе слышны только слова и фразы, но поэзии никакой нет и следа…

  — «Отелло, венецианский мавр»
  •  

… никакая книга бездарнейшего из бездарнейших не утомила нас столько, не казалась нам до такой степени скучною, пустою, бесталанною. Язык варварский. Видно, что сочинитель с достодолжною ревностью затвердил реторику г. Кошанского и, простодушно поверив вздорам, которые в ней рассказываются, ни на шаг не отступал от неё в своём слоге. Фразы его обыкновенно начинаются с не только, за которым всегда следует но и <…>. Частицы как и ответствующая ей так — любимые его частицы. Они у него почти в каждом периоде. <…> Содержание бедное, пошлое, истасканное; характеров не найдёте и следа, как ни ищите. Заметите только жалкую претензию бесталанности, довольной собою <…>. Жаль бумагу, на которой напечатан этот вздор! жаль бедных типографских букв, которым, несмотря на их свинцовую натуру, вероятно, и теперь ещё совестно, что они присуждены были перепутаться, сложиться и выровняться в такую жалкую форму, что из них вышла галиматья, редкая и в российской литературе!

  — «Коварство. Соч. М. Чернявского»

Ноябрь

[править]
Т. XLIII, № 12, с. 50-100.
  •  

Мы не скажем, чтоб в основании шутки графа Соллогуба вовсе не было истины, равно как и более или менее действительно верных и смешных черт; но всё это у него испорчено преувеличением. Хуже всего то, что пьеса основана на избитых пружинах так называемого русского водевиля.

  — «Букеты или Петербургское цветобесие. Соч. гр. В. А. Соллогуба»
  •  

«Выжигин» имел успех, хотя и минутный, потому что в то время, когда он явился, ещё не совсем прошла мода на такую восковую и картонную литературу <…>. Мы не скажем, чтоб и «Выжигин» воспользовался совершенно незаслуженным успехом, равно как не скажем и того, чтоб он незаслуженно пришёл в скорое и конечное забвение. Его заслуга именно в том и состояла, что он спас нашу литературу от наводнения подобными романами, которые так легко писать, не имея таланта, не зная ни действительности, ни людей. После «Выжигина» в нашей литературе пошумел не один роман много получше «Выжигина»,[К 15] но где они теперь все?.. А между тем все они были необходимы и принесли большую пользу в отношении к нашей юной литературе, они были её черновыми тетрадями, по которым она училась писать. Теперь она выучилась писать, и публика не хочет знать её черновых тетрадей, писанных по линейке. Теперь русский роман и русская повесть уже не выдумывают, не сочиняют, а высказывают факты действительности, которые, будучи возведены в идеал, т. е. отрешены от всего случайного и частного, более верны действительности, нежели сколько действительность верна самой себе. Теперь роман и повесть изображают не пороки и добродетели, а людей как членов общества, и потому, изображая людей, изображают общество.
<…> г. Булгарин изобразил в «Выжигине» все сословия России так худо, что даже добродетельные лица его романа вышли необыкновенно безобразны; однако ж все критики и с ними публика единодушно приписали этот недостаток решительному отсутствию в сочинителе поэтического таланта, а отнюдь не каким-нибудь особенным намерениям…

  — там же
  •  

Едва ли чего хорошего можно ожидать от нового сочинения с старым заглавием. Это всегда бывает подражание старому известному сочинению, если не сатира на него, а подражание всегда бывает мертво, вяло, тупо, скучно. Такова классическая комедия г. Зотова, написанная стихами, лёгкими, как свинец, и гладкими, как просёлочная дорога, вдруг замёрзшая после проливных дождей. <…>
Не понимаем ни того, зачем сочинитель написал свою комедию стихами, не умея писать стихов, ни того, зачем он решился изображать в ней нравы екатерининских времён, когда ему плохо даются нравы и нашего времени… Ещё менее понимаем, зачем он написал свою комедию, а если уж написал, то зачем напечатал…

  — «Новая школа мужей»
  •  

Но гораздо труднее решить, зачем написана и напечатана вот эта драма. В ней <…> даже не заметно и той душевной способности, без которой не только писать или печатать, но и говорить в обществе опасно…

  — «Воля за гробом. Соч. Ипполита Александрова»
  •  

Имя Гоголя так велико в нашей литературе, что стоит только кого-нибудь из шутки или из зависти к Гоголю поставить наравне с Гоголем или выше его, — и этот кто-нибудь — уже знаменитое лицо в нашей литературе, по крайней мере хоть на столько времени, пока шутка или сплетня не забудутся. Это напоминает нам всем известную басню Крылова[1], в которой паук, прицепившись к хвосту орла, взлетел с ним на вершины <…>. Но г. Бутков и не думал прицепляться к имени Гоголя: по крайней мере этого не заметно в его книге. <…> его прицепили некоторые мнимые его доброжелатели. Жаль, очень жаль, что г. Бутков при первом появлении на литературное поприще сделался невинною жертвою, — тем более жаль, что он человек не без таланта, как это ясно видно из его книги… <…>
Это, во-первых, талант более описывающий, нежели изображающий предметы, талант чисто сатирический и нисколько не юмористический. В нём недостаёт ни глубины, ни силы, ни творчества. Но тем не менее в авторе видны ум, наблюдательность и местами остроумие и много комизма. <…> и сердце, умеющее сострадать ближнему, кто бы и каков бы ни был этот ближний, лишь бы только был несчастен.
Гоголь имел сильное влияние на талант г. Буткова. Особенно часто образ Акакия Акакиевича <…> отражается на героях г. Буткова. <…> Самая худшая из всех статей <…> есть «Почтенный человек»: это что-то до того бледное, вялое, растянутое, плоское и скучное, что трудно поверить, чтоб оно могло быть написано человеком с талантом. Самая лучшая статья — «Сто рублей». <…>
Вообще, язык автора «Петербургских вершин» местами бывает довольно меток и цепок, и г. Бутков иногда умеет говорить довольно оригинально о вещах самых простых.

  — «Петербургские вершины, описанные Я. Бутковым. Книга первая»
  •  

Искусство писать до того развилось во Франции, что как будто сделалось второю природою французов. <…> В самом деле, что такое все эти романы — «Матильда», «Парижские тайны», «Вечный жид», «Королева Марго», «Монте-Кристо», «Ночи на кладбище отца Лашеза»[К 16], если не блестящие произведения беллетристики, наполненные всевозможными натяжками, неестественностями, эффектами и в то же время местами блистающие вдохновением, умом, мыслию, всегда живые и занимательные? Они недолговечны, потому что их авторы — обыкновенно таланты, не гении, и пишут не для потомства, не для веков, а только для того года, в который пишут.

  — «Граф Монте-Кристо, Три мушкатера. <…> Александра Дюма»
  •  

«Карманная библиотека» <…> представляет переводы полные и верные <…>. Но что такое «Экономическая библиотека»? Почему она экономическая? О кухне что ли рассуждает она? Нет, она представляет переводы тех же романов, какие и «Карманная библиотека», но переводы плохие, искажённые с пропусками и переменами.

  — там же
  •  

Посредственность хуже бездарности. Бездарность по крайней мере смешит читателя; посредственность наводит на него апатию. Это не сон, успокаивающий и освежающий, а тяжёлая дремота, род какого-то оцепенения <…>. [Если] г. Сементовский не написал бы плохой повести, а я, несчастный рецензент, не прочёл бы её, не испытал бы в продолжение нескольких часов давления кошемара, не спал бы с открытыми глазами и не думал бы с ужасом, что читаемое мною в книге есть мой собственный бред от начинающейся горячки… <…> Одно только место поразило меня, но не как факт поэзии, а как факт славянофильской цивилизации, славянофильских нравов[К 17]: это описание, как Любонко Кочубей свою доню Мотрёньку стегала <…> казацкою нагайкою по спице и по прочему…

  — «Кочубей, генеральный судья»
  •  

Г-ну Садовникову я очень благодарен: он разбудил меня от дремоты, которою магнетически оковал меня г. Сементовский. Истинное происшествие XIX столетия — презабавная книжка <…>. Читая её, вы беспрестанно смеётесь — и там, где герои её страдают, плачут и говорят высоким слогом, и там, где они шутят и снисходят до низкого слога или выражаются средним. <…>
И какая обстоятельность в его сочинениях! Чтоб иной недогадливый или необразованный читатель не подумал, что благоухание цветов доходило до чувства слуха, зрения, вкуса или осязания, г. Садовников предупреждает его, что оно доходило <…> до чувства обоняния!

  — «Могила инока. Истинное происшествие XIX столетия. Соч. Ф. Садовникова»

Декабрь

[править]
Т. 1846, т. XLIV, № 1 (ц. р. 31 декабря 1845), с. 2-37.
  •  

Первый том «Новоселья», вышедший в 1833 году, был предвестием «Библиотеки для чтения» — журнала, который совершенно изменил литературные нравы и обычаи… <…> её неотъемлемая заслуга — в прошедшем. Со времени её появления и журналы, и книги, и повести, и статьи — всё это переменило прежние микроскопические размеры на гигантские. <…> Чем новым и свежим отзывался этот альманах? И по наружности он не был похож на прежние, микроскопические альманахи, состоявшие из мелких стихотворений да из крохотных отрывков из небольших повестей и поэм. <…>
Альманах может быть издан, пожалуй, десять раз сряду, но непременно на таком условии, чтоб все эти десять изданий шли непрерывно одно за другим, с короткими промежутками времени между одним и другим. Это свидетельствовало бы о необыкновенном успехе альманаха, который желало бы иметь в руках огромное число читателей. Но альманах, которого успех в своё время был хорош, и притом в такой мере, что одного издания достало для всех, желавших купить его, — вдруг ни с того, ни с сего издать этот альманах в другой раз через десять с лишком лет… <…> всё, что было лучшего в этом альманахе, т. е. статьи <…> известных писателей, давно уже перепечатаны в полных изданиях их сочинений. Что же остаётся в «Новоселье» неперепечатанного? — Статьи Барона Брамбеуса, уже значительно поблекшие, уже едва возбуждающие улыбку там, где тогда заставляли хохотать? <…> Неужели статьи: «Киевские ведьмы», «Омар и просвещение» [и т. п.]?.. Воля ваша, а нам кажется, что публика охотно уволила бы издателя от перепечатки всего этого хлама…
Кажется, «Новоселье» и само это чувствовало и потому почло за нужное во втором издании попринарядиться щёголем по последней моде: оно явилось в лучшем формате, на лучшей бумаге, напечатанное лучшим шрифтом и украсилось картинками и политипажами… Не знаем, помогут ли ему эти прикрасы…

  — «Новоселье. Издание второе»
  •  

Книгу г. Глинки трудно читать, потому что она составлена довольно беспорядочно, а главное — в ней выдаётся за важное много такого, в чём читатель нашего времени не увидит ничего
важного. <…>
С. Н. Глинка в восторге от своего времени: он им гордится, его любит, им живёт, воспоминанием о нём молодеет. <…> Но его манера писать много вредит ему в достижении цели.

  — «Русское чтение, издаваемое Сергеем Глинкою. Часть II»
  •  

Наконец литература наша начинает обращать внимание на детей и заботиться о доставлении им читательской пищи, способной развивать их ум и сердце. Странно, что она хлопочет о детях один только раз в году — от праздника Рождества до праздника Пасхи, как будто в убеждении, что ум и сердце детей способны к развитию именно только в это время. <…>
До семи или около семи лет воспитание дитяти должно быть преимущественно физическое, но не в духе почтенной старины, которая буквально держалась значения слова «воспитывать» и закармливала детей чуть не насмерть, так что материя подавляла в них дух, и они смотрели не детьми, а хорошо откормленными телятами, барашками или поросятами. Хорошо воспитанный ребёнок не должен быть ни животным, ни человеком, а ребёнком <…>. Излишне сильное и преждевременное нравственное развитие в детях так же вредно, как и развитие тела в ущерб интеллектуальности: оно вредит правильному физическому развитию и, следовательно, вредит здоровью <…>. Когда дитя подвинется к своему двенадцатилетнему возрасту, и игры не будут уже вполне удовлетворять его, <…> — тогда давайте ему романы Вальтера Скотта и Купера; но только и тут не давайте ему зачитываться.

  — на 13 детских книг
  •  

«Предание о графине Берте» — волшебная сказка для детей г-на Александра Дюма. По содержанию и изложению <…> она может считаться одною из лучших сказок этого рода. Издана она со всевозможною типографическою роскошью <…>. Но уж видно судьбе угодно, чтоб русская книга почти всегда на чём-нибудь да споткнулась: русское издание «Предания о графине Берте» споткнулось на грамотности, да ещё как!

  — там же

Вероятное авторство

[править]
[7]
  •  

Молодость и мечты поэта, да ещё итальянского!.. было время, когда читатели бросались с жадностью на романы, где развивались такие прекрасные и занимательные вещи… Вот и у нас на Руси — давно ли ещё стоило только взять в герои романа человека с сильными страстями, с возвышенной вулканической душой, <…> и успех романа верен как бог свят! <…> читатели валили к [сочинителю] тысячами, и слава его вырастала как гриб-берёзовик, которому, для того, чтоб вырасти, довольно одной ночи. <…>
Теперь уже не то. Сильные и неистовые страсти, африканская любовь с итальянскою ревностию и испанским кинжалом, месть с окровавленным черепом в руках и исступлённым хохотом на устах, — все эти прекрасные вещи и тысячи подобных им теперь уже не производят на нас ни малейшего действия, разве только срывают грустно-насмешливую улыбку, которая выбегает на уста человека при воспоминании давнишней невинной глупости. <…> Мы хотим действительности во чтобы то ни стало, и самый любимый герой наш теперь — не поэт, не импровизатор, не художник, но чиновник или, пожалуй, откупщик, ростовщик, вообще приобретатель, то есть самое непоэтическое существо в мире. Таков уже наш вкус или, пожалуй, если хотите, таков уже дух века, и таково могущество этого духа века, что самые закоренелые романтики не в силах противиться ему и, <…> взявшись за ум, принялись теперь за изображение действительности и свирепо подражают тем, на кого изо всех сил нападали и не перестают нападать… По всем этим причинам, можно сказать утвердительно, что такой роман как «Импровизатор, или Молодость и мечты итальянского поэта» для русской публики не может представлять в настоящее время ни малейшего интереса… <…> перевод этого романа[К 18] весьма хорош, — вот почему мы и сожалеем этот пропащий без пользы труд.[8]пропущенные тут выводы о стиле романа совпадают с рецензией декабря 1844

  — «Импровизатор, или Молодость и мечты италианского поэта. Роман датского писателя Андерсена»
  •  

… юный поэт доблестно и благородно переживает, если не пережил ещё, мрачную годину борьбы и опыта, не изнемог и не увял в этом споре с жизнию; он, смеем надеяться, перенёсся уже за ту грань, куда
… выносят волны
Только сильного душой…
и, хотя с грустною думою на челе, с горькою улыбкою на устах, собирает там цветы, где другие видят одну скучную, однообразную, бесплодную равнину. Ум поэта всё более и более приглядывается к действительной жизни, а между тем его талант твердеет постепенно, и этому доказательством служит новая его поэма.[9]

  — «Две судьбы. Быль. Аполлона Майкова»
  •  

Мы перевели, прочли и изучили все [романы] Поль де Кока, так что Поль де Кок столько же принадлежит нам, сколько и Франции — с тою только разницею, что на французском языке он всегда забавен, мил, даже грациозен в самых пошлостях, а на русском частенько тяжеловат, плосковат и даже грязноват.[6]

  — «Приятель мой Пиффар. Повесть Поль де Кока»

Комментарии

[править]
  1. Ирония в адрес автора, но издание — действительно спекуляция, как и сходно отрецензированные в октябре «Умозрительные и опытные основания словесности в IV частях», — Белинский не знал, что Глаголев умер в 1844[1].
  2. Белинский пытался здесь по цензурным условиям навести читателя на понимание основной мысли «Разговора» — что деятельность сознательных людей в николаевское время подавлялась[3].
  3. Очевидно, подразумевается вышедшее в 1822 г. в Петербурге «Детское зеркало в нравоучительных картинках, или Изображение добрых качеств и пороков детей»[3].
  4. См. рецензию января 1844.
  5. Булгарин написал в донесении Л. В. Дубельту марта 1846 «Социалисм, коммунисм и пантеисм в России в последнее 25-летие», что «истинный патриот, преданный церкви и престолу» Фёдоров собрал семь корзин с методически расположенными выписками из «Отечественных записок» «противу бога, противу христианства, противу государства, противу самодержавия, противу нравственности и т. п.» По требованию Третьего отделения Фёдоров предоставил эти выписки, главным образом из статей Белинского[5][1].
  6. Имеется в виду «Русский вестник» в период, когда редактором-издателем был Н. А. Полевой[1].
  7. «Москвитянин», который 1 января 1845 взяли в свои руки славянофилы, не имевшие журнала. Редактором стал И. В. Киреевский, но оказался неспособным к кропотливой работе и не поладил с издателем М. П. Погодиным, выпустил три книжки и отказался от редактирования[1].
  8. В ней высмеяны многие журнальные дельцы.
  9. Имеются в виду «Правила пиитические» (1774)[1].
  10. Белинский требовал абсолютной полноты и хронологического расположения материала при издании классиков[1].
  11. Статья 1832 года «„Сочинения“ Державина», переработанная после критики Белинского, на что он намекнул далее[1].
  12. От Белинского[1].
  13. Намёк на Сенковского, Греча и особенно Булгарина[1].
  14. Господин Треть (Тьер), названный так потому, что он не составляет и половины великого человека. (фр.) Каламбур построен на омонимии фамилии и слова «треть»[1].
  15. Имеются в виду прежде всего исторические романы М. Н. Загоскина и И. И. Лажечникова[1].
  16. Les Nuits du Père-Lachaise — роман Леона Гозлана[1].
  17. Сементовский был для Белинского человеком враждебного лагеря, так как он деятельно сотрудничал в славянофильских журналах «Маяк» и «Москвитянин», а также «Иллюстрации» Н. В. Кукольника[1].
  18. Р. К. Грот — сестрой Я. К. Грота[3].

Примечания

[править]
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 В. С. Спиридонов, Ф. Я. Прийма. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. IX. Статьи и рецензии 1845-1846. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1955. — С. 713-763.
  2. 1 2 Т. XLI, № 7, с. 1-6, 35.
  3. 1 2 3 В. С. Спиридонов. Примечания // Белинский. ПСС. Т. VIII. Статьи и рецензии 1843-1845. —1955. — С. 707-723.
  4. 1 2 3 Указатель имён, названий и персонажей // Белинский. ПСС. Т. XIII. Dubia. Указатели. — 1959. — С. 404-820.
  5. Мих. Лемке. Николаевские жандармы и литература 1826—1855 гг. — СПб., 1908. — С. 309-313.
  6. 1 2 Т. XL, № 6, с. 47-77.
  7. Белинский. ПСС. Т. XIII. Dubia. Указатели. — 1959. — С. 234-9; 342-8 (примечания Ф. Я. Приймы).
  8. Финский вестник. — Т. II (март — апрель, ц. р. 15 февраля). — Отд. V. — С. 15-17.
  9. Русский инвалид. — № 49 (4 марта). — С. 193.