Перейти к содержанию

Рецензии Николая Надеждина в «Телескопе»

Материал из Викицитатника

Здесь представлены цитаты из рецензий Николая Надеждина в журнале «Телескоп», который он издавал в 1831—1836 годах. Они часто выходили без подписи или под криптонимами (по традиции критики).

Цитаты

[править]
  •  

Какое горькое, убийственное впечатление! В продолжение трёх лет при окончании каждого года мы повторяли печальные иеремиады о возрастающем запустении нашей словесности, но всегда растворяли свои жалобы утешительными надеждами на лучшую будущность. Сие самое запустение казалось нам ручательством близкого изобилия, подобно как в физической нашей атмосфере усиливающаяся засуха внушает ожидание скорого ливня. Мы не теряем и ныне сей отрадной доверенности к будущему: но признаемся, настоящее уже так пусто и дико, что невольно пугаешься и за будущность. <…>
Меркантильный дух, слишком явно обнаружившийся в дряхлых остатках нашей литературы, невольно заставляет подозревать, что она превратится скоро в розничную лавку, в мелочной шкалик…[1]

  — «Обозрении русской словесности за 1833 год», 1834 (ч. XIX, № 1, с. 7, 16)
  •  

Сам стихотворец, кажется, чувствовал, что впечатление, им производимое, не совсем может быть выгодно: ибо поспешил вооружиться предисловием, где, рассуждая о нравственности литературных произведений, старается укрепить её за новым своим произведением и тем обнаруживает желание предупредить соблазн, которого, очевидно, страшится. <…>
Произведение изящное есть <…> малый мир, образ великой вселенной в миниатюре. Неоспоримо, что гармония, составляющая изящество великой вселенной, для нашего человеческого уха, постигающего её только в отдельных частях и дробных отрывках, звучит нередко яркими диссонансами: но сии диссонансы спасаются во всеобщей симфонии бесчисленных аккордов бытия, открывающейся иногда и нам, в минуты превыше земного одушевления[2]. <…>
Разоблачать безжалостно, донага нашу природу в злополучные минуты её унижения не значит ли осрамлять человеческое наше достоинство и тем разрушить единственный оплот, коим ограждается нравственное бытие наше[К 1]. <…> Хладнокровный рассказ, передающий официальные извлечения из архивов соблазна и преступлений, сколько бы ни был справедлив и полон — есть произведение безобразное и безнравственное, или лучше — тем безобразнее и безнравственнее, чем справедливее и полнее. <…>
По счастию, новое сочинение Баратынского не вполне удовлетворяет страшным условиям нравственности, кои им самим изложены, <…> что доказывает вся ткань его, составленная кое-как на произвольного сцепления случаев, коих чрезмерная обыкновенность простирается до необыкновенности. <…> Разврат представлен в нём так, что на него можно только зазеваться: и не живо и не ярко и не полно. Да и сверх того, поэтическое правосудие, против коего поэт вооружается в предисловии, в самом стихотворении соблюдено довольно строго. <…> порок получил должное возмездие. Чего же ещё больше? Самая строгая управа школьного благочиния не найдёт, к чему привязаться.[3]

  «Наложница» (ч. III, № 10 (ц. р. 30 июня), с. 228-239)
  •  

Шиллер был рождён более философом, чем поэтом: в нём господствовала преимущественно средостремительная сила самоуглубления <…>. Отсюда происходило, что в драматических его созданиях выходили на позорище сии самые идеи и чувствования, воплощённые в поэтических обликах, а не живые образы и действительные лица. <…> Отсюда эта непримиримая вражда между роком и свободою, между жизнию и смертию <…>. Это не могло быть произведено иначе, как насильственно: и сии первые плоды поэтического рвения юноши носят на себе явные признаки судорожного напряжения, сопровождавшего бесплодные усилия нового Титана. С возмужалостью должно было остыть и улечься это рвение. <…> Шиллер угадал уже, что на драматическое позорище должны являться живые лица с живыми физиономиями: оставалось только дать им живую речь, заставить их говорить самих от себя;..[2]

  «Смерть Валленштейна» (ч. IV, № 14 (ц. р. 18 сентября), с. 241-2)
  •  

Создания Вальтера Скотта имеют общего с романом то, что их ткань составляет рассказ поэтический. Но это им обще и с поэмою. Следовательно, столько ж оснований назвать их поэмами, как и романами. <…>
Роман Вальтера Скотта не принадлежит, собственно, ни к эпической, ни к лирической, ни к драматической поэзии: но есть общая их целость. Сообразно своему назначению — представлять жизнь в её совершенном равенстве с собою или в высочайшей её истине — он расстилается широкою панорамою, соединяющею все поэтические точки зрения и представляющею совокупность всех поэтических очарований. В нём соединяются посему: эпос, песнь и драма. И именно от поэзии эпической заимствует он историческую изобразительность. Роман Вальтера Скотта есть эпопея — поэтическое сказание, в коем излагается хронологически последовательный ряд событий, представляющих характеристическую историю человечества в известный момент бытия его. Он имеет и обширность, и разнообразие, и многосложность эпопеи: даже превосходит её в этом отношении; ибо может дозволять себе более внимания к мелочным подробностям, если находит их нужными для полноты и ясности. <…>
От поэзии лирической заимствует он романтическое одушевление. В романе Вальтера Скотта происшествия и лица представляются не с тем спокойным хладнокровием, как в мраморных изваяниях эпоса. Они согреваются теплотою жизни, возбуждающей к ним сердечное участие. Чрез романическое столкновение страстей и прихотей представляемые лица приводятся в совершенно лирические ситуации; им предоставляется тогда полная свобода изливать свою душу и обнажать сокровеннейшие тайны своих заветных дум и чувствований. В этом отношении роман Вальтера Скотта остаётся отчасти верным своему имени: ибо, подобно настоящему роману, представляет историю сердца. <…>
Наконец, от драматической поэзии заимствует он живую деятельность. Роман Вальтера Скотта не есть группа статуй, приводимая в движение всемогущею силою рока: он, напротив, есть позорище, на котором живые лица действуют сами из себя, своими внутренними силами. Начало свободы господствует в нём, как в драме.[1]

  — «Рославлев, или русские в 1812 году (М. Н. Загоскина)», статья 1 (ч. IV, № 13, с. 77-93)
  •  

Как ни тягостно нам оскорблять внимание наших читателей, упоминая о Московском Телеграфе не для смеха, мы не можем, однако, скрепиться теперь и удержать справедливое негодование <…>. Находящаяся перед нами книжка принадлежит к приятнейшим явлениям нашей словесности. И между тем с этой литературной каланчи, ветшающей и разваливающейся очевидно, груда мусора обрушилась на неё и на доброго Пасичника Рудого Панька! За что ж? <…> Ответ скрывается в мрачных сплетнях нашей журналистики, коих книжка сия сделалась невинною жертвою. Конторе Московского Телеграфа почудился в Пасичнике Рудом Паньке неприязненный враг, щекотавший её не раз наездническим копьём своим: она признала в нём Москаля и даже горожанина — приметы важные и роковые!.. <…>
Кто не знает, по крайней мере понаслышке, что наша Украйна имеет в своей физиономии много любопытного, интересного, поэтического? Какое-то тайное согласие признает её славянской Авзонией и предчувствует в ней обильную жатву для вдохновения. Наши поэты улетают в неё мечтать и чувствовать; наши рассказчики питаются крохами её преданий и вымыслов. <…> И действительно, как географическое положение, так и исторические обстоятельства, расположили Малороссию быть торжественнейшим выражением поэзии славянского духа. <…> она представляла привольное раздолье, где славянская флегматическая косность естественно могла разгуляться до Казацкого удальства и молодечества. Соседство с неугомонными, но неопасными горцами поддерживало в ней кругообращение жизни, не подавляя чуждою примесью. Малороссия естественно должна была сделаться заветным ковчегом, в коем сохраняются живейшие черты славянской физиономии и лучшие воспоминания славянской жизни. Но никто ещё доныне не умел представлять их так верно, так живо, так очаровательно, как добрый Пасичник Рудый Панько. <…>
Содержание их составлено из украинских преданий, обставленных приключениями, взятыми из действительной жизни. Отсюда их высочайшая истинность, убеждающая сама в себе невольно. <…> В отношении к языку, писавшие малороссийские картины обыкновенно впадали в две противоположные крайности: или сглаживали совершенно все местные идиотизмы украинского наречия, или сохраняли его совершенно неприкосновенным. <…> Но там, очевидно, терпит точность, здесь ясность. Наш Пасичник умел стать на золотой средине. У него национальный мотив украинского наречия переведён, так сказать, на москальские ноты, не теряя своей оригинальной физиономии. Описания, которыми он обставляет изображаемые сцены, иногда отзываются напряжённостью; но и от них всегда пышет Украйною.[1]

  — «Вечера на хуторе близ Диканьки» (ч. V, № 20 (ц. р. 3 декабря), с. 558-563)
Ч. III, № 9 (цензурное разрешение 23 мая), с. 99-109.
  •  

В сие скудное время общего бесплодия нашей литературы семейство Ивана Ивановича Выжигина приумножается целою тройнею!!! Игнат—Сидор[4]Пётр… молодец на молодце… один другого лучше![5] <…>
Быстрое распространение фамилии Выжигиных есть натуральное следствие давно признанного в основателе её достоинства, что он приходится не только по сердцу, но и по плечу читающей нашей публике. По несчастию, наша читающая публика не есть самая высшая по тону и образованию. Лучшая часть нашего общества, не привыкшая ещё порядочно разбирать по-русски, по сю пору предаётся добродушному патриотическому сокрушению, что у нас на отечественном языке почитать нечего. Иван Выжигин, как благоразумный детина, выжженный обстоятельствами, не думал и хлопотать об её внимании. <…> В самом деле, эта коллекция уродливых образин, одетых в знакомые платья, как не могла понравиться русскому народу, который любит показать из кармана фигу дурачествам, коих явно осуждать не смеет? <…> Благодаря его карикатурам деревенские помещики могли вымещать горе, претерпеваемое от уездных судов и губернских палат, громким и раздольным хохотом над грозными членами; миролюбивые купцы находили тайное удовольствие посмеяться себе в бороду над спесивыми барами; пронырливые сидельцы, в свою очередь, могли забавляться изуродованными харями суровых своих хозяев; лакеи тешились над господами, горничные пересмехали барынь. Коротко сказать — Иван Выжигин умел найти чувствительную струну в каждом сословии русского народа и пошевелить её приятным щекотаньем. <…> Занимательность представляемых им карикатур состояла не в верности, а в уродливости. Обыкновенно, чем безобразнее и отвратительнее фигуры, выставляемые на посмешище, тем хохот громче и продолжительнее.[6]

  •  

В наших народных сказках, обыкновенно бывает по три сына, из которых двое умные, а третий дурак! <…> Не такая ж ли судьба у Выжигинского семейства — посмотрим!..
Ну что это за выжига? Нет! Тень Ивана Ивановича оскорбится, если этот нравственный бобыль, этот литературный недоросль в предосуждение правам добрых хлыновцев изъявит притязание на большое отеческое наследство… Не в батюшку он пошёл!.. Тот, по крайней мере, умел позабавить всякою всячиною <…>. Тот был говорун и краснобай: любил сам рассказывать и охотно слушал чужие росказни; у этого, напротив, слова своего не добьёшься: либо сам читает газеты и записки, либо слушает, как другие их читают. У того не было внутреннего единства и наружной круглоты, но между тем части цеплялись одна за другую, не прерываясь; от этого, как от полипа, можно оторвать любую часть — и целое не потерпит никакого ущерба. Нет — это не Выжигин!.. Даже сдаётся, что этот Рыцарь печального образа совсем не русский! <…> Пётр Иванович знается и имеет дело почти с одними поляками. <…> Большая часть его похождений, или лучше просто хождений, совершается в Польше. Тогда как русские смачивают своею кровью путь Наполеону в сердце отечества, он странствует по замкам литовских панов и, как новый Амадис, разгадывает символы и распутывает таинства. Ему неизвестны самые главные обстоятельства священной отечественной войны <…>. Он не знает русских нравов и обычаев <…>. Наконец, он идёт совершенно вопреки русскому духу; ибо результат всей его безжизненной жизни есть положение, что глас народа, наперекор исконной русской пословице, не есть глас Божий[7]! Положение ложное и выгодное разве только для фамилии Выжигиных!!![5][К 2]

  •  

Чего бояться от [натуральной философии]? Политического православия она развратить не может ни прямо, ни косвенно: ибо система, ищущая водворить в беспредельном царстве природы один вседержавный порядок, не может быть неприятельницею общественного благоустройства. Скажем более: натуральная философия есть в высшей степени монархическая философия[2]: и сам Окен представляет тому очевидное доказательство, помешавшись, в политическом бреду, на мысли возвести весь род человеческий к одной всемирной монархии

  — «Учебная книга натуральной философии Окена. Второе переработанное издание» (ч. VIII, № 8 (ц. р. 30 июня), с. 534)
  •  

Как художественное произведение творческой фантазии, существенно отличное от прозаического анекдота и исторической были, повесть принадлежит к категории романа. Она есть и должна быть не что иное, как одушевлённый рассказ происшествий, поэтическое представление жизни. От романа она отличается только объёмом. Там жизнь представляется в обширной галерее картин; здесь в тесных рамах одного сокращённого очерка. Коротко сказать, повесть не что иное, как — роман в миниатюре! Почему роман есть форма, преимущественно приличная современному возрасту человеческого образования, мы имели несколько раз случаи рассуждать и догадываться. Своей всеобъемлющей вместимостью он удовлетворяет вполне главной и существенной потребности настоящего периода жизни — представлять не одно во всём, а всё в едином.[1]

  — «Летописи отечественной литературы. Повести Михаила Погодина…» (ч. XI, № 17 (сентябрь), с. 97-108)
  •  

У г. Погодина нет недостатка в средствах быть верным живописцем русского народного быта. Разработывая лоно русской старины, он должен сжиться и свыкнуться с духом, который, не умирая, веет во всех движениях нашей народной жизни. Его русская душа умеет понимать и ценить всё русское. Но справедливость требует заметить, что его лучшие народные повести доселе изобличают какую-то небрежность и неокончанность. Русская народная речь, которою он владеет легко и свободно, упадает иногда до тривиальности. Это недостаток, происходящий, без сомнения, от недосмотра, следовательно, легко исправимый. <…> надеемся от г. Погодина многого для русской повести.[1]

  — там же
  •  

В литературе весьма часто печать бывает тем же для рукописи, чем, по общему поверью, Гименей для Амура — ложем смерти. Оттого ли, что с рукописью сопряжена всегда прелесть тайны, не всем известной, или оттого, что печать, сообщая характер окончанности произведению, даёт право быть к нему внимательнее и строже: как бы то ни было, но многочисленные опыты доказали, что под гнётом типографического станка сглаживаются многие долголетние репутации, прикованные общим мнением к манускриптам. <…>
Коротко сказать, поэзия стихотворений Давыдова представляет непрерывный огнедышущий дифирамб <…>.
Нельзя не заметить ещё особенной характеристической черты, отличающей поэзию Давыдова. Это некоторый род живого весёлого юморизма, чуждого саркастической желчи, но растворённого каким-то беспечным, простодушным и вместе насмешливым презрением к мелочным суетам прозаической жизни. Такое расположение весьма естественно в душе воина, привыкшего играть жизнью.
<…> то не извинительно в нашем поэте, что он, забываясь, позволяет себе слишком явное оскорбление всякого приличия в выражениях, которое в Горации могла сносить только безнравственность дряхлого Рима. <…>
Что касается до прозаических его «Замечаний на Некрологию Н. Н. Раевского», то долг беспристрастия заставляет нас желать, чтоб он такою прозою писал меньше. <…> относительно изложения и языка заметим, что она слишком ниже славного имени Давыдова. Строгая критика, с одним грамматическим дозором, могла б найти в ней много грехов…[1]

  — «Летописи отечественной литературы. Стихотворения Дениса Давыдова. Замечания на некрологию Н. Н. Раевского» (ч. XI, № 20 (октябрь), с. 500-510)
  •  

Коротко сказать, сие издание представляет в себе как будто сокращённым выражением наших средств и успехов, венцом нашей библиографии <…>.
Конечно, наши московские изделия по большей части не так гладки, но зато и не пусты, как петербургские, где часто скользишь, как по паркету, не спотыкаясь ни на свежей мысли, ни на глубоком чувстве… <…>
Лёгкость и плавность не диковинка в стихах Баратынского: но <в на Смерть Гёте> есть мысли, не так часто встречающиеся даже в тех произведениях певца, <…> за которые в прежние времена рука друга поместила его в поэтический триумвират современной русской словесности.
Сказка Жуковского о царе Берендее <…> представляет в себе прекрасный образец гибкости и сладкозвучности русского языка, коими он неоспоримо обязан ему же Жуковскому. <…> Но она не шевелит сердца, потому что в ней нет того детского простодушия, той младенческой искренности, которая составляет существенную прелесть народных преданий. Как жаль, что Жуковский <…> слишком поздно принялся лелеять сии первые, весенние цветы русской поэзии! Они не увяли бы в его руках, если б он согрел их огнём своей поэтической юности! <…>
Что сказать о «Домике в Коломне» Пушкина? Мы не умели объяснить себе, каким образом нашему опытному, счастливому поэту, могла прийти на ум работа столь непоэтическая? Прочитав сию странную пьеску, не отличающуюся ни затейливостью изобретения, ни даже удачным изложением, которое иногда прикрывает собой внутреннюю пустоту содержания, невольно повторишь заключение, довольно искренно высказанное самим поэтом. <…>
Разве поэт не хотел ли снова доказать своё могущество творить из ничего, некогда принесшее ему столько славы в «Нулине»! Но, к сожалению, мы должны признаться, что «Домик в Коломне» несравненно ниже «Нулина»: это отрицательное число с минусом!.. Кончим и пожалеем, что этот рыхлый «Домик», с 1829 года тлевший в портфеле певца «Бориса Годунова», не в добрый час выселился из Коломны на Новоселье[5] <…>
ХомяковаЖаворонок, Орёл и Поэт — <…> эта, по-видимому, безделка кипит мыслию. <…>
Вот поэзия московская! жаль только, что пьеска сия напечатана с петербургскими ошибками!.. <…>
Из рассмотрения статей, составляющих Новоселье, видно, что в литературе нашей есть движение, но нет цели, есть деятельность, но нет предмета… Только один г. Булгарин писал прямо и определительно о ничём[К 3]: все прочие думали о чём-то, хотели написать что-то… <…> Какая-то общая неопределённая потребность выпечатывается на их произведениях… Вообще сия потребность выражается стремлением к оригинальному, к самобытному. Народность, хотя не совсем правильно понимаемая, со дня на день приобретает большую важность в нашей, доселе чужеядной, литературе…[1][5]

  «Новоселье» (ч. XIV, № 5 (вышел 5 мая), отдел «Литературная расправа», с. 92-108)

Вероятное авторство

[править]
  •  

Природа физическая возобновляет себя бурями и землетрясениями: для природы нашей литературной необходимы также периоды бурь и сотрясений, чрез посредство коих все тлетворные нечистоты, накопившиеся в её недрах, должны отделиться, развеяться и облегчить тем ей путь к дальнейшему преуспеянию. Так и было в последние времена нашей словесности. Лихорадка, схваченная ею в неосторожных прогулках по чужеземной слякоти, истрепала её до горячечного сумасбродства. <…> Борьба журналов — единственных деятелей нашего литературного бытия — доходила до остервенения.[5]

  — часть рецензии на московские альманахи 1830 г.[10], 1831 (ч. I, № 4 (вышел 22—25 марта), с. 579)
  •  

Они отличаются, кроме лёгкого живого слога, истиною и каким-то особенным бесстрастием, которое граничит иногда даже с холодностью г. Булгарина. <…> Но, подметив многое в сердце человеческом, он умеет при случае взволновать читателей, возбуждать и щекотать любопытство, не прибегая ни к каким вычурам.[5]менее вероятен Михаил Погодин

  — «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П.», 1831 (ч. VI, № 21 (вышел 28—30 декабря), с. 117)

Отдельные статьи

[править]

Комментарии

[править]
  1. Намёк на то, что в поэме отстаивается прирождённая порочность человеческой природы, которая в то время была краеугольным камнем официально-церковной идеологии[3].
  2. Надеждин намеренно принизил авторское продолжение «Выжигина» перед лубочными спекуляциями А. А. Орлова — это было особенно оскорбительно потому, что в газете Булгарина «Северная пчела» неоднократно критиковали Орлова как ничтожного писаку[8]; Николай Греч в статье «Литературные замечания»[7] защищал Булгарина и по пунктам отверг негативные примеры Надеждина, приведённые в ближе к концу рецензии[5].
  3. В статье «Ничто, или Альманачная статейка о ничём» он изощрялся в насмешках над русской литературой, употребляя отрицательные местоимения[9].

Примечания

[править]
  1. 1 2 3 4 5 6 7 Н. И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика / сост. и комм. Ю. В. Манна. — М.: Художественная литература, 1972. — 576 c. — 10000 экз.
  2. 1 2 3 Ю. В. Манн. Факультеты Надеждина // Н. И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика. — С. 3-44.
  3. 1 2 Д. Мирский. Баратынский // Баратынский Е. А. Полное собрание стихотворений: В 2 т. Т. 1. — Л.: Советский писатель, 1936. — С. XXI.
  4. «Хлыновские свадьбы Игната и Сидора, детей Ивана Выжигина» и «Хлыновские степняки, или Дети Ивана Выжигина» А. А. Орлова.
  5. 1 2 3 4 5 6 7 Пушкин в прижизненной критике, 1831—1833. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2003. — С. 57, 132, 228; 442-3, 468-471 (примечания А. М. Березкина). — 2000 экз.
  6. «Воспоминания Фаддея Булгарина». Две части [1846] // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. IX. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1955. - С. 638-9.
  7. 1 2 Сын отечества и Северный архив. — 1831. — Т. 21. — № 27. — С. 59-68.
  8. Ю. Г. Оксман. Примечания // А. С. Пушкин. Собрание сочинений в 10 томах. Т. 6. — М.: ГИХЛ, 1962, с. 490.
  9. В. С. Нечаева. Примечания // Белинский В. Г. Полное собрание сочинений в 13 т. Т. II. — М.: Издательство Академии наук СССР, 1953. — С. 694.
  10. Наволоцкая Н. И. Библиографическое описание журнала «Телескоп» (1831-1836). — М., 1985. — Ч. 1-2. — С. 26.