Ю́рий Па́влович Ода́рченко (1903-1960) — русский поэт, прозаик, художник и дизайнер из «первой волны» эмиграции. В начале 1920-х эмигрировал во Францию, занимался интерьерным дизайном, росписью тканей, держал своё ателье в Париже.
Избегал литературных знакомств, не входил в литературные объединения. Эстетика Одарченко наиболее близка к обэриутам, с которыми он не был знаком. При жизни выпустил единственный сборник стихотворений, «Денёк» (1949), встретивший негативные отзывы большинства критиков, за исключением Юрия Иваска и Георгия Иванова. В 1960 году Одарченко покончил жизнь самоубийством, отравившись газом.
Как прекрасны слова:
Листопад, листопад, листопады!
Сколько рифм на слова:
Водопад, водопад, водопады!
Я расставлю слова
В наилучшем и строгом порядке —
Это будут слова,
От которых бегут без оглядки.[1]
— «Как прекрасны слова...», 1947
Медведи стали огурцами,
(Я с детства к точности привык) —
И повторяю: огурцами.
Многообразен наш язык.
А сколько их в соленой бочке —
Там огурцы, на них укроп.
Здесь точность требовала б точки,
Там огурцы, на них укроп...
Но точность вся в последней строчке:
Еще стоит стеклянный гроб.[1]
— «Медведи стали огурцами...», 1947
Если ж вовсе не дадут
Мне без денег блюда,
Я с ума ведь не сойду
На пустой желудок. Будет легче рассуждать О судьбе народов... Вот попробую догнать Вон того урода.
Подает он мелочь мне
Жестом очень важным...
«Я убил его во сне» —
Говорю присяжным.[1]
— «Что такое — денег нет?», 1947
Солнце сквозь листву густую
Золотит песок,
И бросает тень большую
Кто-то на песок.
Мальчик смотрит улыбаясь: Ворон на суку,
А под ним висит качаясь
Кто-то на суку.[2]
Иду тропою тихим шагом
И вдруг, с кулак величиной,
Каким-то бешеным зигзагом
Взлетает муха предо мной. В хрусталь из душного застенка Жужжа врывается она. Зловещим натрия оттенком Сверкает синяя спина.
И трупного удушье духа
Всемирную колышет жуть…
Огромная слепая муха
В разъятую влетает грудь.[2]
— «Весь день стоит как бы хрустальный...», 1949
Печаль, печаль, которой нет названья: Печаль сознанья красоты ― Безмолвное очарованье Земной несбыточной мечты.
Есть в той печали смысл глубокий
И в нем потусторонний миг,
Когда ты слышишь зов далекий,
Летящий из миров иных.[2]
— «Печаль, печаль, которой нет названья...», 1949
Я себя в твореньи перерос
И творца творенье пожирает,
Кем-то в детстве заданный вопрос
Каплей йоду душу прожигает.
Куст каких-то ядовитых роз
Я взрастил поэзии на смену.
Мир земной, ведь это море слёз…
А вот пьяным море по колено.[2]
— «Я себя в твореньи перерос...», 1949
Стихи теперешние плохи
И не кусаются, как блохи.
Но я земную ось верчу
И этого я не хочу![1]
— «Стихи теперешние плохи...», 1955
Перед грозой родное дно Покинули большие крысы. Теперь уже давным-давно Все эмигранты стали лысы.
Все ждут: когда-нибудь потонет
Сверхокеанский пароход,
Он так в порывах ветра стонет,
Так страшно замедляет ход.[2]
Сегодня мы идем к реке веселой толпой. Нас много.
Девушка Лена, девушка Нина, девушка Оля. Что такое Оля? Да ведь это та самая Оля, которая, родивши на свет маленькую капризную девочку,
умерла. У Оли лицо совсем белое, щекй и подбородок чуть розовые, а глаза — да ведь глаза действительно совсем черные. Она все время удивленно улыбается, все вокруг нее ласково и радостно. Когда я смотрю на Олю, то кажется мне, что если протянуть к ней руку, то, далеко еще не коснувшись ее, я уже коснулся Оли, которая вокруг нее. Неужели вы думаете, что она умерла? Когда она жила, я знал, что она не может умереть.[1]
— из рассказа «Псёл», 1950-е
Дмитрий Сафонович поворачивает голову за рукою мальчика и внимательно слушает. За сорок лет он впервые увидал восход солнца.
— Да ты что же, часто так рано встаешь?
— Часто.
— Кто же тебя научил этому?
— Люся.
— Люся? Да что ж это она?
— Она говорит, что люди потому злы, что не принимают участия в рождении дня.
— А Люся, значит, тоже по утрам на восход смотрит?
— Да.
— Ты что ж, ее любишь?
Мальчик смотрит на своего друга, держится рукою за громоотвод и, скользнув глазами по освещенной солнцем земле, говорит:
— Она лучше всех и все, что мы видим, это ее. Если бы она сказала убить вас, Дмитрий Сафонович, я бы убил.
Дмитрий Сафонович отшатнулся в удивлении, усы его задергались и губы беззвучно шевельнулись.
— Да ведь она же не скажет, — успокаивающе и почти с сожалением говорит Коля.[1]
— из рассказа «Папоротник», 1950-е
Стеклянные стрелы дождя все чаще вонзались в землю, сливаясь постепенно в сплошной сверкающий занавес, земля начинала отражать падающие стрелы и мелкие брызги прозрачной пылью поднимались над ней. Люся прикрыла Коленьку своим плащом и теперь они бегут обнявшись по желтой дороге, где на впадинах образовались мутные лужи смешанной с пылью воды. Стрелы вонзаются в них с веселым свистом, отчего по земле идет звон, будто от беспрерывных поцелуев...[1]
— из рассказа «Папоротник», 1950-е
— Я думал, выиграю, — говорит мертвец и сует согретые Колиной рукой костяшки под белый саван. Земля, которая все принимает, вздохнула губами мёртвого, и Коленька, соскочив с могилы, замер. Мальчик вытянулся на бугорке и стал медленно погружаться в прозрачную землю, скрестив руки на груди.
Листья простых папоротников сомкнулись над ним и вдруг «маленькая цветочная почка стала будто краснеть и вот уже она движется, как живая. И все больше, больше краснеет, как уголь. Вспыхнула звездочка — что-то тихо затрещало, — и цветок папоротника развернулся, словно пламя».[1]
— из рассказа «Папоротник», 1950-е
Все трое дошли до порога. На стеклах маленького оконца отражался, неведомо откуда, слабый отблеск. В тесной комнатушке стоял неубранный стол. Стул на трех ножках перекосился набок и повернулся к вошедшим. Вдоль стены на широкой лавке, высоко подняв бороду к потолку и свесив до полу обе руки, лежал мёртвый. <...>
Дмитрий Сафонович уронил корзинку и рыжики рассыпались по земляному полу. Умершего уложили на скамейку. Коленька стоял на пороге. Теперь холодный дождьморосил так, как будто и не было никогда ясного летнего дня, как будто люди знали о таком дне только понаслышке, а дождь и туман были всегда и навсегда останутся. Когда вернулись в избу, мальчик с упреком сказал:
— Как же так, Гриня, а дождик?
— Ничего, — ответил Гриня, — мертвому и под дождём хорошо, а ты, мальчик, не думай ни о чем и спи спокойно. Умаялся, небось, герой...[1]
Много, много уменьшительных, тоненькая невинная мелодия. И в каждой сказочке — сквознячок из небытия. Если это что-то напоминает, то очень отдаленно — блоковскую жуткую песенку „в голубой далекой спаленке“»...
— Юрий Иваск, из рецензии на книгу Одарченко, 1949
Можно сказать, что Одарченко скрупулезно следовал завету Бодлера: в стихотворении каждая следующая строка должна удивлять. Я не знаю, когда и какал «муха укусила» Юрия Павловича, после чего он начал писать стихи <...> оригинальные, ни на какие другие непохожие. Единственный сборник его стихов «Денёк» помечен 1949 годом. Можно предположить, что содержащиеся в нем стихи написаны максимально за два предшествовавших года. А раньше? Знаю, что он писал стихи и раньше, но не хотел их показывать — во всяком случае, мне. Знаю от других, что это были стихи весьма среднего уровня и к тому же банальные и на банальные темы.[1]
Когда же стихи его стали появляться в парижском «Возрождении» и ньюйоркском «Новом журнале», отклики на них тогдашних критиков были
более чем сдержанными. Одарченко это знал и не переставал утверждать: «Подождите пятьдесят лет и тогда увидите». Я искренне рад, что «увидели» на двадцать лет раньше. И не только в эмиграции (в эмиграции, пожалуй, меньше всего), но в Советском Союзе. Мне много приходилось встречаться с советскими поэтами от Твардовского до Слуцкого (перечислять всех не стану), и решительно все попросту балдели перед этими, ни на какие другие не похожими стихами, просили перечитывать по нескольку раз, записывали, считали их «новой страницей в русской поэзии».[1]