Философия случая (1988)
3-е, окончательное, издание культурологической работы Станислава Лема «Философия случая» вышло в 1988 году. Была переписана первая треть второго тома — главы XI и XII (рассуждения о структурализме) заменены новыми.
В этой статье приводятся новые главы XI (раздел «Патология культуры» написан в 1974 и значительно дополнен в 1987), XII (полностью написана в 1987) и XIII (написана в 1974 как часть бывшей гл. XI).
Цитаты
[править]Замечание к третьему изданию
[править]В обоих предыдущих изданиях этой работы я совершил грехи, которые здесь хотел бы исправить. Первый грех, проявившийся в значительной части книги, это по сути уход в рассуждения столь же абстрактные и схоластические, сколь и бесплодные. Вместо того чтобы исследовать современную культуру, особенно в её литературном аспекте, или характерные для неё произведения, я вступил в ожесточённую полемику со структурализмом в литературоведении. Тем самым я совершил второй грех: впал в наивность. В аналогичном грехе повинен каждый, кто, не будучи широко признанным авторитетом, принимается как полемист за литературную критику. Она имеет смысл только тогда, когда затрагивает главных деятелей критикуемой школы. Осмысленно критиковать и «играть на понижение» против какой-нибудь громкой моды в определённой культуре (а структурализм был такой модой) может лишь тот, кто знает: он со своей аргументацией будет по крайней мере замечен — ну конечно, тем более: выслушан. Писать же против тенденций моды, пользующейся признанием в высшем свете, это всё равно что пытаться вычерпать реку напёрстком. То, что мою критику структурализма всё-таки услышали, не уменьшает греха наивности, потому что структурализм не потерял ничего в своём престиже и славе из-за того, что я его дискредитировал на нескольких сотнях страниц. Карьера его кончилась бы забвением точно так же, если бы я не написал бы ни единого слова. Единственным из видных структуралистов, кто как-то ощутил мою атаку, был Цветан Тодоров. Но и то в полемику вступил не он сам, а только его приверженцы в США, на страницах малоизвестного квартального издания «Science Fiction Studies»[1]. <…> |
XI. Границы роста культуры
[править]… не могу взять в толк, почему Sacrum и profanum — эти нелепые и усеянные узлами противолежащих друг другу понятий информационные сети, в которые мы пытаемся уловить все явления, — почему эти жёсткие сети, кажется, всегда «размягчаются» во время крупных перемен в жизни общества. Особенно сильно «размягчение» выражено в эпоху заката той или иной культуры. Возникающее в эти периоды смешение описаний и диагнозов — явление, наверное, столь же древнее, как Вавилонское столпотворение. — «Sacrum и profanum» |
Понятие культуры по меньшей мере столь же трудно для определения, как понятие жизни. До сих пор безуспешными, хотя и не полностью бесплодными оказывались попытки смастерить определение, которое удовлетворяло бы полнотой и связностью, а сверх того позволяло бы установить, движется ли данная конкретная культурная формация в сторону «добра» или «зла». <…> не создана такая теория культуры, которая охватывала бы различные культурные аспекты культуры — по крайней мере не хуже, чем теоретические исследования в области точных наук охватывают явления, изучаемые этими науками. Но я ещё сказал: «не полностью бесплодными». Это потому, что в данном плане можно сформулировать суждения, которые претендуют (в своём дальнейшем развитии) на статус эмпирических. — «Трудности определения культуры» |
При всём своём большом значении, высокая чувствительность к проблемам стохастичности человеческой жизни не является постоянной величиной для всех культур. Иначе говоря, характерным для любой данной культуры параметром является ширина маргинальной полосы, которая окружает так называемую чистую, не нагруженную никаким значением случайность. В ритуализованных, в каком-то смысле гипердетерминированных (против случайности) культурах почти ничто не может быть случайным, потому что практически все их моменты отражают господствующую интерпретацию мира как жёсткого системно структурного единства. В таких культурах всё что-то означает, между тем как случай, если это «чистый» случай, — ничего значить не может. |
Можно даже утверждать, что человеческое сознание с давних пор было враждебно понятию случайности, и необходимо было суммировать множество открытий в разных отраслях эмпирии, чтобы наконец за этим понятием было признано его особое значение в создаваемом наукой образе мира. — «Откуда произошла культура?» |
Случайность в культуре
[править]- см. также «Этика технологии и технология этики» (II:1—14), 1967
Что же, по существу, такое — «вера»? Прежде всего, по-видимому, признание неопределённой информации за определённую, а вместе с тем — человека за существо, способное принять эту информацию раз и навсегда. |
Прогрессивное движение культуры — это аксиологический эмбриогенез и аксиологический ревизионизм, иными словами: избирательное приятие традиции, передаваемой от поколения к поколению, и умножение новшеств в областях мотивации, в коллективном целеполагании и в нормах планетарного сосуществования. |
Сопротивление, оказываемое культурой прогрессу, в рассмотренном выше смысле само представляет собой часть этого прогресса. Дело в том, что невозможно прогрессировать во всех мыслимых направлениях одновременно. Кто станет двигаться именно так, не продвинется ни в одном направлении, но будет только разбухать, оставаясь на месте. Сопротивление, организующее движение в сторону перемен, придает этому движению целостность и направленность. Когда интериоризация высших ценностей ослабевает, ослабевает и это сопротивление. Отменяются запреты, детабуирование становится автокаталитическим процессом. Ведь отменённый запрет становится уже не просто отменённым запретом, но и поощрением к тому, чтобы другие тоже были отменены. Высшие ценности превращаются во внесистемные изолированные принципы, вступают в конфликты друг с другом и входят в дрейф. Они теряют свою способность противостоять случайному, поскольку сами уже подвергаются случайным перемещениям. Правда, начинается весьма интенсивное умножение новшеств, но ничто уже не дает предпочтительных возможностей тем из них, которые несут в себе зародыш культурного обновления. Если предпочитают всё сразу, тем самым не предпочитают ничего. |
Культура, привязанная к инструментальности, — это культура разорванная, утрачивающая диахроническую преемственность, а равно и синхроническую связность. На давление со стороны цивилизационного прогресса культура отвечает усиленным и вместе с тем всё менее удачным мутированием. Всё, что в ней порождается, сразу же смывается волной очередных инноваций, которые оказываются столь же неустойчивыми. Культура попадает, таким образом, в бесперспективную мутационную неурядицу, потому что всё это не суть её координированные маневры, но как бы дрожь волокон, клонические и тонические судороги, которым инструментальные усилители добавляют энергии. Отбор в сфере символических проявлений культуры становится стохастическим, как и его следствия. Результирующая всех этих проявлений уже не эффективна, но лишь аффективна, поскольку индивидуальными и групповыми реакциями выражает страх, разочарование и угнетённость разбитой культуры, потерю этой культурой способности реагировать (вследствие инъекций в неё техногенных ядов). |
В принципе мы можем практически отделить всё инструментальное знание от общества, потому что можно помыслить (и совсем не фантастически) такую отчужденную сферу, которая и нам служит, и сама заботится о себе. Напротив, абсурдно было бы представить культуру аналогичным образом отчужденную, но такую, которая действовала бы независимо от людей. Если даже все барьеры инструментального роста, о которых нам сегодня известно, можно преодолеть, парируя вредные рикошеты одних технологий другими; если возможно продолжить этот рост благодаря (поныне ещё нереальному) выходу за пределы околоземного пространства; если средства, угрожавшие биосфере, способны также её спасти, — если всё это так, то непрерывный рост культуры всё равно невозможен. В конце концов, быть может, удалось бы автоматизировать даже познание, а тем самым отказаться от науки как профессии, реализуемой людьми. Вместо них действовали бы какие-нибудь самопрограммируемые эпистемические аппараты. Хотя поныне это выглядит абсолютно невероятным, такое автономизованное познание не является абсурдом. Однако от культуры мы не могли бы отказаться аналогичным образом, могли бы её только уничтожить — в той форме, в какой она создана нашей историей. |
Патология культуры
[править]Вообще поведение животных с точки зрения цели «выжить» содержит в себе нечто избыточное. А поведение культур с этой же точки зрения тоже избыточно, но уже в несравненно большей степени. |
Автономия культуры до сих пор не поддается эффективному исследованию. Мы только интуитивно догадываемся, что культура не может быть чем-то случайно складывающимся из разнообразных ценностей; что у неё есть свои принципы, которые каким-то образом себя проявляют в самом процессе её создания. Ведь никто не планирует и не обдумывает заранее культуру так, как обдумывают и планируют здание перед тем, как его построить, или механизм перед тем, как его соорудить. Создание культуры как стихийный процесс представляет собой вторжение в область парадигматических, иначе говоря, синтаксических схем. Детерминации в сфере синтаксиса изменчивы как функция времени существования структуры. Соответственно культура, возникающая как формация следующей стадии в лоне предыдущей, отчасти наследует определённые структурные и деятельностные признаки от этой предыдущей стадии, а отчасти творит новые. Преемственность и изменчивость объединяются в каждой данной культуре заново определённым, по-видимому, неповторимым способом, благодаря чему новая культурная формация (как и новая творческая парадигматика, будь то в эмпирии или в искусстве) при своём появлении слабо детерминирована, ещё полна «пробелов» и — тем самым — неконкретизированных возможностей. Напротив, когда культурная формация окрепнет, она утрачивает эту неопределённость в той мере, в какой согласно коллективным решениям (только не подумайте, что это сознательно принимаемые решения!) конституируется фундамент иерархизованных ценностей, канонизируется главенство одних и подчиненность других ценностей и т.д. Приведенную метафору (ибо это — увы! — только образная метафора) тоже можно перевести на язык теории игр. Для этого надо подчеркнуть, что смена культурных формаций — это замена одного «пучка» стратегий другим. Замена в такой мере преемственная, в какой стратегии из первого «пучка» не исчезают полностью, но и далее участвуют в разыгрывании партии, приняв, однако, другую форму, часто — обобщённую. |
Полностью погрязнув в своей собственной культуре, мы постигаем другие только как её деформированные реплики. В особенности раньше, когда межкультурные контакты были спорадическими, чужая культура представлялась пародией, карикатурой или аберрацией. |
Доводы, которыми наиболее успешно пользуются в теодицеях, имеют в конечном счёте скорее моральную, чем эмпирическую природу. Никто, наверное, не приложил для их отчётливой формулировки больше добросовестности и даже страсти, чем Шопенгауэр, когда он говорил, что, по Библии, Бог сотворил существо, о котором заранее знал, что оно падёт,.. |
Когда лет тридцать назад я писал «Summa Technologiae», я завершил эту книгу разделом, посвящённым ситуации искусств в эпоху технологического прогресса. Под влиянием суровой критики, которую Лешек Колаковский обрушил на этот раздел, озаглавленный «Искусство и технология», я изъял его из всех позднейших изданий как в Польше, так и за рубежом. <…> Теперь, <…> на мой взгляд, протекшее время усилило их актуальность. <…> |
Если культура — это процесс, распространяющийся во времени и пространстве таким образом, что он выходит за рамки отдельных поколений, и если её невозможно локализовать в библиотеках и головах экспертов, потому что она измеряется экстенсивностью общественного воздействия, исходящего их такого рода центров (взятых исключительно как источники передачи информации), — если всё это так, то ключевым оказывается вопрос о механизмах происходящего в культуре отбора ценностей. Попытка ассимилировать «всё» может только взорвать или парализовать культуру и тем самым прекратить её функционирование как эффективной и активной памяти. Ибо к культуре мы обращаемся за указанием, куда повернуть, когда мы стоим в наших делах на распутье, и от культуры мы ожидаем в такой ситуации совета как помощи, а не мёртвого набора сентенций и «красивых слов». |
Культура движется в рамках коллектива, то есть циркуляция, а не склад имущества, унаследованного от предков. И именно это круговое движение замедляется из-за того, что новые технологии действуют на него усилительно. Насосы инструментализма нагнетают информацию в общественные циклы культуры в таком темпе, что перегружают этой чрезмерной её подачей механизмы естественного отбора ценностей. Культура — это коллективная память в том банальном смысле, что информация, отсутствующая в общественном сознании, хотя, быть может, и существует в каких-то резервуарах, но с операционной точки зрения не существует — в точности так же, как та информация, которой никогда и не было. <…> безотносительно к тому, чем культура является сама по себе, она, во всяком случае, должна как-то доходить до сознаний и оставлять в них некие устойчивые следы. А поскольку коллектив, точно так же, как и личность, не может запомнить всего своего прошлого, неизбежна селекция данных, которую я называю естественным отбором, потому что в течение веков эта фильтрация шла спонтанно. Притом никакой социальный институт никогда не занимался (намеренно) передачей многовекового наследия угасающим или угасшим культурам. Пожилой человек хорошо помнит впечатления молодости, а случившееся недавно забывает, хотя память о давних событиях становится всё более и более бесполезной. Подобно этому и наша культурная формация помнит то, что составляет её самое раннее наследие, но утрачивает то, что внесла в культуру сама, хотя этот вклад всё время возрастает. Функция естественного отбора аксиотелическая: ценное он пропускает через уменьшающиеся поры фильтра, а всё мимолётное отсеивает. Однако дезориентация по поводу того, где и какие именно ценности должны быть усмотрены, снижает эффективность этого отбора не меньше, чем избыточный наплыв информации. Результатом бывает засор фильтров и сбивчивость мнений экспертов по вопросам искусства. Ибо если никто не может охватить всё поле творчества во всемирном масштабе, ценности оказываются распознаваемыми только отрывочно — и тем самым случайно. Молекулярная модель газа при постоянных давлении и температуре соответствует всегдашней ситуации творцов и потребителей искусства. В самом деле, как из картины молекулярного движения — когда частицы случайным образом направляются во все стороны и случайным же образом сталкиваются между собой — в итоге получается постоянство существенных параметров, так же из молчаливо принимаемого представления о творцах и потребителях искусства получается уверенность или по крайней мере надежда, что все произведения искусства, обращающиеся в социуме, в конечном счете найдут своих адресатов. И тогда то, что в малых масштабах является случайным — наподобие столкновения атомов, — в больших масштабах создаст прекрасно стабилизированную упорядоченность. Естественный отбор в культуре происходил столетиями, хотя циркуляция произведений искусства, или, говоря шире, — всех плодов сознательной деятельности человека, имела место в открытой системе. Однако при циркуляции, превышающей определённый количественный порог, одни произведения затмевают и заслоняют другие, откуда можно заключить, что средством, предохраняющим от случайного характера отбора, должно быть постепенное замыкание циркуляторных систем при одновременном росте адресности всех компонентов соответствующих систем. Там, где вновь добытая информация может и не дойти до её потенциальных потребителей, а закупоривание каналов передачи информации приносит наиболее ощутимый ущерб, там мы наблюдаем именно такой антистохастический тренд. Это ситуация, представленная в науке. <…> Ещё никто не придумал лекарства от стремительного размножения специалистов по разным отраслям науки, и можно сомневаться, что панацея от этого вообще существует. Несомненно, что наука перейдет в будущем от оборонительной позиции к наступательной и, быть может, выработает новые типы специалистов, занимающихся не познавательной деятельностью sensu stricto, но только адресной передачей научной информации её главным получателям. Такой специалист-«передатчик» сам функционировал бы на стыке двух или трех дисциплин, сориентированный в них на то, чтобы в пределах разумного правдоподобия отличать существенные инновации от несущественных. Первые он должен был бы отсылать в соответствующие инстанции, а вторые «прятать». Это была бы функция тем более важная, что особенно ценные и переломные открытия совершаются (как о том свидетельствуют данные истории науки) благодаря скрещиванию исследований, относящихся по своему содержанию к различным дисциплинам. |
Говоря обобщённо: у нынешнего человека биологическая выживаемость и информационная пропускная способность такие же, какие были в мустьерскую или ориньякскую эпоху, хотя мы можем путешествовать в тысячу раз быстрее, чем тогда, и нам доступны тысячекратно большие объёмы информации. В итоге человек оказывается самым слабым звеном и самым узким местом во всяческих информационно-технических агрегатах: в космонавтике, в энергетике, в переработке информации — всюду он выступает как «тормозной клапан», подвергающийся угрозам физической и психической перегрузки, результатом которой может быть авария. Размеры же её — хотя это и звучит обескураживающе — пропорциональны господству, какое человек получил над силами Природы. В самом деле, ошибка возницы квадриги была более локальна по своим последствиям, чем внезапная недееспособность пилота или оператора электрической сети, а беды, которые могли произойти из-за ошибки древнего астронома, пренебрежимо малы по сравнению с бедами из-за ошибки атомного физика. <…> Поэтому человек остается в техносфере элементом стохастически-случайным: ведь мы можем повышать надежность только технических устройств. Поэтому же начинает проявлять симптомы распада и культура, рост которой превосходит возможности её членов ассимилировать этот рост. Первая стадия этих симптомов — стохастичность, деструктивно действующая на коллективные реакции людей, являющиеся ответами на непрерывные изменения. Эта стохастичность превращает эволюционное движение культуры в непрерывную череду неудачных попыток переориентации или обновления установок <…>. Я попытаюсь документально подтвердить следующее утверждение: стохастичность в настоящее время представляет собой креативную или инновационную парадигматику во всё возрастающем числе областей культуры. |
… «Omni» напоминает скорее «Penthouse», нежели такой журнал, из которого можно в самом деле что-нибудь надлежащим образом узнать об успехах науки. «Omni» <…> проституирует всё, лежащее за пределами эротики, как это делает и «Penthouse». Сходство этих ежемесячных изданий начинается с наличия в обоих одинаковых рубрик <…>. В качестве общего знаменателя секса и науки выступает постоянная тенденция к упрощению всего публикуемого, чтобы оно не требовало умственного напряжения и не вызывало сильных чувств. «Omni» не пугает никого сложными доказательствами или статьями, требующими какого-либо труда при чтении, но подает в качестве современного или вскоре имеющего быть состояния вещей то, что сенсационно, особенно в форме «сильного короткого удара». Не нарушает сходства «Omni» с «Penthouse» и тот факт, что в «Omni» иногда появляются тексты выдающихся учёных, потому что и «Penthouse» относится к журналам с претензией на интеллектуализм. |
В. КУЛЬТУРА КАК БЕГСТВО ОТ КУЛЬТУРЫ |
С. КОММЕРЧЕСКИЙ ОТБОР В КУЛЬТУРЕ, ИЛИ ШИЗОФРЕНИЯ РЫНКА |
В будущем мы можем ожидать дальнейшей социализации форм поведения, которые до сих пор квалифицировались в психиатрическом плане (как реактивные психозы). Усиливаться будут также явления расщепления сознания. Вследствие этого тренд «очарования ненормальностью», заметный уже в течение долгого времени, возможно, приобретет статус парадигмы. Это была бы дальнейшая регрессия в сторону «опоры на биологию», потому что именно психопат, больной с извращёнными инстинктами, мономан, будучи всегда «полностью аутентичным», признаёт только «полностью интериоризованные ценности». Его поступки, несомненно, вытекают из внутренней мотивации, а не из подражания, не из требований моды, не из желания блеснуть оригинальностью и т.п. Поскольку же подлинную аутентичность (как всё с большим трудом реализуемую) будут напряжённее и напряжённее отыскивать, её в конечном счёте заменят формы поведения, внешне — в бихевиоральном плане — психотические, но проявляемые людьми нормальными, если судить по результатам чисто медицинской диагностики. Одним словом, если всё будет и дальше следовать современному тренду, личности должны будут маскироваться от возвышенного видения «постиндустриальной цивилизации», прикидываясь безумными в аутистском или маниакальном роде. Таким же именно образом будет в дегенерировавшей культуре проявляться и креативность, потому что способности выше нормальных в творческой области будут всё труднее достижимы, и культура будет соскальзывать в противоположном направлении — к способностям ниже нормальных. После этого можно будет ожидать проявления спутанных мотиваций, то есть таких форм поведения, относительно которых невозможно будет вынести решение, действуют ли это бандиты или революционеры. Впрочем, это происходит и в наши дни. Речь не идёт о какой-либо мимикрии, то есть о ситуации, когда бандиты только выдают себя за революционеров или иных идейных экстремистов. Нет, дело в том, что эти люди сами не способны к такому различению и тем самым как бы играют одновременно две разные роли. Так возникают в конце концов преступления, вызванные негодованием по отношению к преступлениям; безнравственные нападки на безнравственность; трактовка сексуального промискуитета как вида добродетели; уничтожение основ демократии — во имя демократии. |
Надо, кроме того, ожидать усиленный спрос на эскапистскую литературу, в особенности низкопробную и тривиальную, впрочем, почитающую себя за художественную и за весьма содержательную. Нынешние авторы, выбирая темы, ориентируются только на успех. То, что срывает аплодисменты, немедленно подвергается массовой эксплуатации вплоть до полного насыщения рынка. (Ещё отчётливее это явление заметно в кинематографической продукции.) Способность такой литературы быстро реагировать на требования рынка проявляется как суррогатное удовлетворение различных видов «голода» <…>. К новейшим видам «голода», которые надо удовлетворить, относятся: изолированность, одиночество, желание определённости в жизни, благосостояния. Так появляются утопические сказки — результат размягчения мозгов у автора и читателя. |
Пока что там, где определённая мода, определённый обычай доходят до крайности, появляется сопротивление им. Оно может быть самопроизвольным порывом, как выражение тоски <…>. По существу же преграды, устанавливаемые культурными нормами, обычно двусторонни, ибо не только требуют того, чтобы их с трудом преодолевать или обходить, но и служат тому, чтобы ценность цели при определённом образе действий стала высокой. Такие преграды, как «высоко поднятые планки», усиливают стремление к цели — хотя, если они становятся барьерами непреодолимыми или преодолимыми только под страхом строгих репрессий, результатом могут стать отчаяние и бунт. Здесь опять-таки мы видим амбивалентность культуры, колеблющейся между крайностями излишней репрессивности и излишней пермиссивности. Оба конца этой шкалы порождают фрустрацию, хотя причины её диаметрально различны. |
Призывы к изменениям принципов цивилизации, к ускорению таких изменений (связанных с опасностями), постоянные поиски «того, чего ещё не было», коль скоро искать можно «всего», ведут к «размыванию» основ, а в языке отражаются перемешиванием ранее оппозиционных понятий. В этом сказывается влияние на язык совершенно внеязыковой действительности. |
В моих рассуждениях недостаёт специальных замечаний, указывающих на их аподиктичность, склоняющуюся к пессимизму. Однако эта неоговоренность представляет собой сознательно принятый риск, а не выражение абсолютной уверенности в истине высказанных мнений. Как их автор, я ничего так не желал бы, как их опровержения в будущие годы. Ибо у меня было бы тем больше надежды, чем менее я был бы прав. |
XII. Литература и познание
[править]Любой роман, действительно заслуживающий этого обозначения, есть роман о времени, в которое он написан, а не о времени, куда он направлен авторским решением. Разница между этими двумя вариантами касается глубины значений и только. Нонсенс, вообще говоря, не может быть «глубоким»: если «смысл» (sens) понимать как попытку противостоять реальному миру, то в целом и не существует такой вещи, как смысл. Напротив, абсурд может быть сколь угодно глубоким (как credo, quia absurdum est). «Другой мир» в литературе — это либо бегство из этого мира, либо переход в этот другой мир. — «Вторая часть небольшой медитации» |
… я с изумлением замечаю, как родственна «Маска» «Превращению» Кафки, — ибо до сих пор я этого не замечал. <…> Неустранимый антропоморфизм прелестной женщины-насекомого в том, что неизвестно, есть ли у неё хоть крупица «свободной воли» или нет. Но и человек тоже не может быть полностью уверен, что обладает такой волей. (Будучи повестью фантастической, «Маска» не должна и не может решить этот вновь и вновь возвращающийся в философии вопрос — может только поставить его в форме конкретной метафоры. Однако — по крайней мере по моему замыслу — остаток «женственности», то есть человеческого, должен был прервать превращение Красавицы в Животное.) — «Время будущее, или Другое вступление» |
Подобно тому, как любая культура, начиная от древнейших, была <…> аутентичным стремлением понять мир и место человека в мире, аналогично существует и будет продолжаться стремление построить «до конца истинные» теории искусства и теории познания. Таким образом, ни литературоведение, ни науковедение ни в коем случае не перестанут существовать. Что-то мы из них узнаём, с трудом выкарабкиваясь из одного заблуждения, чтобы впасть в другое. И даже в таких условиях — распознавание ошибок есть дело, стоящее усилий, если порождает дальнейшие планы исследований, возможно, опять ошибочных, но новых. — «Итоги» |
Вступление
[править]«Философию случая» — этот опыт «эмпирической теории литературного произведения» — я писал прежде всего сам для себя, потому что нигде не мог найти ответа на мучивший меня вопрос: что я, собственно, делаю в литературе и почему так велик (и так различен в разных странах) разброс оценок моего труда? Тем, что я теперь знаю о собственных произведениях, я больше всего обязан «автокомпаративистике», основанной, попросту говоря, на том, что я сопоставлял свои более ранние тексты с более поздними и таким образом удостоверялся, в каком главном направлении развивалась моя писательская стратегия. |
Мне хотелось узнать больше, чем может узнать самый любознательный дилетант, глотающий всю доступную ему информацию из области точных наук — таких, как космология с физикой, или биология; больше, чем по существу знают специалисты. Эта-то ненасытная жажда знаний и была долгое время — пусть неосознаваемым — двигателем моих начинаний. В те годы на основе научной фантастики я разработал эсхатологию, то есть проблематику «последних» дней — эсхатологию внерелигиозную, натуралистическую, включающую гипотезы, которые шли дальше, чем наука это позволяла своим специалистам. Разрабатывал я понятую так эсхатологию, когда ещё никакого представления обо всём этом не имел, и позже, когда в своих опытах брал фальшивые ноты, и ещё позже, когда в первом приближении понял наконец, к чему я стремлюсь. А именно: к познанию того, что ещё невозможно познать — но, быть может, когда-нибудь станет возможным. Но строил я свои экспериментальные миры всегда в плане натуралистическом. |
Большое количество случаев исполнения того, что я «прогнозировал», а также — чего я и не ожидал — быстрота этого исполнения (поскольку всё это ведь укладывалось в срок моей жизни), всё это давало мне понятное удовлетворение; но имело и оборотную сторону: это был вызов. Если это уженачинается, то я должен «выше и дальше» строить свои очередные миры. |
Мускулы же должны служить для труда, а не для любования на них. Подобным образом и полёт воображения не представляет собой, по моему мнению, автономной ценности, но должен служить задачам, какие реальный мир ставит перед обладателем воображения. <…> Силач устанавливает рекорд, поднимая на наших глазах двухцентнеровый груз. Однако если мы убедимся, что груз сделан из картона, покрашенного в цвет стали, мы признаем силача за обманщика. В моих глазах такого типа обманщицей является литература, поднимающая мнимые проблемы или отвечающая на самые серьёзные вопросы графоманской болтовнёй. <…> Литературные «обманы» такого типа бывают подлинно мастерскими. В целом я не утверждаю, что литература не имеет права быть «прекрасным обманом». |
Тот, кто ограничивает свои задачи локализацией литературного произведения в контексте современности, осуществляет как бы мгновенный снимок момента, возможно, и важного, но мимолетного. Я борюсь с информационным потопом, направляясь в будущее, чтобы там найти tertium comparationis для praesens, с одной стороны, и для plusquamperfectum, с другой. |
Нонсенсом я считаю бесчисленные съезды, коллоквиумы, заседания и иные собрания учёных корпораций, со всех сторон рассматривавшие «1984» Оруэлла, чтобы установить, «прав» ли он был в этой книжке или не прав. Оруэлл дал модель совершенного, глобального, застывшего тоталитаризма, какого на самом деле никогда не могло существовать в столь мрачной законченности. Он собрал распылённое, находившееся ещё в зародыше зло и соорудил ему памятник, гигантский дьявольский монумент. Оруэлл вверг человечество в земной ад и оставил его непрестанно мучиться там. Он построил тюрьму, а не лабиринт. Его роман — антиутопия зла в чистом виде, безграничной лжи и безграничного насилия. Это поразительное видение, но слишком простое, чтобы быть достаточным истолкованием будущего. Если будущее готовит нам ад, то не такой, как оруэлловский, потому что «история не может остановиться ни в золотом веке ни в тёмных веках». |
Теория и практика литературы
[править]… теория «гибридного литературного произведения» как соединения в литературном произведении его фабулы с её содержащимися внутри произведения интерпретациями — причём интерпретациями такого рода, что содержащееся в тексте «послание» (message) становится тем более загадочным, чем больше «автоинтерпретаций» даёт текст. Это увеличение загадочности есть, таким образом, результат содержащихся в произведении автоинтерпретаций, поскольку они, существуя одна рядом с другой, вместе с тем взаимно друг другу противоречат. Данную теорию in nuce можно найти во втором томе моей «Фантастики и футурологии», в её «Метафантастическом заключении». Правда, формулировки там несколько иные, чем здесь. <…> Гибридность литературного произведения заключается не только в том, что (как я там писал) в нём соединены гетерогенные по своим источникам структуры презентации и презентованного; но ещё и в том, что такое произведение впитывает интерпретации собственного текста в их антиципированной форме. Такое произведение «заранее предвидит» то, как его могут интерпретировать критики, включая как «любителей» (обычных читателей), так и литературоведов. <…> Такое произведение приносит в мир своё содержание одновременно с его истолкованиями, причём умножает их и располагает по отношению к фабуле так, чтобы ни одно из них не могло претендовать на роль окончательного истолкования. Всё это может выполняться произведением либо explicite, либо implicite. Первый вариант (explicite): «Кто-то» внутри текста (или в предисловии к тексту, или в послесловии — это вопрос тактики) объясняет, «что всё это значило». И тогда «Кто-то другой» или «Кто-то другие» — эти уж постоянно внутри текста — утверждают, что «это значило нечто совсем другое». <…> Второй вариант (implicite): произведение ставит само себя под сомнение ходом развития своей фабулы, иными словами, в плане событий, а не их истолкования действующими лицами. <…> Поражают ли такие произведения критиков и читателей explicite или implicite, они, во всяком случае, делают невыполнимой задачей найти такую точку обзора, с которой произведение подскажет им (критикам и читателям), что оно «в конечном счёте значит». Однако поскольку перед лицом таких произведений критика не отказывается от своих традиционных установок, в результате она начинает либо нести полную бессмыслицу, либо множит новые и новые определения, а затем отходит от них и создаёт «метаинтерпретации». Они описывают не столько, что именно произведение означает, сколько — почему его нельзя описать каким-то одним окончательным способом. Если же произведение становится уже классическим, <…> то властители мнений уже приходят к какому-никакому согласию. |
И. Чичери-Ронаи-мл.[2] в своей работе «The Book is Alien: On Certain and Uncertain Readings of Stanislaw Lem’s „Solaris“»[3] показывает на примере сопоставления интерпретаций этого романа у ряда критиков (М. Роуз, Д. Кеттерер, Д. Сьювик, С. У. Поттс, П. Парриндер), что эти интерпретации „противоречат друг другу, хотя и рациональны“, то есть с каждой из них можно согласиться, хотя между собой никакие из них не совпадают. Затем, применяя к «Солярис» мою теорию «гибридного литературного произведения», он показывает, что эта теория полностью соответствует строению романа. «Солярис» оказывается частным и конкретным продуктом этой теории. Индетерминизм значений, постулированный в этой теории, я в точности осуществил в «Солярис». Следовательно, этот критик признаёт очевидным, что я практиковал-таки свою собственную теорию. Однако это противоречит хронологии. «Солярис» я написал в 1959 году, а последний раздел «Фантастики и футурологии» — в июне 1970 года. Ни о каких теориях литературного произведения тогда я ещё не слыхивал, ни о чужих, ни о своей собственной, которую изобрёл пятью годами спустя. Ещё хуже, что когда я писал «Фантастику и футурологию», то не заметил никакого родства между «Солярис» и моей же концепцией «гибридного литературного произведения». |
Моя внелитературная позиция включает следующие соображения: <…> 2) человеческий разум представляется нам неограниченным в своих познавательных способностях, поскольку мы напрямую ещё достаточно далеки от его ограничений, даже в таких наиболее продвинутых точных науках, как физика; <…> 3) учёные наподобие Ф. Капры; различные холисты; физики и другие естествоиспытатели типа принстонских гностиков[4] и т.п. — ведут себя по отношению к Космосу так, как те из соляристов, которые в своей позиции по отношению к Океану ушли из эмпирии в мистику; <…> 5) если человек не сможет сконструировать искусственный интеллект себе в помощь, то никогда не перейдет биологически заданных ему границ познания. |
Обладание личностью, будучи для человека ценностью, вместе с тем уже на уровне разума может представлять собой ограничение этого самого разума. <…> |
Этот роман доказывает, что обещанный нам (неустанно, вот уже в течение нескольких десятилетий) конец эпоса и наррации классического типа — это распространяемая болтливо-импотентной массовой культурой ложь. В частности, из этих похоронных речей на могиле традиционного литераторства следует, что писатели никоим образом не должны поучать читателей ни философскими романами а la Voltaire, ни вложенными в произведение реальными знаниями. Дидактизм умер, а если бы кто-нибудь и захотел его ввести, то он — эпигон и сверх того зануда. Ибо по отношению к авторитетам массовой культуры никаких более высоких инстанций быть не может. Демократия в том, что читатели и писатели равны, а тот, кто хочет поучать, анахроничен, так как претендует на более высокое положение. Поучать можно только в той литературе, которая говорит о фактах. Впрочем, если эти факты — чепуха и вымысел, это тоже ничему не вредит и может быть благосклонно принято, если от этого книга лучше расходится. <…> Правда, может быть, всё-таки позволительно считать литературу «прекрасной ложью», так как она всё-таки есть конструкция, основанная на вымысле, но лично я ценю только такую литературную ложь, которая приносит мне некую правду — или ещё мне не известную, или хотя бы и известную, но показываемую в неизвестной ещё форме. |
… продуценты массовой культуры вот уже много лет делают всё, что могут, как в масс-медиа и прежде всего в их визуальных разновидностях (кино, телевидение), так и в литературе, чтобы закрепить парадигмальный образ массового читателя как безнадёжного дебила, которого даже под угрозой полного разорения нельзя заставить пошевелить мозгами. |
Постепенно меня начали поражать и колоссальность медиевистических познаний, вложенных Эко в этот его первый роман, и свобода, с которой он оперировал столь огромным материалом. Сам я не разбираюсь в медиевистике и только местами мог догадаться, где добросовестная фактография (в особенности церковно-историческая) по авторскому замыслу так переиначена, что это позволяет вводить в фабулу такую информацию, какой не мог обладать ни рассказчик, ни действующие лица. Речь идёт об анахронических вставках, касающихся событий более поздней истории Европы и Церкви, а вместе с ними — и преобразований духа времени, вплоть до наших дней. Впрочем, провести чёткое различие между историей реальной и историей «дорисованной» сумеет только специалист-медиевист, да и то не всегда, так как случается, что автор весьма правдоподобно артикулирует предварения таких концепций, которые на самом деле распространились и стали компонентами общественного сознания куда позднее. |
Роман является одновременно реалистическим и фантастическим, с замечательно обработанными переходами от одной категории к другой, причём кульминацию авторского коварства мы обнаруживаем только в последнем разделе. <…> |
Редко встречается, чтобы роман был сконструирован в таком широком плане и одновременно — до такой степени во всех своих малейших деталях подчинялся авторскому замыслу. Формула corruptio optimi pessima приобретает вид тезиса, которым Эко озаглавил последний раздел <…>. Перед читателем не слишком внимательным роман не ставит особенно высоких требований. Многие приёмы автора такой читатель может признать скорее за подражание, чем за проявление мастерства. |
… достоинство произведения, вообще говоря, не зависит от того, удастся ли в нём раскрыть оппозиции. У каждого человека есть скелет, но ведь не этот комплекс костей предопределяет его судьбу. Структурализм для меня — остеология литературы. В нём тривиальности возводятся в ранг ведущих факторов, которые определяют конструктивную красоту произведения. Но такой подход, говоря прямо, не соответствует истине. — парафраз мысли из предисловия к «Фантастике и футурологии» (1970) |
Углубление в медиевистические детали в «Имени розы» достойно восхищения, потому что автор нигде не впадает в тяжеловесный эрудитский тон. Это богатство деталей не представляет собой инкрустации или внешнего орнамента, как это преимущественно бывает в исторических романах. Ведь чтобы понять мотивы, которыми руководствовался слепой Хорхе, надо выслушать его проповеди <…>. Подобно этому — желая уразуметь смысл столкновений между эмиссарами папы и императора, надо вникнуть в то, как рассказчик характеризует силы, стоящие на той и другой стороне, а также побудительные причины их действий. Автор не только великолепно ориентируется в затрагиваемых им вопросах, но сверх того, нигде явным образом не нарушая веристского правдоподобия событий, группирует и аранжирует их так, что вымышленные действия внутри вымышленного аббатства «вписываются» на различных уровнях значений в главные конфликты эпохи. |
Насколько мне удалось в этом сориентироваться, Эко ничего не «подделал» в отношении действительной истории Европы и Церкви. «Подделки», конечно, есть внутри фабулы, но к аутентичным реалиям истории они относятся так же, как подделки картин Вермеера к оригиналам. Ибо главные тенденции эпохи Эко показал в соответствии с исторической истиной, как она известна науке. Эта истина образует семантическую глубину романа и функционирует как своего рода резонатор, усиливающий впечатление от чтения также и у тех, кто, быть может, не отдаёт себе полного отчёта в авторской стратегии. К тому же книга предоставляет читателю удобную для него позицию: позволяет ему смотреть на события «сверху». То, что для монахов XIV столетия выглядело, естественно, как своего рода откровение, теперь сознательно осуществляется любым современным ребёнком. Забавно и поэтому приятно ощущать превосходство своего положения, когда мы видим, какой диковинкой, попахивающей дьявольщиной, могли когда-то быть обычные очки. Блеск необычности и новизны приобретают при таком подходе вещи, для нас банальные, стертые вконец и потому уже не замечаемые, наподобие тех же очков или галлюциногенных трав. |
Роман написан атеистом, осведомлённым в истории Церкви так, как мало кто из богословов. Мировоззрение автора нигде не проявляется напрямую, но о нём можно судить по изображенному в романе миру. Коварный Эко так последователен в усвоенном им повествовательном каноне, что искренняя набожность не оставляет Адсона, состарившегося в Мельке, даже когда он отождествляет Бога с ничто. |
Применим к главным персонажам романа принцип «ковариантной трансформации» их позиций таким образом, чтобы сблизить эти позиции с позициями, наиболее репрезентативными для XX столетия. Тогда, как это ни досадно, Вильгельм Баскервиль окажется либеральным демократом и рационалистом, вполне доверяющим разуму и прогрессу, а неприятный старик и слепец Хорхе — поборником тоталитаризма, цензуры, идеологии мотивированного ограничения человеческой свободы; сторонником репрессий, преступления как средства поддержать status quo, невежества, которое навязывают обществу под видом принудительно укрепленной добродетели. Если же кратко и сжато определить разницу между их позициями, то она сводится к противопоставлению принципов открытого и закрытого общества в понимании Карла Поппера. В противоположность Вильгельму, доброжелательно доверяющему людям, Хорхе не признаёт за ними права на равенство и свободу в мышлении и действии, считая, что допустить такие права было бы губительно. <…> В результате столкновения Вильгельма и Хорхе победа первого оказывается его же поражением. И Хорхе терпит поражение, но только временное. Злой мизантроп и фанатик Хорхе видит будущее лучше, чем Вильгельм — альтруист и предшественник просвещённого гуманизма. Итак, правота детектива и правота сбитого им с толку преступника взаимно перекрываются, а потому окончательный приговор не удастся подытожить по-бухгалтерски в виде суммы добра («кредит») и зла («дебет»). Отблеск опасностей, присущих Атомному Веку, лежит на этом романе и, как я уже говорил, представляет собой его «резонансный корпус». <…> практически любой бестселлер — однодневка, обязанная своим успехом какой-нибудь минутной моде. В связи с «Именем розы» встает также вопрос, нельзя ли из конструкции этого романа вывести рецепт конструкции других художественных произведений, столь же жизненных и долго сохраняющих свою актуальность. Если бы это удалось, мы бы получили разыскиваемый многими «универсальный алгоритм творчества, предназначенного для всех». Но хотя такой рецепт в качестве некоей стратегии творчества можно выделить из «Имени розы», большой практической пользы эта литературная стратегия не принесёт. Для неё должны иметься три начальные предпосылки: (1) полное, широко захватывающее знание как специальная компетенция в целой группе отраслей, иначе говоря, многосторонность эрудиции; (2) воображение с большим потенциалом создания сюжетов, причём этот потенциал должен быть независим от эрудиции; (3) умение находить либо аранжировать такие обстоятельства и ситуации, которые позволяют собрать в один фокус максимум повседневных (но равным образом и эсхатологических) человеческих дел. Эко сделал изобретение, но изобретениям свойственна та особенность, что они делаются лишь один раз. |
Роман этот является фантастическим, потому что автор до известной степени привел к общему знаменателю (а этим знаменателем служит наша современность) вопросы, которые были жгучими в XIV веке. Он сделал это не путем явного переиначения исторической правды, но с помощью своеобразного отбора, устранившего ненужные предметные факты, и вложив в уста действующих лиц такие утверждения и комментарии, которых трудно было бы ожидать от людей той эпохи, даже от тогдашних крупнейших мыслителей. |
В XIV столетии никто не мог позволить себе публично отождествить мучения, переживаемые святым, который погибает за веру, и мучения еретика, заживо сжигаемого за его сговор с сатаной. Да ещё сопоставить то и другое с телесными наслаждениями орденского монаха, впервые вступившего в связь с женщиной, и духовными наслаждениями благочестивого старца, погруженного в молитву у статуи Пресвятой Девы Марии. Но также никто не может, хотя бы будучи сто раз экспертом по медиевистике, поклясться, что мысль об общем знаменателе для столь несовместимых состояний ни разу в ту эпоху не промелькнула ни в одной голове. |
Не скажу, чтобы Эко написал самый замечательный роман последних лет. Однако ему удалось написать роман с широким читательским адресом, причём в качестве платы ему не пришлось отказаться от весьма глубокой философии. Издатели, как моровой язвы, боятся философского содержания и глубины, а потому, рекламируя «Имя розы», они тщательно замалчивают глубину стоящих за текстом мыслей. Потому что сегодня упомянуть о том, что автор философствует, — значит отпугнуть массового читателя. Кажется, единственное исключение из этого правила — заявить, что речь идёт о философствовании по поводу вопросов пола. Пресыщенные показами или переживаниями промискуитета читатели, возможно, схватятся за такое философствование, уповая узнать что-нибудь ещё не каталогизированное, не разрекламированное и не продемонстрированное наглядно ни в «Penthouse», ни в «Hustler», ни в hard core pornography. Логику таких ожиданий можно было бы выразить надеждой: «Если это великий мыслитель, то, может быть, он придумает какой-нибудь совсем новый вид сексуальной техники. Конечно, он всё это прикроет со всех сторон своими измышлизмами, однако черт с ними, с комментариями, их можно будет выбросить, как обёртку». К сожалению для алчущих такого рода откровения, они ошибаются, потому что вкуснее всех плодов плоды категорически запретные, а пытаться сегодня демонизировать пол, чтобы им искушать, занятие столь же напрасное, как пытаться демонизировать очки. <…> Большой каверзник этот Эко, раз написал трактат о литературном произведении как об открытой системе, а сам свой роман замкнул в монастырских стенах и только в заключении, да ещё в авторских отступлениях открыл его в историю, вплоть до XX века. Отсюда можно извлечь следующую инструкцию или рецепт на сотворение бестселлера: писать, по видимости, со смертельной серьёзностью, в которой насмешка таится на самом дне. Поэтому читателя она не рассмешит непосредственно, но будет действовать исподволь, как пряная приправа. Казалось бы, Эко не избегает и целиком уже затёртого реквизита вроде потайных ходов, лабиринтов с загадочным центром <и т.п.> Но все эти аксессуары, вставленные в фабулу с таким большим размахом, приобретают давно утраченный ими блеск. Как я когда-то уже говорил[5], брошенные на кучу битого стекла бриллианты становятся так похожи на это стекло, что отличить их от него невозможно. Но оказывается, что возможна и обратная процедура: среди великолепных подлинных драгоценностей старые осколки стекла могут заблистать, как драгоценности. |
Трудно даже решить, подверстывает ли Эко первую четверть XIV века к нашим дням или же наоборот — современность у него мастерски переодета в исторические костюмы, в особенности духовные, культурные, социальные, и всё это вместе со страхами и кровавыми антагонизмами искусно спроецировано на средневековье, на эпоху, именуемую Dark Ages, Тёмные века. Действовал ли автор первым способом или вторым, произведено это очень бережно, так, чтобы перемещение онтологической проблематики сохранило в неповреждённом виде, насколько это возможно, историческое правдоподобие. |
Единству места и времени действия не противоречит бросаемый время от времени взгляд на Европу за стенами аббатства. Для повествования с современной тематикой трудно было бы найти столь удачную точку для осмотра, Feldherrnhugel[6]. Конечно, таковой не может быть монастырь, скорее подошел бы санаторий для умственно больных, а лучше всего был бы какой-нибудь крупный центр политической власти. Но ввиду свойственной нашему времени деконцентрации элит каждый конкретный выбор чреват недостатками. <…> само правдоподобие представляемого мира делает аутентичным произведение, укоренённое в прошлом, и позволяет читателю смотреть на этот мир «сверху», то есть исходя из повседневного знания, каким сегодня каждый располагает. Книга же, имеющая действительную прогностическую ценность, в рамках этого знания не может быть распознана или оценена как таковая. Этот риск неизбежен для таких книг. |
Небольшая медитация на тему «Нabent sua fata libelli»
[править]Сенкевич в своей трилогии воссоздаёт XVII столетие с помощью исторических реалий, а «дух времени» главным образом с помощью языка как такового, воспроизведённого на основе тщательной переработки старопольского языка «Мемуаров» Пасека. Десятки лет, параллельно с тем, как продолжался читательский успех «Трилогии», в польской критике шел спор о том, в какой мере Сенкевич исказил историю Польши XVII столетия. И сегодня ещё одни утверждают, что «Трилогия» — это сказки, а другие — что она идеализировала историю «для укрепления сердец» поляков в те времена, когда польского государства не существовало; и что история, как она изложена в «Трилогии», имеет приукрашенный и популяризованный вид. Помимо того, стоит заметить, что «Трилогия» обязана своим обаянием языковому облачению, которое теряется в переводах, так что всё произведение предстаёт просто как роман «плаща и шпаги», без всяких «излишков». |
… можно выполнить все условия, какие Эко explicite дал для «правдивого исторического романа», и из этого ничего не будет следовать для общественных судеб этого романа. И в самом деле: чудовищ рисовали многие иллюстраторы средневековых книг, но нам известен только Иероним Босх, как будто, кроме него, никто никогда не придумывал адских раёв и райских адов, заселённых чудовищами. «Нам» — означает широкому кругу лиц, а не только экспертам-герменевтикам. <…> выводы Эко по поводу «Имени розы» <…> разумны и даже блестящи, интересны, остроумны — но в познавательном плане по меньшей мере слабы. Из «Постскриптума» Эко я понял, что о причинах успеха своей книги он знает ровно столько же, сколько и я, а именно — ничего. Он изложил часть своих методов, рассказал о подготовительных работах, но вопрос о выдающейся судьбе данного произведения так и остаётся без ответа. |
Как сотворить читателя?
[править]… когда я писал, я никогда ни о каких читателях не думал. Не думал я о них, когда вот уже тридцать лет назад писал свои первые романы, впрочем, скверные <…>. Когда стал писать романы получше, всё равно не думал о читателях. Больше того: когда за последние лет пятнадцать или около того я всё сильнее порывал с парадигматикой, из которой произошла science fiction, я знал: я пишу то, что хочу теперь писать, но тем самым наверняка потеряю очень многих из уже завоёванных мною читателей. Я знал, что мне удалось достичь того уровня творческой иерархии, который даёт широкую популярность; знал, кроме того, что если буду подниматься выше, то утрачу эту популярность — и этот прогноз более или менее точно исполнился. Рассматривая её рост как «дело моей жизни», можно легко проверить приведенное наблюдение, сопоставив тиражи всех моих книг. При этом сразу будет видно, что максимума читаемости я достиг книгами «середняцкого» уровня, а последующие мои книги, более высокого уровня, этого максимума уже не достигали. Более того, возникла следующая обратная корреляция. Чем сильнее мои последующие книги отталкивались от общепринятой, затем уже инновационной трактовки science fiction, тем труднее было на достигаемой мною высоте «лестницы», которую я сооружал, найти не только читателей, но даже просто издателей. В противовес этому диагнозу относительно обратной корреляции можно было бы дать такой приговор, что будто бы я ошибаюсь: что на самом деле чем дальше, тем хуже становились мои книги, или они становились всё более элитарно адресованными, или всё менее интересными. Однако пусть проведут статистическую обработку фактов, имея в виду просто число изданий и переводов, <…> построив кривую их распределения по двум осям — оси хронологии текстов одного за другим и оси общего количества изданий в мире, — увидят, что получилась практически нормальная кривая Пуассона. «Практически» — оттого, что среди этих поздних изданий я должен был вставить некоторые книги низкого и среднего уровня в качестве «тягловых лошадей» для других книг, которые наверняка не переступили бы границ Польши, если бы я только этими «другими» ограничился. |
… [в «Имени розы»] Эко проецирует мрачные, эсхатологические явления давней эпохи на мрачные и — что ещё хуже — непостижимые явления новейшей эпохи. |
Гений может остаться и непризнанным, независимо от того, сколько у него процентов «инспирации» и сколько «транспирации». — аллюзия на приписываемые Т. Эдисону слова «Гений — это 1 % вдохновения и 99 % потения», цитируемые Эко в «Заметках на полях „Имени розы“» |
- См. сначала более ранние размышления Лема, приведённые в статье о романе.
Случайным явилось самое намерение его написать. Я читал перевод одного из своих текстов (а именно «Четырнадцатого путешествия» из «Звёздных дневников») на какой-то иностранный язык. Читал я с целью авторизации и заглядывал для этого в оригинал, причём всё яснее ощущал, какие запрятанные в нём возможности я упустил. <…> Признать упущенные возможности было нелегко, потому что я уже успел написать к тому моменту путешествия 11, 12, 14 и 25. Переписать «Четырнадцатое путешествие» ещё раз, более «добротно», я не мог, потому что чудес делать не умею. Ведь только чудом я мог бы изъять первоначальный текст изо всех изданий, какие появились к тому времени в мире. Примеряясь к вставшей передо мной задаче так и эдак, я додумался придать ей форму ОПРОВЕРЖЕНИЯ. <…> Работа продолжалась с довольно большими перерывами шесть лет. <…> Разброс концептов был слишком велик и, увы, среди них многие противоречили друг другу. Весь этот материал был размещён на многих стройплощадках, строительных материалов разных видов — более или менее понятных (для меня) — тоже значительные заготовки. И так я набросал около двадцати «первых глав», из которых потом не осталось ни одной. Окончательно утратив власть над этой грудой текстов, обломков сюжетного центра, альтернатив развития действия, цитат из разных «произведений», я собрал все эти страницы, около тысячи, и сложил их в отдельный портфель, как в гроб. Это было некое разросшееся во все стороны чрезмерное изобилие материала, которое я не мог ни удержать в памяти, ни тем более объединить, связать сколько-нибудь однородной фабулой. <…> Перед 1979 годом я работал и над другими книгами, время от времени заглядывая в портфель с теми бумагами и ощущая при этом безнадёжность и раздражение. Подчас я впадал в тупое безразличие; иногда у меня появлялась надежда найти подход, объединяющий всю гору текстов, но — честное слово! — я уже не верил в такую возможность, хотя где-то в этих развалинах искрилось немало интересных вопросов. <…> Правда, среди этих текстов были местные предания, исторические хроники, легенды, промышленные уставы, памятники идеологии, но все эти «инопланетные документы» один другому противоречат, образуя не склад строительных лесов, а настоящий омут с топляком. <…> Всё это — обычное состояние вещей. Больше того, мы сами живём как раз в эпицентре этих несчастий. <…> Итак, палимпсест со схемой лабиринта как бы приобрел правдоподобие. Однако дальнейших шагов я не видел, не знал, как привести всю эту махину в движение, как её фабуляризовать. Список трудностей, которые мне пришлось сразу или поочерёдно преодолеть в разных слоях «контакта» землян с энцианами, был бы больше по объёму, чем сам роман. <…> |
Настоящую трудность для «инженеров» Люзании должно было представлять такое ограничение и структурирование этикосферы, чтобы её активность, во-первых, целиком была лишена личностных элементов и нельзя было бы подумать, что этикосфера — это «Кто-то», сознательно и внимательно бодрствующий над каждым человеком, как заботливый отец, не отходящий от ребёнка. Во-вторых, необходимо, чтобы заключённой в этикосфере гигантской силой воздействия на людей никто не смог злоупотребить. <…> Эти две цели оказались весьма крепким орешком. Для меня было ясно, что погруженные в этикосферу люди из кожи вон будут лезть — лишь бы её перехитрить, видя в ней новейшую систему моральных барьеров, делающую невозможным их нарушение. |
Столкновение двух этикосфер не может обойтись без коллизий, поскольку каждая из них, будучи соответственно запрограммированной, должна беречь своих граждан, а к задачам сбережения относится также обеспечение их безопасности от любых вторжений извне. Поэтому и для данной этикосферы столкновение с другой означало своего рода борьбу с нашествием: контакт превратился в конфликт. Каждая из двух этикосфер по отдельности образовала «щит», а по отношении к противостоящей ей — «меч». В их экспансии не было никаких намерений завоевания, войны или победы, как мы это понимаем в категориях нашего военного мышления. Конфликт этикосфер — нечто чуждое человеческим понятиям. Соответствие ему можно найти разве лишь в биологической реакции сопротивления «инородному телу»: следовательно, в реакции не «военной», а скорее уж «иммунологической». |
Я не хотел изобретать никаких монстров — по очень простой причине. Существа, по всему своему облику отличные от человека, но вместе с тем наделённые хотя бы немного приближающейся к нему духовностью, будут выглядеть чудовищами, какие бы усилия мы ни прилагали, чтобы этого избежать. Ибо такие существа одновременно должны быть вполне подобны человеку и сильно от него отличаться. К слову, мне помогла здесь гравюра шестнадцатого века, изображающая рядом скелеты человека и птицы, зарисованные так, что их подобие потрясает. Потом я эту гравюру использовал для обложки «Осмотра на месте»[7]. |
Целью сопоставления секса на Земле и в других условиях должна была быть релятивизация понятий, которые для человеческой природы категорически считаются конститутивными. Дело в том, что — хотел я того или не хотел — у такого сопоставления были и свои комические стороны. Надлежало установить, в какой мере мне следует показать этот комизм, а в какой — заглушить. Мозаичное чередование модальностей (гротеск — серьёзность) было бы губительно — как приём, разрывающий задуманное целое на разрозненные куски. Долгое время я не отдавал себе в этом отчёта, и неудачные решения снова и снова летели в корзину. Впрочем, таких упрямых коней, которыми мне приходилось править, было гораздо больше. <…> Не могу сказать, чтобы я был полностью удовлетворён текстом, которому в конце концов дал «nihil obstat et imprimatur». Лучшим свидетельством этой неудовлетворенности служит тот факт, что остались десятки страниц, неиспользованных в окончательном тексте черновиков, и расставался я с ними не без печали. Мне было жаль их. Но вставить их в законченный роман не удавалось. Они остались за его рамками, и я знаю, что уже никогда из них ничего не сделаю. Это были фрагменты слишком серьёзные. По существу, дело обстояло ещё сложнее, чем я говорю, потому что речь не шла об элементах юмора и серьёзного в чистом виде, но о различных нюансах серьёзного, в которое, возможно, была вкраплена скрытая ирония. <…> Мои силы превзошла своим чрезмерным бременем изображенная в «Осмотре на месте» библиотека. <…> единственным читателем, для которого я в течение многих лет писал, был я сам. |
XIII. Экскурс в генологию
[править]- Текст главы добавлен во 2-е издание.
… спектр структуралистских точек зрения простирается от квазирационального формализма вплоть до «структурирования» видов абсолютного бытия. |
Типология фантастики у Тодорова
[править]- Развивает, частично повторяя, статью «Фантастическая теория литературы Цветана Тодорова» (1973)
Поскольку Тодоров сводит всю «сущность» фантастического к нескольким оппозициям, лежащим на одной оси, можно сказать, что он практикует некий аскетический редукционизм. |
Подчиняясь структуралистскому канону, Тодоров сводит дилеммы восприятия к бинарной форме, оперируя при этом той или иной парой оппозиций. Однако оппозиция «рациональное — иррациональное» не является при чтении ни единственной, ни главной. Вот другие, не менее существенные пары: серьёзное — ироническое, прогноз — диагноз, конвенциональное повествование — неконвенциональное повествование и т.д. <…> |
Колебания по поводу принятия решения возникают, когда читатель не знает, является ли повествование ироническим или нет. Эта неопределённость помогает обострению внимания и соответственно расширению диапазона смыслов, которые текст может имплицировать. <…> В произведениях Кафки ирония скрыта <…> так, что многие читатели её вообще не замечают. Они удивляются, что вообще кто-то может смеяться, читая «Замок» (Кафка сам смеялся, когда читал роман своим близким). Ирония может включаться в текст конвенционально и неконвенционально. <…> Слушая разговоры господина К. со священником или с художником, мы ничего не узнаем о Кафке, то есть о его ироническом присутствии. Ирония содержится в самом изображаемом мире — как воздух. Она именно затаенная, чтобы создать впечатление, будто она не исходит от автора. |
Перейдя от анализа традиционной фантастики к обсуждению произведений Гоголя и Кафки, <…> Тодоров обоих этих писателей зачислил по своей классификации в одну рубрику. Но дело в том, что Гоголь <…> гораздо более этноцентричен и вместе с тем менее «фантастичен», чем это представляется Тодорову. |
… мы не отдаём себе отчета о том, что мы сами вносим своим чтением в книгу, построенную согласно прочно консолидированной традиции: например, традиции авантюрного романа. |
… Кафка как предшественник беллетристического «создания мира» не заходил так далеко в конституировании относящихся к решению моментов неопределённости у читателя, как заходят сегодня представители некоторых форм нового романа. Ибо он не вводил столь сильных противоречий в сам текст. Скорее он стремился уравновесить сталкивающиеся друг с другом интерпретации значений текста в целом. Путь от Кафки к Парницкому — это постепенный переход от кольцевого лабиринта к лабиринту c перепутанными ходами. |
Тодоров же не принял во внимание, что теория литературы должна обобщать факты, а не вводить новые и новые различения между ними <…>. |
Тодоров охотится за оппозициями, лишенными общего центра, и поэтому конечным состоянием чтения для него обязательно является один из полюсов оппозиции, «зависание» же между ними — состояние наверняка всего лишь мимолётное. Однако логика его доказательства принуждает его к принятию зауженного и потому весьма неудобного — прямо-таки Прокрустова — определения понятия «фантастическое». Ибо тодоровские структуры, происходящие из лингвистики, отображают состояния, а не процессы (эти последние суть только переходы от одного состояния к другому). |
Литература как антиномия
[править]Одним словом, уровень творчества никогда не есть уровень полной рационализации (а если иначе, тем хуже для произведения)… |
Окружение основного повествования системно организованными смыслами, чаще всего онтологическими, это результат развития литературы, в ходе которого преследуются всё время, правда, одни и те же цели, но не всё время одним и тем же способом. Поэтому глубоко ошибочно мнение Тодорова, будто возможности литературы высказываться опосредствованным образом ликвидированы благодаря тому, что она ныне завоевала себе привилегию прямо говорить о том, о чём раньше надо было молчать. |
Все эти противоречия встречаются, в целом можно сказать, повсеместно в современной литературе. Больше того, из ломки условностей как принципов некоей несовместимости уже родились новые условности. Стратегия такой антиномизации в высшей степени экспансивна и агрессивна, потому что эффект от каждого показанного в книгах «растления», равным образом «кровосмешения» и т.д., быстро устаревает, так что слава достается только первым, кто это вводит в литературу. Соответственно всякий, кто действует в таком плане, должен искать в ещё не до конца разрушенных областях поэтики новых и новых жертв. Поэтому императив его творчества — «напасть и разрушить то, на что ещё никто до сих пор не додумался напасть». Легче всего улетучивается шокирующий эффект, происходящий от столкновения поэтик, дальше всего отстоящих друг от друга в эстетическом и культурном пространстве. Поэтому действие сообразно приведённому императиву подчиняется законам эскалации и совместной инфляции значений и тем самым ценностей, которые всё более явно становятся парадоксальными, потому что возникают из уничтожения других ценностей (а именно традиционных). — далее идёт почти повтор из «О непоследовательности в литературе» (III), 1974 |
Структурализм и аксиология
[править]… можно видеть свойственную всей школе структурализма и широко проявляющуюся противоречивость её образа действий. Ибо, с одной стороны, она не применяет аксиометрии, то есть не делит произведений на лучшие и худшие, а с другой стороны — под сурдинку именно такое деление на практике и осуществляет. Ибо на свой операционный стол структуралисты наиболее охотно — если даже не исключительно — кладут то, что уже прославилось как гордость и украшение литературы. |
… деятельность структуралистов в литературе не является ценностно-нейтральной: приравнивая бриллианты к камешкам, они помогают тому хаосу, который подрывает и разъедает нашу культуру. |
Перевод
[править]Б. А. Старостин, 2005
Примечания
[править]- ↑ On Lem on Todorov. Science Fiction Studies, # 6=Volume 2, Part 2=July 1975.
- ↑ Сын Иштвана Чичери-Ронаи.
- ↑ Csicsery-Ronay Istvan, Jr., The Book is the Alien: On Certain and Unsertain Reading of Lem’s «Solaris». — Science-Fiction Studies, #35 (=vol. XII, part 1), 1985.
- ↑ Немецким термином Gnostiker von Princeton с 1968 г. обозначается круг англосаксонских и азиатских естествоиспытателей, подчёркивающих границы естествознания и занимающихся поисками истины и новой жизненной установки за его пределами.
- ↑ Например, в предисловии к «Торпеде времени» (1967) и «Перикалипсисе»» (1971).
- ↑ Холм, с которого полководец осматривает поле боя (нем.)
- ↑ Информация об издании в «Лаборатории фантастики»