Червь сомне́ния(книжн.) — устойчивое метафорическое сочетание, означающее навязчивую и отрицательно коннотируемую внутреннюю рефлексию по отношению к кому-либо или чему-либо; угнетённое или беспокойное состояние, при котором мучает недоверие, подозрение или опасение. Как правило, выражение употребляется как речевой трафарет со следующими глаголами, означающими разную силу и остроту чувства: грызёт, гложет, зашевелился, точит, шевелится или сосёт.
Структурно «червь сомнения» представляет собой устойчивую речевую конструкцию, метафору формульного типа, употребление которой отличается очень большой степенью стереотипности. Как правило, все различия употребления связаны только с контекстом и сопутствующим глаголом действия. Случаи вторжения в структуру метафоры редки и представляют собой словесную или смысловую игру концептуального характера, изредка как производное встречается «змея сомнения» или «червь тщеславия (честолюбия)».
Червь сомнения в афоризмах и кратких высказываниях
— Генрих Гейне, «Сомнение ума — червяк наш самый злой...», 1820-е
...постепенное уменьшение глубины до 3 1/2 сажен, удельный вес воды, а главное, предвзятая мысль заставили и его признать существование перешейка, которого он не видел. Но его всё-таки точил червь сомнения.[1]
Не раз мучительные тревоги и тяжелые сомнения, как червь заползают в душу и поднимают все тот же жгучий вопрос: нет ли других, менее тяжелых, менее тернистых путей для достижения блага и счастья трудящегося класса?[2]
Так, например, когда я вижу стол, то никак не могу сказать, чтобы тут скрывался какой-нибудь парадокс; когда же вижу перед собой нечто невесомое, как, например: геройство, расторопность, самоотверженность, либеральные стремления и проч., то в сердце мое всегда заползает червь сомнения и формулируется в виде вопроса: «Ведь это кому как!» Для чего это так устроено ― я хорошенько объяснить не могу, но думаю, что для того, чтобы порядочные люди всегда имели такие sujets de conversation, по поводу которых одни могли бы ораторствовать утвердительно, а другие ― ораторствовать отрицательно, а в результате… du choc des opinions jaillit la verite! Так точно было и в настоящем случае.[5]
Но Метелла взяла к себе племянницу, кончившую образование в монастыре; племянница, увидев молодого человека, тотчас же порешила, что это ее будущий супруг, и очень изумлялась, что Оливье ею не занимается. А между тем червь сомнения и ревности забрался в сердце Метеллы, и, как оказалось, не без основания: молодые люди действительно полюбили страстно друг друга, к Метелле же Оливье чувствовал лишь дружескую привязанность. Положение всех трех становилось невыносимым, и, чтобы покончить все одним разом, Оливье решился уехать. «Вы меня больше не увидите, ― писал он Метелле, ― разве чрез несколько лет, и то если мисс Мобрей будет замужем».[6]
Наш знаменитый Крузенштерн, исследовавший берега острова в 1805 г., впал в ту же ошибку. Плыл он к Сахалину уже с предвзятою мыслью, так как пользовался картою Лаперуза. Он прошел вдоль восточного берега, и, обогнув северные мысы Сахалина, вступил в самый пролив, держась направления с севера на юг, и, казалось, был уже совсем близок к разрешению загадки, но постепенное уменьшение глубины до 3 1/2 сажен, удельный вес воды, а главное, предвзятая мысль заставили и его признать существование перешейка, которого он не видел. Но его все-таки точил червь сомнения. «Весьма вероятно, ― пишет он, ― что Сахалин был некогда, а может быть, еще в недавние времена, островом». Возвращался он назад, по-видимому, с неспокойною душой...[1]
Старые верования, старые отношения разрушены; в новое, беспрестанно изменяющееся, в многоразличные, борющиеся друг с другом, противоречивые толки и системы верить нельзя. Раздаются скорбные вопли: «Где же истина? Что есть истина? Древо познания не есть древо жизни! Червь сомнения подтачивает все! Общество погибает, потому что чувство иссякает, не умеряет мысли!» Ставится страшный вопрос: что выиграл человек, перешедши из одной крайности в другую, променявши суеверие на неверие?[3]
— Сергей Соловьёв, «Петербург» (из цикла «Шесть городов»), 1909
Однажды кто-то меня натолкнул на мысль, что червяки не заводятся в ядовитых грибах. Я даже написал по этому поводу глубокомысленное четверостишье. Вот оно: Сомнений червь в душе моей гнездится, Но не стыжусь я этого никак. Червяк всегда в хороший гриб стремится, Поганый гриб не трогает червяк.
Четверостишье я опубликовал, но, по совести сказать, не проверил в лесу истинности утверждения, что в ядовитых грибах не заводятся червяки. Конечно, в сморчках и в строчках, относящихся к подозрительным, червяков и правда никогда не бывает.[4]
Вышедшему быстро из потёмок на свет, с первого взгляда, покажется все, конечно, слишком ясным и потому несомненным; а тут являются еще и просветители, которые для эффекта, подпускают все более и более света, хотя бы и искусственного. Если я, возвращаясь теперь к моему давнопрошедшему, только подумаю, что заставило меня покинуть мои детские верования, что заставило перестать молиться с детским усердием, что внесло в молодую душу разъедающий червь сомнения и способствовало с необыкновенным усердием его дальнейшему развитию, то я не нахожу другой причины, как именно эти две. С одной стороны, меня озарил вдруг свет естествознания, тогда как я не был подготовлен к его принятию никаким другим положительным знанием, а просветителями моими оказались люди, так же, как и я сам, ослепленные слишком быстрым переходом от тьмы неведения к свету науки. Не мучимый никакими сомнениями и при моем обрядно-религиозном воспитании не имевший даже почвы для сомнения, я вдруг выступил на поприще, требовавшее постоянной работы мысли.[7]
— Николай Пирогов, Вопросы жизни. Дневник старого врача, 1881
― Что ж! ― добродушно сказал генерал, ― может быть и так ― суд рассудит.
Это «суд рассудит» мне опять было отрадно слышать, но только на мгновение. Сейчас же опять в сердце заползало сомнение и, как червяк, точило его.
― А вы попросите сына вашего, чтобы он не писал записок арестованным, а то пришлось отнять у него перо и чернила, ― добавил генерал.
Я обещала. Добродушие генерала было особенно ценно, так как из рассказов я знала, что он и сам едва не сделался жертвою взрыва, потому что находился на месте катастрофы так близко, что был обрызган кровью.[8]
Кончился суд вражески; теперь-то только начинается настоящий нелицеприятный суд ― суд собственной совести, суд над самим собой. Суд строгий и безжалостный! Не раз, конечно, приходится сознательному революционеру снова и снова перебирать: правилен ли тот путь, по которому он идет?.. Не раз мучительные тревоги и тяжелые сомнения, как червь заползают в душу и поднимают все тот же жгучий вопрос: нет ли других, менее тяжелых, менее тернистых путей для достижения блага и счастья трудящегося класса? Неизбежен ли единственный путь тот, на который стал ты?[2]
В этот момент я понял, что вниманием к тем длинным, предшествующим действию главам, я обязан был исключительной культурности писательского общества. Червячок сомнения, конечно, гложет меня и относительно успеха второй части; показалось, конечно, гораздо лучше, чем есть, потому что сравнительное облегчение чтения всем напомнило близость всегда отличного ужина в доме нашего хозяина, тоже как Заболотское озеро свою клавдофору, сохранившего в реликтовом порядке все очарование древне-русского простодушного и щедрого гостеприимства.[9]
Его поглотили соображения о том, что письмо это было ответом на его вопрос: рада ли она его отъезду! Ему теперь дела не было, будет ли от этого хорошо Вере, или нет, что он уедет, и ему не хотелось уже приносить этой «жертвы». Лишь только червь сомнения вполз к нему в душу, им овладел грубый эгоизм: я выступило вперед и требовало жертв себе. И все раздумывал он: от кого другое письмо? Он задумчиво ходил целый день, машинально обедал, не говорил с бабушкой и Марфенькой, ушел от ее гостей, не сказавши ни слова, велел Егорке вынести чемодан опять на чердак и ничего не делал. С мыслью о письме и сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.[10]
В том-то и дело, что умный «обыкновенный» человек, даже если б и воображал себя мимоходом (а пожалуй, и во всю свою жизнь) человеком гениальным и оригинальнейшим, тем не менее сохраняет в сердце своем червячка сомнения, который доводит до того, что умный человек кончает иногда совершенным отчаянием; если же и покоряется, то уже совершенно отравившись вогнанным внутрь тщеславием. Впрочем, мы во всяком случае взяли крайность: в огромном большинстве этого умного разряда людей дело происходит вовсе не так трагически; портится разве под конец лет печенка, более или менее, вот и всё. Но всё-таки, прежде чем смириться и покориться, эти люди чрезвычайно долго иногда куралесят, начиная с юности до покоряющегося возраста, и всё из желания оригинальности.[11]
Два каких-то студента говорят, и Карташев старается прислушаться. Говорят о лекции и отыскивают какой-то особый смысл в словах профессора. Каким образом выудили этот смысл эти два студента? Он, Карташев, ничего не выудил и ничего не понял. Но хорошо, что они могут догадаться, а если он не может? Из пятисот человек их десятая часть здесь, и из них он уже не понял, а может быть, и другие такие есть, которые тоже не поняли тонких намёков. Может быть, только эти двое и поняли. Профессор не виноват, конечно, но что это за наука, душа которой, самое интересное в ней — только какой-то непонятный намек, доступный двум-трем аристократам мысли. А остальные? Остальные уйдут в свое время спокойные с аттестатом в кармане. Чего же еще? поступят на службу, и к чему тогда все это? В золотом pince-nez и другой в длинном черном рединготе идут с гримасой презрения. Для них, конечно, что все это? Что им Гекуба и что они Гекубе? Им отцы их достанут места и дадут деньги. Они садятся в свой экипаж.
Карташев с завистью смотрел им вслед: их не грызет червь сомнения. Их душа не раздваивается. Ах, зачем его не отправили в детстве в пажеский корпус? Зачем познал он намек на какую-то иную жизнь? Без этого и он был бы теперь удовлетворен, и никуда бы его не тянуло. А теперь тянет и в одну сторону, тянет и в другую, — нет средств для одной жизни, нет подготовки к другой.
И та и другая одинаково не удовлетворяют.
Гордая печаль придала ему особенную красоту грусти, и студент украдкой долго любовался ею.
― Я тоже его разубеждал, ― начал он, оправляясь от своего смущения, ― и он сам почти не верит… Но иной раз сомнения мучат, червяк какой-то гложет, особенно когда подвыпьет.
― Глупость все это одна! ― сердито нахмурившись, заговорила она.[12]
Я гляжу на кровавый и белый беспорядок кругом, на красную воду в тазу и чувствую себя победителем. Но в глубине где-то шевелится червяк сомнения.
― Посмотрим ещё, что будет дальше, ― говорю я.
Анна Николаевна удивлённо вскидывает на меня глаза.
― Что же может быть? Всё благополучно.
Я неопределённо бормочу что-то в ответ. Мне, собственно говоря, хочется сказать вот что: всё ли там цело у матери, не повредил ли я ей во время операции… Это-то смутно терзает моё сердце. Но мои знания в акушерстве так неясны, так книжно отрывочны. Разрыв? А в чём он должен выразиться? И когда он даст знать о себе ― сейчас же или, быть может, позже?[13]
Сомнение ума — червяк наш самый злой, Отчаянье в себе — сильнейшая отрава;
Мозг жизни мне они сжигали точно лава;
Подпоры жаждал я, как отпрыск молодой.
— Генрих Гейне, «Сомнение ума — червяк наш самый злой...», 1820-е
Ему и сердце не сосет
Известный червь сомнений.
Он душу вывернул на лёд
Без всяких затруднений.[14]