Клякспапи́р или клякс-папир(разг.), бюва́рная бума́га, чаще промока́тельная бума́га (разг: промока́шка) — несклеенная и малоспрессованная бумага, состоящая практически из чистой целлюлозы. В структуре бумаги много мелких капилляров, вследствие чего она быстро смачивается и впитывает жидкости, например, чернильные капли (кляксы). До изобретения бюварной (промокательной) бумаги для подсушивания чернил использовался мелкозернистый песок, которым посыпали написанное из особой песочницы.
Слово «клякспапир» представляет собой, в определённой степени, разговорное сокращение, поскольку словосочетания бюварная бумага или промокательная бумага слишком длинные и имеют официальный оттенок, а промокашка, напротив, звучит слишком по-детски, легкомысленно и даже вульгарно. Таким образом, клякспапир стал шутливым заменителем промокашки, но для взрослой части населения.
«Обожательница» покупала хорошенькую вставочку для его урока, делала собственноручно essuie-plume (вытиральник для перьев) с каким-нибудь цветком и обертывала мелок кусочком розового клякспапира, завязывая его бантом из широкой ленты.[1]
Глаза начаты краситься синим, да краски не хватило, и туда напустили не то охры, не то просто сняли синюю краску нечистым клякспапиром, и осталось серо-сине-коричневое пятно с прозеленью, ― и цвета их не опишешь.[4]
...розовая промокашка, вложенная в тетради, является признаком безвкусицы и почти что нищеты, а надо покупать клякс-папир других цветов и прикреплять его к тетрадям лентами с пышными бантами.[7]
Я пишу, придвинув скамейку к окошку, на котором лежит Стасюлевич, понятно, не собственной персоной, а только его сочинение «История средних веков». На Стасюлевиче громоздится хрестоматия Яковлева, а на Яковлеве «Картины средневековой жизни» Фрейтага. Но все это предметы неинтересные. Направо красуются в желтом переплете «Магазинные барышни» Поль де Кока, и картину дополняет обгрызок хлеба, кусочек клякс-папира и чернильница, вставленная в коробку от табаку.[8]
Б. Нет, нет. Потому что я род не различаю.
А. Не различаете? Я думала что Вы именно различаете, нет?
Б. Рода женского и мужского, нет, не различаю, это у меня просто так, угу, угу.
А. Просто так .
Б. Трудно осо… Ну, в петербургском произношении был целый ряд особенностей.
А. Угу.
Б. В лексике, и… в школе. Вот скажем так: «клякспапир» вместо «промокашка».
А. Да?
Б. «Вставочка» вместо «ручка».
А. Ну, «вставочка», это довольно долго дер… держалось.
Б. Теперь это исчезло, держалось,но щас исчезло, щас «ручка» говорят, «вечная ручка. <...>
Б. Немецкое влияние в петербургском произношении было большое. Ну скажем так, помимо «клякспапира»... «Фрыштыкать»![10]
Берите ещё перья, бумагу, линейку, клякс-папир и резинку… Ах, да! Ещё карандаш и вставочку… Видно, инспектору частенько приходилось выдавать все эти принадлежности: давая их Буланову, он перечислял их словно по заученному.[11]
Степанов хохотал, глядя, как у рыженького Баярда от волнения прыгали за плечами косы. Его тоже, вероятно, обожал кто-нибудь, потому что и для него концы тонких мелков пышно обертывались розовым клякс-папиром и бумага для записей также появлялась всегда с незабудкой.[12]
— Годи, годи, мое серденько, сам еще с нами насмеешься, — отозвался Гоголь и обратился снова к Риттеру: — вот что я тебе скажу, Мишель: коли угодишь в потолок над самой его макушкой, можешь взять, так и быть, за чаем мою булку; а промахнешься, так отдашь мне свою. Идет?
— Идет, — сдался наконец Риттер и достал из стола заранее разжеванный клякспапир и заострённое гусиное перышко.
Но бумажная жвачка успела уже пересохнуть и не давала хорошенько протолкнуть себя перышком. Риттер сунул ее себе в рот.
— Вы что это, Риттер, закусывать изволите? — окликнул его вдруг профессор.
Вензель «обожаемого» вырезывался на крышке пюпитра, или выцарапывался булавкой на руке, или писался на окнах, дверях, на ночных столиках. «Обожательница» покупала хорошенькую вставочку для его урока, делала собственноручно essuie-plume (вытиральник для перьев) с каким-нибудь цветком и обертывала мелок кусочком розового клякспапира, завязывая его бантом из широкой ленты. Когда в институте бывали литературно-музыкальные вечера, обожательница подносила обожаемому учителю программу вечера на изящном листе бумаги самых нежных цветов. В Светлую Христову заутреню ею же подавалась восковая свеча в изящной подстановке и также с неизменным бантом.[1]
Достала тетрадку, так как на полях карты было места мало, и села писать. Писала и приговаривала:
— Воображаешь, что двадцать раз напишешь, так и экзамен выдержишь? Нет, милая моя, напиши-ка пятьдесят раз! Может быть, тогда что-нибудь и выйдет. Пятьдесят? Обрадовалась, что скоро отделаешься! А? Сто раз, и ни слова меньше… Перо трещит и кляксит.
Маничка отказывается от ужина и чая. Ей некогда. Щёки у нее горят, ее всю трясет от спешной, лихорадочной работы.
В три часа ночи, исписав две тетради и клякс-папир, она уснула над столом.[2]
Жена, блондинка с русской миловидностью лица, понятной, может быть, только нам самим: так все на этих лицах бывает сбито кое-как ― впопыхах воткнут нос, по ошибке вздернуты невпопад брови. Глаза начаты краситься синим, да краски не хватило, и туда напустили не то охры, не то просто сняли синюю краску нечистым клякспапиром, и осталось серо-сине-коричневое пятно с прозеленью, ― и цвета их не опишешь. Губы ― с двух разных лиц: верхняя очень веселая, с задором, а нижняя плаксится, капризит, словом, никакой типовой определенности, но трогательности, знакомой от рожденья, хоть отбавляй! Молодоженка сидела против меня, а ее муж ― через одного пассажира, на моей скамье.[4]
Диалектический материализм, установка принципов революционного роста массового сознания должны иметь… Супрематист рисует на клякспапире квадраты и палочки. Потом он будет отстаивать чистоту абстрактного пятна, будет говорить о самодовлеющем значении цвета, о его организующем начале, о преподавании законов оптики, о лабораторных опытах с цветными стеклами, о влиянии спектра на психику масс ― говорить с холодной уверенностью педанта, не допускающего двух мнений. Уже третий год ведутся программные споры в Совете Вхутемаса. <...>
Над голым черепом Ленина замыкается тяжелый лепной потолок. Он все ниже, все плотнее ложится на затылок, на темя. Проступают желто-серые обои в каких-то неестественных цветах с золотой обводкой и покрытый клякспапиром угол стола. Тогда раздается оглушительная дробь звонка. Кухарка Настасья спросонок открывает дверь.[5]
— Юрий Анненков(Б. Темирязев), «Повесть о пустяках», 1934
Был уже второй час ночи. Виктор сидел перед своим письменным столом, подпер виски руками и глядел на белый лист — как? Как его писать? — и Виктор отхлебнул из стакана холодного чаю.
— Так-с! — сказал Вавич, выпрямился, достал папироску. Курил, хмурился для мысли. Лист смирно лежал на красном клякспапире.
«Знать бы, поедет она к нашим или не поедет? — думал Виктор про Груню. — Нарасскажет там с три короба».
— Да ну, чёрт! — сказал вслух Вавич и схватил перо.[13]
Выписывая адрес, Ленька поставил маленькую, но не очень красивую кляксу на словах «его благородию». Он испуганно оглянулся; отец не смотрел на него. Запрокинув голову, он глядел в потолок ― с таким кислым и унылым выражением, что можно было подумать, будто сигарный окурок, который он в это время лениво сосал, смазан горчицей.
Ленька приложил клякспапир, слизнул языком кляксу и поднялся.
― Ну что ― написал? ― встрепенулся отец.
― Да, написал.
― Пойдешь с нянькой гулять ― опусти в ящик.[6]
Все, купленное в магазине для уроков, оказывается совершено недостаточным. К счастью, у меня есть опытные сестры, которые учат, что кроме учебников и тетрадей уважающая себя гимназистка должна иметь альбом для стихов и картинок, что розовая промокашка, вложенная в тетради, является признаком безвкусицы и почти что нищеты, а надо покупать клякс-папир других цветов и прикреплять его к тетрадям лентами с пышными бантами. В классе я имею полное право презрительно коситься на девочек с убогими розовыми промокашками. Так я отношусь к моей соседке по парте, девочке с утиным носом и золотистыми кудрями.[7]
В классе я имею полное право презрительно коситься на девочек с убогими розовыми промокашками. Так я отношусь к моей соседке по парте, девочке с утиным носом и золотистыми кудрями. Один раз она так выразительно декламирует басню Крылова “Две собаки”: “Жужу, кудрявая болонка…”, что за глаза из-за ее кудряшек все начинают звать Жужу. Помню, как я ей снисходительно дарю “приличный” клякс-папир и как она начинает из-за этого горько плакать. А сейчас, после всего, что было, кажется чудесным, просто сказочным, что какие-то дурацкие промокашки могли так отравлять жизнь![7]
В отсутствии мужиков и хамства в особом почете были просвещение ума и чувствительность. Иногда ― душещипательность. Выходя из классов, рослые мадамы всегда что-либо роняли. Платок, клякспапир, монетку. Требовалось: поднять, подать, расшаркаться. От дам не отставали и кавалеры...[14]
Я всей душой ― а он такой сердитый…
Вскипел, запенился, как сода с кислотой…
Я ж не могу, засунув Музу в колбу,
Сварить ее над газовой плитой
И, процедив сквозь клякспапир в пробирку,
Подать к столу химический бульон… Поэт и химия друг с другом столь несродны,
Как бабочка и… пьяный почтальон.[15]