Василий Витальевич Шульгин

Материал из Викицитатника
Перейти к навигации Перейти к поиску
Василий Витальевич Шульгин
Vasily Vit. Shulgin.jpeg
Василий Шульгин, депутат (1913)
Wikipedia-logo-v2.svg Статья в Википедии
Wikisource-logo.svg Произведения в Викитеке
Commons-logo.svg Медиафайлы на Викискладе

Васи́лий Вита́льевич Шульги́н (13 января 1878, Киев — 15 февраля 1976, Владимир) — русский политический и общественный деятель, публицист, депутат Второй, Третьей и Четвёртой Государственных дум, во время Февральской революции принявший отречение из рук Николая II. Один из организаторов и идеологов Белого движения. Русский националист и монархист.

Цитаты[править]

  •  

Последнее относилось к тому, чтобы подогнать лошадь. Кто-то «уцепился» за нами.
— Давно он?
— Нет, из совхоза.
— Ах, так. Ну, дай ему…
Лошадь пошла шагом.
Сани нагнали. В них сидел еврей. Он взглянул на нас и что-то закричал на жаргоне.
Иван Иваныч ответил по-русски, нечто неопределенное.
Еврей махнул рукой и поехал дальше.
Иван Иваныч торжествовал:
— За жидов нас принял, ей-Богу! Ну, значит, грим у вас первый сорт!..[1]

  — Василий Шульгин, «Три столицы», 1927
  •  

Жидок с револьвером? Пустяки!
А меж тем нет на свете зверя опаснее, ибо именно он, жидок с револьвером, делает революцию.
Впрочем…
Впрочем, когда он делает революцию — это одно. Все силы ада с ним. Когда же он ловит контрабанду, чтобы ее украсть, — это совсем другое.
Это из тех низших чертей, которым кузнецы Вакулы крутят хвосты[1]

  — Василий Шульгин, «Три столицы», 1927
  •  

Мы проезжали в это время мимо какой-то когда-то, видимо, усадьбы. Первое, что бросилось в глаза: ни одного забора.
Иван Иваныч стал по этому поводу философствовать:
Заборов принципиально не признают здесь, но это пустяки! А вот факт. Было доходнейшее имение. Теперь — «совхоз», понимаете? Советское хозяйство. Один убыток. Но не все ли равно? Жидки кормятся на нем. А мужики? А мужики ничего не получили. Ну и это не важно, скажем, — вздор. Жили и без этого. А вот что донимает. Переделы. Ведь у них черт знает до чего дошло! Вот, скажем, сегодня переделились, все поровну, «по числу душ». Валяйте — хозяйствуйте. Как бы не так. Завтра у Марьи Ивановой ребеночек родился, — и все тебе насмарку. Опять все дели на ново, потому что одна «душа» прибавилась. А Марьи ведь каждый день рожают. И значит, ни у кого ничего в сущности нет. Твоя земля? Моя-то моя — сегодня. А завтра, может, уже и не моя, а Марьиного ребеночка. Ну какое ж тут хозяйство? Ведь хозяйство же не на один день. «Интенсификация», говорят, «удобрение», «корнеплоды»… Олухи! Кто ж будет интенсифицировать свое поле, чтобы оно другому досталось? Реформаторы! А душу человеческую реформировали, сволочь?! Душа-то ведь та же, мерзавцы! Жиды ведь ваши, таможенники, для себя контрабанду-то ловят! Растратчики ваши для себя растрачивают?! Почему же вы думаете, что мужики на соседа будут работать, на «Марьиного ребеночка»? Бедняки, середняки, кулаки… Просто, мужики, вся их природа одна. Мишка, да что ты? А еще говоришь — «рысистый»…[1]

  — Василий Шульгин, «Три столицы», 1927
  •  

Лица? Я ничего до сих пор не сказал о лицах.
Какие у них лица?
Боже мой, теперь, когда я это пишу, они уже слились в какой-то общий фон. Я не помню отдельных лиц.
Но общее впечатление: низовое русское лицо, утонченное «прожидью».
Объяснюсь яснее.
Тонких русских лиц здесь почти нет. Если лицо тонкое, то оно почти всегда — еврейское.
Конечно, в этом вопросе важно «не пересолить». Тонких русских лиц всегда было маловато. Я хочу сказать: тонких тонкостью черт. Процент таких лиц у нас всегда незначителен сравнительно с Европой.[1]

  — Василий Шульгин, «Три столицы», 1927
  •  

На Невском я оформил наблюдение, которое я сделал еще раньше. Свободная любовь — свободною любовью в социалистической республике. Но порнография, должно быть, преследуется. Ибо нигде я не видел даже того, чем пестрят витрины всех городов Западной Европы. Голости совсем не замечается.
То же самое надо сказать насчет уличной проституции.
В былое время с шести часов вечера на Невском нельзя было протолпиться. Это была сплошная толпа падших, но милых созданий. Сейчас ничего подобного нет. Говорят, они переместились и по преимуществу рыскают около бань. Другие объясняют, что вообще проституция сократилась, дескать, мол, нет в ней нужды: и так все доступно. Но это, конечно, преувеличено. Мне кажется, что в этом вопросе что-то произошло. А что именно, я дешифрировать не мог. Спрашивал, может быть, милиция очень преследует. Говорят, нет. В Ленинграде не притесняют.
Обратно я хотел ехать самым скверным поездом. Гаруну-аль-Рашиду необходимо везде побывать.
Самый скверный поезд это «Максим Горький», где, говорят, сидят на голове друг у друга. Но это поезд местного сообщения. В Москву самое скверное место оказалось в жестком вагоне почтового поезда. Но все же на городской станции мне дали плацкарту, за все вместе заплатил восемь рублей с копейками.
Жесткий вагон оказался очень приличным, я получил в свое обладание целую длинную и широкую жесткую скамейку, на которой, постелив плед, прекрасно выспался.
Сопутчиков по купе было трое, барышня в кушаке и мужской рубашке, молодой человек в европейском костюме и еще кто-то бесцветный. Они мне не докучали. Ехали мы часов восемнадцать, но за это время никто не сказал между собою ни единого слова. Не очень принято в СССР разговаривать с незнакомыми. Вышколила Чека.[1]

  — Василий Шульгин, «Три столицы», 1927
  •  

Навет ― значит клевета. За эти две тысячи лет прошло очень много судебных процессов, которые в разные века разбирали этот вопрос ― употребляют ли действительно евреи христианскую кровь с ритуальными целями? И я, не имевший возможности изучить эту ритуальную премудрость, все же позволю себе предложить гипотезу о том, как возник кровавый навет, иначе сказать ― кровавая клевета. Я думаю, что он возник в те самые минуты, когда еврейские старшины, а за ними и народ иерусалимский потребовали от римского наместника Пилата, чтобы он распял Христа на кресте. Это и был, по моему мнению, тот первый навет или та первая клевета, которая предрешила все дальнейшее. Христос не имел никаких политических планов. Клевета возымела свои действия и покрылась кровью. Христос был распят. Рим, говоря вообще, был терпимым ко всяким религиям. В этом городе было множество храмов всевозможных вероучений. Все это разрешалось и даже охранялось законом, но за одним исключением. Рим не допускал, чтобы под видом религиозных культов совершались преступления. Несмотря на смерть Христа, христианство стало распространяться, и правоверные евреи продолжали с ним бороться. И продолжали бороться испытанным оружием. Они возвели перед римскими властями обвинение в том, что некая секта еврейская, последователи Христа, употребляют в пищу тело и кровь человеческую. Для проверки они, вероятно, привели римских следователей или сыщиков на тайные христианские собрания.[2]

  — Василий Шульгин, «Последний очевидец», 1971

Цитаты о Шульгине[править]

  •  

Шульгин, перейдя границу, всё искал «печать страдания» на русских лицах, ― и не нашел. Потом он убедился, что Россия вопреки его ожиданию жива и набирается сил: «я ожидал увидеть вымирающий русский народ, а увидел несомненное его воскресение». В некоторых местах его книги («Три столицы») чувствуются даже намеки на зарождающееся понимание основного: наличие нового человеческого материала, новой жизни, новой психологии. Но только намеки: ибо, впадая в размышления, он сейчас же, роковым образом, усаживается снова на своих привычных «коньков». И не видишь связи между его наблюдениями и его надеждами...[3]

  Николай Устрялов, «Под знаком революции», 1927
  •  

В нем нечто фантастическое: в нем
Художник, патриот, герой и лирик,
Царизму гимн и воле панегирик,
И, осторожный, шутит он с огнем… <...>
Его призванье ― трудная охота.
От Дон Жуана и от Дон Кихота
В нем что-то есть. Неправедно гоним
Он соотечественниками теми,
Кто, не сумевши разобраться в теме,
Зрит ненависть к народностям иным.

  Игорь Северянин, «Шульгин», 1934
  •  

Киса Воробьянинов настолько хорош и выразителен сам по себе, что мысль о его вторичности кажется неуместной. Даже если он с кого-то и списан, трудно представить, чтобы оригинал мог соперничать в бессмертии с отцом русской демократии. Между тем в бессмертии-то как раз ― запросто. Эмигрант Василий Шульгин ― Воробьянинов-первый ― прожил 98 лет, скончался в Советском Союзе и «Двенадцать стульев», несомненно, читал, как в свое время читала, веселясь, вся русская эмиграция (и даже Набоков в «Тяжелом дыме» назвал роман «потрафившим душе»). Но именно детали, невероятные подробности подлинного визита и, главное, сама фигура прототипа, тайно пришедшего через границу и ― о Боже! ― тайно ушедшего назад в Европу, мешает всей этой истории скромно таиться в чащобе комментаторских частностей. И Юрий Щеглов, автор классического комментария к романам (первое издание ― Вена, 1990― 1991), и его предшественники и последователи тщательно разобрались в перекличке двух травелогов ― «Двенадцати стульев» (осень 1927) и «Трех столиц» (январь 1927) ― и не оставили никаких сомнений в многочисленных заимствованиях Ильфа и Петрова у эмигрантского лазутчика. Но главные вопросы ― по-прежнему без ответа: а зачем заимствовали? Не хватило своей фантазии? Намеревались повеселить читателя буквальной, покадровой перекличкой? Так ведь заграничная книга Шульгина была в СССР запрещена и совершенно неведома. Как отважились они под носом у цензуры так лихо передирать из нее эпизод за эпизодом? Вернее, кто позволил им это делать? Ответов в комментариях нет, точнее, предложенные ответы не убеждают. Во Флоренции на базаре кивали на проходившего Данте: это тот, кто побывал там (в аду). В 1926 году так стали говорить и о Василии Витальевиче Шульгине, только что вернувшемся из тайной поездки в Советскую Россию. Это был тот самый ― знаменитый и ужасный ― Шульгин, который оставил свой след на самых выразительных страницах русской истории: в 1913 году он, слывший антисемитом издатель правого «Киевлянина», неожиданно выступил в защиту Менделя Бейлиса, а в марте 1917-го как член Государственной Думы (и ― главный парадокс ― как последовательный монархист) вместе с Александром Гучковым отправился в Ставку и принял отречение государя-императора. В начале двадцатых имя Шульгина было среди самых популярных и в эмиграции, и в Советской России, потому что и там, и тут выходили его блестящие, дневниковые по форме и публицистические по заряду, книги ― «Дни» и «1920».[4]

  Иван Толстой, «Барин из Парижа», 2012
  •  

Нельзя исключить, что шульгинское имя могло в романе на первых порах фигурировать, но потом по тем или иным соображениям его сняли. Остались только следы присутствия, отпечатки и рельефы. Как остался рельеф от ответственного Катаева ― роман посвящен ему. Кольцов в «Правде» писать о Шульгине мог, а Ильф и Петров ― политически опоздали, потому что за прошедшие с «Трех столиц» десять месяцев (январь ― октябрь 1927-го) вся шульгинская история встала из-за побега Опперпута с ног на голову. К тому дню (август ― сентябрь 1927-го), когда Ильф и Петров сели за роман, Опперпут не только уже разоблачил весь «Трест», но и успел, вернувшись в Россию, погибнуть в конце лета от чекистской пули. Упоминать эту историю, да и вызывать в памяти фигуру Василия Витальевича стало в советской печати невозможно. И читатели внутри страны так никогда и не узнали, что настоящее ГПУ вело себя по отношению к настоящему Шульгину, как выдуманный Остап Бендер по отношению к выдуманному Воробьянинову. Параллели пришлось не афишировать. Они остались в самом теле романа, дожидаясь своего часа. Таким образом, от Ильфа и Петрова требовалось спасти на Западе репутацию ― но не самого Шульгина, а нарисованной им России ― возрождающейся, мужающей, бесстрашно идущей сквозь свист лишних и бывших людишек. Становясь «Тремя столицами ― 2», «Двенадцать стульев» ни в коем случае не должны были повторять шульгинскую книгу интонационно, ― наоборот, там, где Шульгин хвалит, Ильф и Петров должны высмеивать, ― в действительности, в своей скрытой сверхзадаче, поддерживая. Но было, конечно, у двух книг и глубокое нравственное несходство. В отличие от Воробьянинова Шульгин шел не за бриллиантами, не за материальными ценностями, а за сыном. Сына он не нашел, но обрел родину.[4]

  Иван Толстой, «Барин из Парижа», 2012
  •  

Вопрос о роли рока в судьбе человека тут неизбежен, хотя сам он склонен считать себя творцом истории. Василий Витальевич, не будучи политиком первого плана, несомненно, внёс вклад в российскую историю: в качестве думского депутата, белогвардейца, белоэмигранта, политзаключённого, а потом – представителя таких вот «бывших» в Советском Союзе. Где он при этом был творцом, а где игрушкой в руках судьбы? Кто знает… К слову сказать, Шульгин очень увлекался всякой мистикой. Не только потому, что это было в начале ХХ века модно; просто во многих событиях своей жизни он видел влияние рока. Это трагическая гибель первой жены, исчезновение сына, события Гражданской войны и, наконец, арест 1944 года, то, что он выжил в тюрьме и последующее избавление… Выходит, что для чего-то судьба берегла его всё время. Для чего? С возрастом такой вопрос возникал у Шульгина всё чаще. И он всё пытался на него ответить… Судя по туманным фразам, проскакивающим время от времени в воспоминаниях, Шульгин ожидал, что его вот-вот куда-то призовут, может быть даже и назначат на важную должность… Но никуда его не призвали, однако остался от Василия Витальевича в истории чёткий след, который исследователям ещё предстоит детально изучить. Нашей книгой Шульгин не исчерпывается. Ещё ожидают своей очереди материалы, что находятся российских архивах; или те, что рассеянны по Европе, и те, что осели в Америке. Всё это превращает Шульгина в невероятно ценного очевидца, свидетеля целой эпохи.[5]

  Александр Репников, из интервью о книге «Тюремная одиссея Василия Шульгина. Материалы следственного дела и дела заключённого», 2013
  •  

Шульгин хотел получить свободу, но власть не знала, что с ним делать. В характеристике, ранее данной Шульгину, отмечалось, что заключённый нарушений правил тюремного режима не допускал и административным взысканиям не подвергался, однако «политических убеждений не изменял, оставаясь ярым ненавистником коммунистов и Советского строя. Таким образом, возникла проблема – освобождать врага советской власти досрочно, или оставить его умирать в тюрьме? Освобождение Шульгина могло стать дополнительным подтверждением начавшихся реформ и грядущих перемен «оттепели». Согласитесь – весомый аргумент для тех же эмигрантов: Сталин посадил Шульгина, а Хрущёв его выпустил. Что может быть нагляднее?[6]

  Александр Репников, «Им восхищались и его проклинали», 2016

Источники[править]

  1. 1,0 1,1 1,2 1,3 1,4 Василий Шульгин. «Три столицы». — М.: Современник, 1991 г.
  2. Василий Шульгин. «Последний очевидец. Мемуары. Очерки. Сны». — М.: Олма-пресс, 2002 г.
  3. Н. Устрялов. «Под знаком революции». — Харбин, 1927 г.
  4. 4,0 4,1 Толстой И. Н., «Барин из Парижа». — М.: «Русская жизнь», 2012 г.
  5. Интервью Александра Репникова Карине Календаревой о книге Репникова А. В. «Тюремная одиссея Василия Шульгина. Материалы следственного дела и дела заключённого» // Сайт Центра социально-политической истории (филиала ГПИБ), 7.05.2013
  6. Беседа Александра Репникова и Карины Календаревой: «Им восхищались и его проклинали» // Интернет-газета «Столетие». Информационно-аналитическое издание Фонда исторической перспективы, 8.12.2016

См. также[править]