Владимир Владимирович Набоков

Материал из Викицитатника
Перейти к: навигация, поиск
Памятник Набокову в Монтрё

Владимир Владимирович Набоков (10 [22] апреля 1899, Санкт-Петербург — 2 июля 1977, Монтрё) — выдающийся русскоязычный и англоязычный писатель-прозаик, поэт, переводчик, литературовед и энтомолог.


Цитаты[править]

Из прозы[править]

  • Желания мои весьма скромны. Портреты главы государства не должны превышать размер почтовой марки.
  • Истина — одно из немногих русских слов, которое ни с чем не рифмуется.
  • К Богу приходят не экскурсии с гидом, а одинокие путешественники.
  • На свете нет ничего столь же мне ненавистного, как коллективная деятельность, эта коммунальная помывочная, где скользкие и волосатые мешаются друг с другом, только увеличивая общий знаменатель бездарности.
Предисловие к «Лолита: Сценарий». Монтрё, декабрь 1973 г. Перевод с английского: Андрей Бабиков
  • Следует отличать сентиментальность от чувствительности. Сентиментальный человек может быть в частной жизни чрезвычайно жестоким. Тонко чувствующий человек никогда не бывает жестоким.
  • Моя личная трагедия, которая не может, которая не должна быть чьей-либо ещё заботой, состоит в том, что мне пришлось оставить свой родной язык, родное наречие, мой богатый, бесконечно богатый и послушный русский язык, ради второсортного английского[1].

  •  

Фреду Добсону, карлику в мышиных гетрах, Господь Бог подарил тот весёлый августовский день, который начался нежным гудком и поворотом вспыхнувшей рамы. Дети, возвратившись с прогулки, рассказывали родителям, захлебываясь и изумляясь, что видели карлика в котелке, в полосатых штанах, с тросточкой и парой жёлтых перчаток в руках. Страстно простившись с Норой, ожидавшей гостей, Картофельный Эльф вышел на широкую, гладкую улицу, облитую солнцем, и сразу понял, что весь город создан для него одного. Весёлый шофер звонким ударом согнул железный флажок таксометра, мимо полилась улица, и Фред то и дело соскальзывал с кожаного сиденья и всё смеялся, ворковал сам с собою. Он вылез у входа в Гайд-Парк и, не замечая любопытных взглядов, засеменил вдоль зелёных складных стульев, вдоль бассейна, вдоль огромных кустов рододендрона, темневших в тени ильмов и лип, над муравой, яркой и ровной, как бильярдное сукно.[2]

  — «Картофельный эльф», 1924
  •  

Всё лето ― быстрое дачное лето, состоящее в общем из трёх запахов: сирень, сенокос, сухие листья, ― всё лето они обсуждали вопрос, когда и как перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги, но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома, оставляя все двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая ему вслух «Монте-Кристо» и прерывавшая чтение, чтобы с чувством воскликнуть «бедный, бедный Дантес!», предлагала его родителям, что сама возьмёт быка за рога, хотя быка этого смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в нём участия, и, наблюдая её воспитательный вздох, он только щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь поужаснее нарисовать выпуклость её бюста. Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования, он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и убеждала держать под языком. И сборные гво́здики, которые он однажды положил на плетёное сидение кресла, предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием её грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко. Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки, ― расчёсанный до крови волдырь, белые следы ногтей на загорелой коже и все те царапины, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением, скаля неровные зубы, ― которые столичный дантист обхватил платиновой проволокой, ― нагнув голову с завитком на макушке, он чесал, скрёб всей пятерней укушенное место, ― и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.[3]

  — «Защита Лужина», 1930
  •  

Я пошёл домой, и по дороге мне явилась чудесная мысль. Мне представился лощёный фильмовый хищник, читающий тайный договор или письмо, найденное на чужом столе. Мой замысел, правда, был очень нечёток. Как-то давно Смуров принес Ване жёлтую, пятнистую, чем-то похожую на лягушку, орхидею, ― и вот, можно было выяснить, не сохранила ли Ваня заветные останки цветка в заветном ящике.[3]

  — «Соглядатай», 1930

Из поэзии[править]

  •  

Стрекозы изящные, синие
Спустились на листья ольхи
На небе румяная линия,
На ней золотые штрихи.

  — «Печали мои вечно молоды»
  •  

Иван-да-Марья сам с собою спор
Завёл. Над сыроежкой домовитой
Смеялся добродушно мухомор.
Я шёл тропинкой золотом залитой...[4]

  — «Сонет», 1917
  •  

Хоть проще всё было, суровей,
играл он всё в ту же игру.
Мне помнится: каплями крови
краснела брусника в бору.

  — «Памяти друга», 1922
  •  

День за днём, цветущий и летучий,
мчится в ночь, и вот уже мертво
царство исполинское, дремучий
папоротник счастья моего.[4]

  — «День за днём, цветущий и летучий...», 1923
  •  

Помню ровный,
остриженный по моде сад,
шесть белых мячиков и ряд
больших кустов рододендро́на;
я помню, пламенный игрок,
площадку твёрдого газона
в чертах и с сеткой поперёк.[4]

  — «Университетская поэма», 1927
  •  

Я ел мясо лося, млея…
Рвал Эол алоэ, лавр
Ты ему: «Ого! Умеет
рвать!» Он им: «Я ― минотавр[4]

  — «Казак», 1939

«Лекции по русской литературе»[править]

  •  

...Искусство — божественная игра. Эти два элемента — божественность и игра — равноценны. Оно божественно, ибо именно оно приближает человека к Богу, делая из него истинного полноправного творца. При всем том искусство — игра, поскольку оно остается искусством лишь до тех пор, пока мы помним, что в конце концов это всего лишь вымысел, что актеров на сцене не убивают, иными словами, пока ужас или отвращение не мешают нам верить, что мы, читатели или зрители, участвуем в искусной и захватывающей игре; как только равновесие нарушается, мы видим, что на сцене начинает разворачиваться нелепая мелодрама, а в книге — леденящее душу убийство, которому место скорее в газете. И тогда нас покидает чувство наслаждения, удовольствия и душевного трепета — сложное ощущение, которое вызывает у нас истинное произведение искусства. — С. 180.

  •  

Я испытываю чувство некоторой неловкости, говоря о Достоевском. В своих лекциях я обычно смотрю на литературу под единственным интересным мне углом, то есть как на явление мирового искусства и проявление личного таланта. С этой точки зрения Достоевский писатель не великий, а довольно посредственный, со вспышками непревзойденного юмора, которые, увы, чередуются с длинными пустошами литературных банальностей. <...>
Влияние западной литературы во французских и русских переводах, сентиментальных и готических романов Ричардсона (1689 — 1761), Анны Радклифф (1764–1823), Диккенса (1812 — 1870), Руссо (1712 — 1778) и Эжена Сю (1804 — 1857) сочетается в произведениях Достоевского с религиозной экзальтацией, переходящей в мелодраматическую сентиментальность.
<...> Достоевский так и не смог избавиться от влияния сентиментальных романов и западных детективов. Именно к сентиментализму восходит конфликт, который он так любил: поставить героя в унизительное положение и извлечь из него максимум сострадания. Когда после возвращения из Сибири начали созревать идеи Достоевского: спасение через грех и покаяние, этическое превосходство страдания и смирения, непротивление злу, защита свободной воли не философски, а нравственно, и, наконец, главный догмат, противопоставляющий эгоистическую антихристианскую Европу братски-христианской России, — когда все эти идеи (досконально разобранные в сотнях учебников) хлынули в его романы, сильное западное влияние все еще оставалось, и хочется сказать, что Достоевский, так ненавидевший Запад, был самым европейским из русских писателей. Интересно проследить литературную родословную его героев. Его любимец, герой древнерусского фольклора Иванушка-дурачок, которого братья считают бестолковым придурком, на самом деле дьявольски изворотлив. Совершенно бессовестный, непоэтичный и малопривлекательный тип, олицетворяющий тайное торжество коварства над силой и могуществом, Иванушка-дурачок, сын своего народа, пережившего столько несчастий, что с лихвой хватило бы на десяток других народов, как ни странно — прототип князя Мышкина, главного героя романа Достоевского «Идиот» <...>
Безвкусица Достоевского, его бесконечное копание в душах людей с префрейдовскими комплексами, упоение трагедией растоптанного человеческого достоинства — всем этим восхищаться нелегко. Мне претит, как его герои «через грех приходят ко Христу», или, по выражению Бунина, эта манера Достоевского «совать Христа где надо и не надо». Точно так же, как меня оставляет равнодушным музыка, к моему сожалению, я равнодушен к Достоевскому-пророку. Лучшим, что он написал, мне кажется «Двойник». Эта история, изложенная очень искусно, по мнению критика Мирского, — со множеством почти джойсовских подробностей, густо насыщенная фонетической и ритмической выразительностью, — повествует о чиновнике, который сошел с ума, вообразив, что его сослуживец присвоил себе его личность. Повесть эта — совершенный шедевр, но поклонники Достоевского-пророка вряд ли согласятся со мной, поскольку она написана в 1840 г., задолго до так называемых великих романов, к тому же подражание Гоголю подчас так разительно, что временами книга кажется почти пародией.
<...>
Сомнительно, можно ли всерьез говорить о «реализме» или «человеческом опыте» писателя, создавшего целую галерею неврастеников и душевнобольных. — С. 170-171, 176-178, 183.

  •  

Толстой — непревзойденный русский прозаик. Оставляя в стороне его предшественников Пушкина и Лермонтова, всех великих русских писателей можно выстроить в такой последовательности: первый — Толстой, второй — Гоголь, третий — Чехов, четвёртый — Тургенев. Похоже на выпускной список, и разумеется, Достоевский и Салтыков-Щедрин со своими низкими оценками не получили бы у меня похвальных листов.
Читая Тургенева, вы знаете, что это — Тургенев. Толстого вы читаете потому, что просто не можете остановиться. Идеологическая отрава — пресловутая «идейность» произведения (если прибегнуть к понятию, изобретенному современными критиками-шарлатанами) начала подтачивать русскую прозу в середине прошлого века и прикончила её к середине нашего. Поначалу может показаться, что проза Толстого насквозь пронизана его учением. На самом же деле его проповедь, вялая и расплывчатая, не имела ничего общего с политикой, а творчество отличает такая могучая, хищная сила, оригинальность и общечеловеческий смысл, что оно попросту вытеснило его учение. В сущности, Толстого-мыслителя всегда занимали лишь две темы: Жизнь и Смерть. А этих тем не избежит ни один художник. — С. 215-216.

Цитаты о Набокове[править]

Статьи о произведениях[править]

Источники[править]

  1. Набоков. О Набокове и прочем: Интервью, рецензии, эссе / Сост., коммент. Н.Г. Мельникова. М., 2002. 704 с.
  2. Набоков В.В. Собрание сочинений в 4 томах — М.: Правда, 1990 г. Том первый
  3. 3,0 3,1 Набоков В.В. Собрание сочинений в 4 томах — М.: Правда, 1990 г. Том второй
  4. 4,0 4,1 4,2 4,3 В. Набоков. Стихотворения. Новая библиотека поэта. Большая серия. СПб.: Академический проект, 2002 г.