Перейти к содержанию

Человек без свойств

Материал из Викицитатника

«Человек без свойств» (нем. Der Mann ohne Eigenschaften) — второй роман Роберта Музиля, который он писал с 1921 года до своей смерти в 1942, но не закончил. Его главное произведение. Первые две части опубликованы в 1930 году, третья — в 1933 и 1943, наброски остального — в 1952. Действие происходит в Вене и окрестностях в 1913 году[1].

Цитаты

[править]

Часть первая. Своего рода введение

[править]
Eine Art Einleitung
  •  

Мышечная работа обывателя, который спокойно ходит целый день по своим делам, значительно больше, чем мышечная работа атлета, который раз в день выжимает огромный вес; это доказано физиологически, и, значит, мелкие обыденные усилия в их общественной сумме и благодаря тому, что они поддаются этому суммированию, вносят в мир, пожалуй, больше энергии, чем героические подвиги; героический подвиг представляется даже крошечным, как песчинка, с помпой водружаемая на гору. <…>
Может быть, как раз обыватель-то и предчувствует начало огромного нового, коллективного, муравьиного героизма? Его назовут рационализированным героизмом и сочтут куда как прекрасным. — 2

  •  

Дети хвастуны, они любят играть в сыщиков-разбойников и всегда готовы считать семью Икс из Большого Игрековского переулка, если они случайно к ней принадлежат, самой главной семьёй на свете. Их, стало быть, легко склонить к патриотизму. Но в Австрии это было немного сложнее. Ибо хотя во всех войнах своей истории австрийцы побеждали, после большинства этих войн им приходилось что-нибудь да уступать. Это будит мысль… — 5

  •  

Поскольку появляться с Леоной на людях было не совсем во вкусе Ульриха, он обычно устраивал её кормление у себя дома, где она могла пировать в обществе оленьих рогов и стильной мебели. Но это не удовлетворяло её социальных амбиций. <…> она напоминала также божественную Юнону, но не Юнону вечную и непреходящую, а то, что связала с именем этой богини эпоха, которая прошла или проходит. Таким образом, мечта бытия облекала его материю довольно неплотно. <…> Её другу подобные вечера напоминали вырванный листок, живой благодаря доверенной ему игре мыслей, но, как всё вырванное из связи, мумифицированный и полный той тирании навек застывшего, которая составляет жутковатую прелесть живых картин, где жизнь словно бы приняла вдруг снотворное да так и застыла в оцепенении, полная внутренней связи, резко очерченная и всё-таки в целом ужасно бессмысленная. — 6

  •  

счётная линейка — это маленький символ, который носишь в нагрудном кармане и чувствуешь над сердцем твёрдым белым штыком акцентного знака; если у тебя есть счётная линейка, а кто-то приходит с громкими словами или с великими чувствами, ты говоришь: минуточку, вычислим сначала пределы погрешности и вероятную стоимость всего этого! — 10

  •  

инженеры <…> производили впечатление людей, крепко связанных со своими чертёжными досками, <…> но предложение применить смелость их мыслей не к их машинам, а к ним самим они восприняли бы так же, как требование воспользоваться молотком с противоестественной целью убийства. — 10

  •  

… по мнению не-математиков все извечные мечты осуществились вдруг совершенно иначе, чем то представлялось первоначально. <…> Обретена реальность и утрачена мечта. Уже люди не лежат под деревом, разглядывая небо в просвет между большим и вторым пальцем ноги, а творят; и нельзя быть голодным и рассеянным, если хочешь чего-то добиться, а надо съесть бифштекс и пошевеливаться. Дело обстоит в точности так, словно старое бездеятельное человечество уснуло на муравейнике, а новое проснулось уже с зудом в руках и с тех пор вынуждено двигаться изо всех сил без возможности стряхнуть с себя это противное чувство животного прилежания. <…> большинству людей сегодня и так ясно, что математика, как демон, вошла во все области нашей жизни. Может быть, не все эти люди верят в историю о чёрте, которому можно продать свою душу; но все люди, которые, наверно, что-то понимают в душе, коль скоро они, будучи священниками, историками и художниками, извлекают из этого неплохие доходы, свидетельствуют, что она разрушена математикой и что математика есть источник некоего злого разума, хотя превращающего человека во властелина земли, но делающего его рабом машины. <…> были люди, предсказывавшие гибель европейской культуры из-за того, что в человеке нет больше веры, любви, простоты, доброты, и примечательно, что все они в свои юные и школьные годы был скверными математиками. <…>
В неведении относительно этих опасностей жили, собственно, лишь сами математики и их ученики, естествоиспытатели, ощущавшие всё это душой столь же мало как гонщики-велосипедисты, усердно нажимающие на педали и ничего на свете не замечающие, кроме заднего колеса того, кто сейчас перед ними. <…> Не появился ещё на свете человек, который мог бы сказать верящим в него: крадите, убивайте, распутничайте, наше учение настолько сильно, что оно превратит навозную жижу ваших грехов в белопенный горный ручей; а в науке каждые несколько лет бывает так, что что-то, считавшееся дотоле ошибкой, внезапно переворачивает всё; прежние представления или что какая-нибудь невзрачная и презренная мысль становится владычицей нового царства идей, и такие случаи там — это не просто перевороты, нет, они, как лестница Иакова, ведут в вышину. В науке всё происходит так же ярко, так же беспечно и великолепно, как в сказке. — 11

  •  

Самозабвенно-нежные чувства мужчины напоминают рычание ягуара над куском мяса, и упаси боже тут помешать… — 12

  •  

Век, сошедший в могилу, во второй своей половине не очень-то отличился. Он был умён в технике, коммерции и в научных исследованиях, но вне этих центров своей энергии он был тих и лжив, как болото. <…> Требование идеального господствовало наподобие полицейского управления надо всеми проявлениями жизни. Но в силу того тайного закона, который не позволяет человеку подражать без утрирования, всё делалось тогда так корректно, как то и не снилось боготворимым образцам <…> и, связано ли это со сказанным или нет, целомудренные и застенчивые женщины того времени должны были носить платья от ушей до земли, но обладать пышной грудью и основательным задом. <…>
И это каждый раз кажется чудом, если после отлогого склепа такой эпохи, душа вдруг немного поднимется, как оно тогда и случилось. Из масляно-гладкого духа двух последних десятилетий девятнадцатого века во всей Европе вспыхнула вдруг какая-то окрыляющая лихорадка. Никто не знал толком, что́ заваривалось; никто не мог сказать, будет ли это новое искусство, новый человек, новая мораль или, может быть, новая перегруппировка общества. Поэтому каждый говорил то, что его устраивало. Но везде вставали люди, чтобы бороться со старым. Подходящий человек оказывался налицо повсюду; и что так важно, люди практически предприимчивые соединялись с людьми предприимчивости духовной. Развивались таланты, которые прежде подавлялись или вовсе не участвовали в общественной жизни. Они были предельно различны, и противоположности их целей были беспримерны. — 15

  •  

Есть что-то странное в юношеской дружбе: она как яйцо, чувствующее свою великолепную птичью будущность уже в желтке, но предстающее внешнему миру пока всего лишь несколько невыразительным овалом, который нельзя отличить от любого другого. — 16

  •  

Автомобили вышмыгивали из узких, глубоких улиц на отмели светлых площадей. Пешеходы тянулись темными мглистыми потоками. Там, где их вольную поспешность перерезали более мощные скорости, они утолщались, текли затем быстрее и, немного попетляв, опять обретали свой равномерный пульс. Сотни звуков сливались в могучий гул, из которого поодиночке выступали вершины, вдоль которого тянулись и снова сходили на нет бойко выпиравшие ребра, от которого откалывались и отлетали звонкие звуки. По этому шуму, хотя особенность его описанию не поддаётся, человек после многолетнего отсутствия с закрытыми глазами узнал бы, что он находится в имперской столице Вене. Города можно узнавать по походке, как людей. <…> Интересно узнать, почему, когда речь идёт о красном носе, довольствуются весьма неточной констатацией, что он красен, и никогда не спрашивают, какого именно он красного цвета, хотя это можно с точностью до микрона выразить через длину волны; а когда речь идёт о такой намного более сложной вещи, как город, где кто-то находится, всегда хотят точно знать, какой именно город имеется в виду. Это отвлекает от более важного.
Не надо, стало быть, придавать особое значение названию города. Как все большие города, он состоял из разнобоя меняющихся, забегающих вперёд, отстающих, сталкивающихся предметов и дел, из бездонных точек тишины между ними, из проторенных путей и бездорожья, из большого ритмического шума и из вечного разлада и сдвига всех ритмов и в целом походил на клокочущий кипяток в сосуде, состоящем из прочного материала зданий, законов, установлений и традиций.

  •  

… резко затормозивший грузовик, как оказалось теперь, заехав одним колесом на кромку тротуара, сидел на мели. Как пчёлы вокруг летка, сразу скопились люди вокруг пятачка, который они оставили незаполненным. <…> в глубине прогалины кто-то, недвижный, как мертвец, был уложен на край тротуара. Он пострадал из-за собственной неосторожности, как все признали. Люди попеременно опускались возле него на колени, чтобы что-нибудь с ним предпринять, распахивали и снова запахивали его пиджак, пытались приподнять его или, наоборот, вновь уложить; никто, собственно, не преследовал этим никакой другой цели, кроме как заполнить время, пока со спасательной службой не прибудет умелая и полномочная помощь. <…>
Дама почувствовала что-то неприятное под ложечкой, что она вправе была принять за сострадание; это было нерешительное, сковывающее чувство. Господин после некоторого молчания сказал ей:
— У этих тяжёлых грузовиков, которыми здесь пользуются, слишком длинный тормозной путь.
Дама почувствовала после таких слов облегчение и поблагодарила внимательным взглядом. Она уже несколько раз слышала это выражение, но не знала, что такое тормозной путь, да и не хотела знать; ей достаточно было того, что сказанное вводило этот ужасный случай в какие-то рамки и превращало в техническую проблему, которая её непосредственно не касалась.

  •  

Это основная черта культуры — что человек испытывает глубочайшее недоверие к человеку, живущему вне его собственного круга, что, стало быть, не только германец еврея, но и футболист пианиста считает существом непонятным и неполноценным. Ведь в конце концов вещь сохраняется только благодаря своим границам и тем самым благодаря более или менее враждебному противодействию своему окружению; без папы не было бы Лютера, а без язычников — папы…

  •  

Драка всегда оставляет неприятный осадок, привкус, так сказать, поспешной интимности…

  •  

спорт груб. Он, можно сказать, есть сгусток тончайше распределённой, всеобщей ненависти, который оттягивается в состязания. Утверждают, конечно, обратное: спорт, мол, объединяет людей, делает их товарищами и тому подобное; но по сути это только доказывает, что грубость и любовь отстоят друг от друга не дальше, чем одно крыло какой-нибудь большой пёстрой немой птицы от другого.

8. Какания

[править]
Kakanien
  •  

В том возрасте, когда ещё придают важность портняжным и цирюльным делам и любят глядеться в зеркало, часто представляют себе также какое-то место, где хочется провести жизнь, или по меньшей мере место, пребывание в котором импонирует, даже если чувствуешь, что тебя лично туда не очень-то тянет. Такой социальной навязчивой идеей давно уже стало подобие сверхамериканского города, где все спешат или стоят на месте с секундомером в руке. Воздух и земля образуют муравьиную постройку, пронизанную этажами транспортных магистралей. Надземные поезда, наземные поезда, подземные поезда, люди, пересылаемые, как почта, по трубам, цепи автомобилей мчатся горизонтально, скоростные лифты вертикально перекачивают человеческую массу с одного уровня движения на другой; в узловых точках люди перескакивают с одного средства передвижения на другое, всасываются и подхватываются, без раздумья, их ритмом, который между двумя разражающимися громом скоростями делает синкопу, паузу, маленькую пропасть в двадцать секунд, торопливо обмениваются несколькими словами в интервалах этого всеобщего ритма. Вопросы и ответы пригнаны друг к другу, как детали машин, у каждого человека есть строго определённые задачи, профессии собраны в группы по определённым местам, едят на ходу, развлечения собраны в других частях города, и опять же в каких-то других стоят башни, где находишь жену, семью, граммофон и душу. Напряжённость и расслабленность, деятельность и любовь точно разграничены во времени и распределены после основательной лабораторной проверки. Столкнувшись в какой-либо деятельности с затруднением, дело просто бросаешь, ибо находишь другое дело или при случае лучший путь, или другой находит путь, с которого ты сбился, это совсем не беда, ведь ничто не транжирит столько общей энергии, сколько самоуверенная убежденность, будто ты призван не отступаться от какой-то определённой личной цели. В пронизанном силовыми линиями коллективе любой путь ведет к хорошей цели, если слишком долго не мешкать и не размышлять. Цели поставлены вкоротке; но и жизнь коротка, от неё получаешь, стало быть, максимум достижимого, а больше человеку и не надо для счастья, ведь то, чего достигаешь, формирует душу, а то, чего хочешь, но не достигаешь, только искривляет её; для счастья совершенно неважно то, чего ты хочешь, а важно только, чтобы ты этого достиг. Кроме того, зоология учит, что из суммы неполноценных особей вполне может составиться гениальное целое.
Нет никакой уверенности, что так оно и должно быть, но такие представления входят в дорожные сны, в которых отражается чувство безостановочного движения, нас захватившего. <…> Не нравится нам эта штука со скоростями — так затеем другую. Например, что-нибудь совсем медленное, с колышущимся, как покрывало, таинственным, как моллюск, счастьем и с глубоким коровьим взором, о котором мечтали уже греки. Но <…> штука эта держит нас в своих руках. Едешь в ней днём и ночью, да ещё делаешь при этом всякую всячину, <…> и страшновато тут только, что стены едут, а ты этого не замечаешь, и выбрасывают вперёд свои рельсы, как длинные, изгибающиеся щупальца, а ты не знаешь — куда. А кроме того, хочется ведь ещё, по возможности, самому принадлежать к силам, которые направляют поезд времени.

  •  

Там, в Какании, этом уже исчезнувшем, непонятном государстве, которое в столь многих отношениях было, хотя это и не признано, образцовым, тоже существовал темп, но темп не слишком большой. Стоило на чужбине подумать об этой стране, как перед глазами вставало воспоминание о белых, широких, благополучных дорогах времён пеших походов и нарочных, дорогах, тянувшихся по ней во всех направлениях, как реки порядка, как полосы светлого солдатского тика, и обнимавших земли бумажно-белой рукой управления. И какие земли! Были там ледники и море, <…> и словацкие деревни, где дым выходил из труб, как из вывернутых ноздрей, а деревня лепилась между двумя холмиками, словно земля приоткрыла губы, чтобы согреть между ними своё дитя. <…> Не было честолюбия мировой экономики и мирового господства. Находились в середине Европы, где пересекаются старые оси мира; слова «колония» и «заморские земли» отдавали чем-то ещё совершенно не изведанным и далёким. Знали роскошь — но, боже упаси, не такую сверхутонченную, как французы. Занимались спортом — но не так сумасбродно, как англосаксы. Тратили невероятные суммы на войско — но как раз лишь столько, чтобы прочно оставаться второй по слабости среди великих держав. Главный город тоже был несколько меньше, чем все другие крупнейшие города мира, но всё-таки значительно больше, чем просто большие города. И управлялась эта страна просвещенным, малоощутимым, осторожно срезавшим острые углы способом, управлялась лучшей в Европе бюрократией, которую можно было упрекнуть только за одну ошибку: гениальность и гениальную предприимчивость частных лиц, не привилегированных на то родовитостью или государственным заданием, она воспринимала как нескромность и наглость. <…> А к тому же в Какании только гения всегда считали болваном, но болвана гением, как то случалось в других местах, никогда не считали.
Вообще сколько поразительных вещей можно рассказать об этой исчезнувшей Какании! Она была, например, Кайзерско-Королевской и Кайзерской и Королевской; одну из этих двух помет «к. к.» или «к. и к.» носили там каждая вещь и каждое лицо, но всё-таки требовалось тайное знание, чтобы безошибочно различать, какие установления и какие люди должны называться «к. к.», а какие «к. и к.». Письменно она именовалась Австрийско-Венгерской монархией, а в устной речи позволяла называть себя Австрией — именем, стало быть, которое она сняла с себя торжественной государственной присягой, но сохраняла во всех эмоциональных делах в знак того, что эмоции столь же важны, как государственное право, а предписания не выражают истинную серьёзность жизни. Она была по своей конституции либеральна, но управлялась клерикально. Она управлялась клерикально, но жила в свободомыслии. Перед законом все граждане были равны, но гражданами-то были не все. Имелся парламент, который так широко пользовался своей свободой, что его обычно держали закрытым: но имелась и статья о чрезвычайном положении, с помощью которой обходились без парламента, и каждый раз, когда все уже радовались абсолютизму, следовало высочайшее указание вернуться к парламентарному правлению. Таких случаев было много в этом государстве, и к ним относились также национальные распри, что по праву вызывали любопытство Европы <…>. Они были настолько ожесточённы, что из-за них помногу раз в году стопорилась и останавливалась государственная машина, но в промежутках и паузах государственности царило полное взаимопонимание и делался вид, будто ничего не произошло. Да по-настоящему и не происходило ничего. Просто та неприязнь каждого к стремлениям каждого другого, в которой мы все сегодня едины, в этом государстве сформировалась рано и стала, можно сказать, сублимированным церемониалом, который ещё имел бы, пожалуй, большие последствия, если бы его развитие не было до срока прервано катастрофой.
Ибо не только неприязнь к согражданину была возведена там в чувство солидарности, но и недоверие к собственной личности и её судьбе приняло характер глубокой самоуверенности. В этой стране поступали — доходя порой до высших степеней страсти и её последствий — всегда иначе, чем думали, или думали иначе, чем поступали. Несведущие наблюдатели принимали это за мягкость или даже за слабость австрийского, по их мнению, характера. Но <…> всегда неверно объяснять происходящее в какой-либо стране просто характером её жителей. Ведь у жителя страны по меньшой мере девять характеров — профессиональный, национальный, государственный, классовый, географический, половой, осознанный, неосознанный и ещё, может быть, частный; он соединяет их в себе, но они растворяют его, и он есть, по сути, не что иное, как размытая этим множеством ручейков ложбинка, куда они прокрадываются и откуда текут дальше, чтобы наполнить с другими ручьями другую ямку. <…> в этом государстве <…> ты был негативно свободен, постоянно испытывал чувство недостаточности причин для собственного существования, и великая фантазия неслучившегося, или случившегося не раз навсегда, омывала тебя, как дыхание океанов, из которых вышло человечество.
<…> Какания, может быть, всё-таки была страной для гениев; и наверно потому она и погибла.

  •  

Комнаты рояль мог заставить греметь и был одним из тех мегафонов, через которые душа кричит во вселенную, как томимая течкой олениха, которой нет другого ответа, кроме такого же соревновательного зова тысячи других одиноко трубящих на всю вселенную душ.
<…> Вальтер, размягчённый, выдохшийся, растерянный, остался на своём полуповёрнутом табурете сидеть у рояля, Кларисса же встала и оживлённо приветствовала вторгшегося гостя. <…>
— Лягушачий король! — сказала она, и голова её, качнувшись назад, указала не то на музыку, не то на Вальтера. <…> она рассказала Ульриху об ужасном сне: какое-то скользкое существо хотело овладеть ею спящей, оно было пузато-мягким, ласковым и омерзительным, и означала эта большая лягушка музыку Вальтера. <…> ещё вздрагивавшими от музыки руками больно и с болью исступления рванула его за волосы. Её супруг сделал мило смущённое лицо и на шаг приблизился, возвращаясь из скользкой пустоты музыки.
Потом Кларисса и Ульрих пошли без него погулять <…>.
Время от времени до них доносилась волна наугад взбаламученных звуков. Ульрих знал, что она неделями отказывала в близости Вальтеру, если он играл Вагнера, Тем не менее он играл Вагнера; с нечистой совестью; словно это был мальчишеский порок.

  •  

Она считала гениальность вопросом воли. С дикой энергией принялась она заниматься музыкой; не исключено, что она вообще не была музыкальна, но она обладала десятью сильными пальцами для игры на рояле и решительностью; она упражнялась целыми днями и погоняла свои пальцы, как десять тощих волов, которые должны вытащить из земли какую-то застрявшую в ней невероятную тяжесть. <…> С пятнадцатилетнего возраста она считала Вальтера гением, потому что всегда намеревалась выйти замуж только за гения. Она не разрешала ему не быть гением. И увидев его несостоятельность, она стала бешено сопротивляться этому удушающему, медленному изменению атмосферы своей жизни. Как раз теперь Вальтеру и нужно было человеческое тепло, и когда его мучило его бессилие, он льнул к ней, как дитя, ищущее молока и сна, но маленькое, нервное тело Клариссы не было материнским. Ей казалось, что из неё тянет соки паразит, который хочет в ней угнездиться, и она не поддавалась ему. Она презирала эту жаркую, как в прачечной, теплоту, где он искал утешения.

  •  

Беседуя, Ульрих и Кларисса не замечали, что музыка позади них порой прекращалась. Тогда Вальтер подходил к окну. <…> Его мучила ревность. Низменный дурман тяжёло-чувственной музыки влёк его назад. Рояль за его спиной был открыт, как постель, разворошенная спящим, который не хочет просыпаться, потому что не хочет смотреть в лицо действительности. Зависть паралитика, чувствующего, как шагают здоровые, изводила его, а заставить себя присоединиться к ним он не мог, ибо его боль делала его беззащитным перед ними.

  •  

Ему достаточно было установить холст на мольберте или положить листок бумаги на стол — и уже возникало ощущение ужасной пропажи в его душе. Его голова оставалась ясной, и план в ней маячил как бы в очень прозрачном и чистом воздухе <…>. Вальтер не мог решиться шевельнуть и пальцем. Он просто не вставал с места, где ему случилось сесть, и мысли его соскальзывали с поставленной им перед собой задачи, как снег, что тает, едва упав. <…>
Но хотя его состояние в течение последнего года всё ухудшалось, он в то же самое время нашёл удивительную поддержку в мысли, которой никогда прежде достаточно не ценил. Мысль эта состояла не в чем ином, как в том, что Европа, где он был вынужден жить, безнадежно выродилась. В эпохи, внешне благополучные, но внутренне переживающие тот спад, который происходит, вероятно, во всяком деле, а потому и в духовном развитии, если на него не направляют особых усилий и не дают ему новых идей, — в такие эпохи прежде всего следовало бы, собственно, задаться вопросом, какие тут можно принять меры противодействия; но неразбериха умного, глупого, подлого, прекрасного как раз в такие времена настолько запутана и сложна, что многим людям явно проще верить в какую-то тайну, отчего они и провозглашают неудержимый упадок чего-то, что не поддаётся точному определению и обладает торжественной расплывчатостью. <…> Его ни к чему не приведшая жизнь нашла вдруг потрясающее объяснение, оправдание в эпохальном масштабе, его достойное; и это принимало уже характер прямо-таки великой жертвы, если он брал в руку и опять клал на место карандаш или перо.

  •  

— Ульрих <…> человек без свойств! <…> Нынче их миллионы, — утверждал Вальтер. — Это порода людей, рождённая нашим временем! — <…> За кого ты могла бы его принять? Похож ли он на врача, на коммерсанта, на художника или на дипломата? <…> Математик ни на кого не походит. То есть вид у него настолько интеллигентный вообще, что какого-то единственного, определённого содержания лишён! За исключением римско-католических священников, нынче уже вообще никто не выглядит так, как ему подобало бы, потому что своей головой мы пользуемся ещё безличнее, чем своими руками. Но математика — это вершина, она уже сегодня знает о себе так же мало, как будут, наверно, знать люди о лугах, телятах и курах, когда станут питаться не хлебом и мясом, а энергетическими таблетками! <…>
Когда он зол, в нём что-то смеётся. Когда он грустен, он что-то готовит. Когда его что-то трогает, он этого не приемлет. Любой скверный проступок покажется ему в каком-то отношении хорошим. Всегда лишь какая-то возможная связь решает для него, как смотреть на то или иное дело. Для него нет ничего раз навсегда установленного. Всё видоизменяемо, всё — часть целого, бесчисленных целых, принадлежащих, возможно, к сверхцелому, которого он, однако, ни в коей мере не знает. Поэтому каждый его ответ — ответ частичный, каждое его чувство — лишь точка зрения, и важно для него не «что́ это», а лишь какое-нибудь побочное «каково это», важна для него всегда какая-то примесь.

  •  

Нежность Вальтера опала, как преждевременно снятое с огня суфле. <…> Наркоз этой музыки парализовал его спинной мозг и облегчал его участь.

  •  

Моосбругер зверски убил уличную женщину, проститутку самого низкого разряда. Репортёры точно описали рану на шее — от гортани до затылка, а также две колотых раны в груди, прошедшие сквозь сердце, две на левой стороне спины и надрезы на грудях, которые были почти отделены от тела; репортёры выразили своё отвращение к описанному, но не остановились, пока не насчитали ещё тридцать пять уколов в живот и не объявили о резаной ране почти от пупка до крестца, продолженной вверх по спине множеством более мелких, а также о следах удушения на горле. Они не находили обратного пути от всех этих ужасов к добродушному лицу Моосбругера, хотя сами были людьми добродушными, и всё-таки описали случившееся объективно, компетентно и явно задыхаясь от напряжения. <…> едва узнав о патологических выходках Моосбругера, тысячи людей, осуждающих газеты за их падкость на сенсации, сразу восприняли эту новость как «что-то наконец интересное» — и вечно спешащие чиновники, и их четырнадцатилетние сыновья, и погруженные в домашние заботы супруги. Вздыхали, правда, по поводу такого выродка, но заняты были им истовее, чем делом собственной жизни. И в эти дни какой-нибудь добропорядочный начальник отдела или управляющий банком вполне мог, ложась в постель, сказать своей сонной супруге: «Что бы ты сейчас сделала, если бы я был Моосбругером…»

  •  

Ты слышишь, как она смеётся, быстро оборачиваешься и видишь лицо, такое же неподвижно круглое, как норка, в которую только что юркнула мышь.

  •  

Зимой плотнику трудно найти работу, и Моосбругер часто неделями жил без крова. <…>
А кому бы задуматься, что это значит — днями и неделями не мыться по-настоящему. Кожа становится такой заскорузлой, что позволяет делать только грубые движения, даже если хочется сделать ласковое, и под такой корой затвердевает живая душа. Рассудок, должно быть, задет этим меньше, необходимое продолжаешь делать вполне разумно; он, должно быть, горит, как маленький огонёк в огромном ходячем маяке, полном растоптанных дождевых червей и кузнечиков, но всё личное тут раздавлено, и ходит лишь охваченное брожением органическое вещество.

Часть вторая. Происходит всё то же

[править]
Seinesgleichen Geschieht
  •  

старый кайзер и король Какании был фигурой мифической. С тех пор-то о нём написано много книг, и теперь точно известно, что он сделал, чему помешал и чего не сделал, но тогда, в последнее десятилетие его жизни и жизни Какании, у людей молодых, не отстававших от современного уровня наук и искусств, иногда возникало сомнение в том, что он вообще существует на свете. Число его вывешенных и выставленных повсюду портретов было почти столь же велико, как число жителей его владений; в его день рождения съедалось и выпивалось столько же, сколько в день рождения Спасителя, на горах пылали костры, и голоса миллионов людей уверяли, что они любят его как отца; песня, сложенная в его честь, была, наконец, единственным поэтическим и музыкальным произведением, одну строчку которого знал каждый каканец, — но эта популярность и слава была настолько сверхубедительна, что с верой в него дело обстояло примерно так же, как со звездами, которые видны и через тысячи лет после того, как перестали существовать. — 20

  •  

… сказал ведь Кромвель: «Никогда человек не продвигается дальше, чем тогда, когда он не знает, куда идёт!» Граф Лейнсдорф, таким образом, с удовлетворением наслаждался своим символом, неопределённость которого волновала его, как он чувствовал, сильнее, чем любые определённости.
<…> его политические взгляды отличались чрезвычайной твёрдостью и той свойственной широким натурам свободой, которая возможна лишь при полном отсутствии сомнений. Как владелец майората, он был членом Верхней палаты, но не проявлял политической активности и не занимал ни придворных, ни государственных постов; он был «всего лишь патриот». Но именно благодаря этому и благодаря своему независимому богатству он стал центральной фигурой среди всех других патриотов, озабоченно следивших за развитием империи и человечества. Жизнь его шла под знаком этического долга не быть равнодушным зрителем, а «подавать сверху руку помощи» процессу развития. Насчёт «народа» он был убеждён, что тот «добр»; поскольку от графа зависели не только многочисленные его служащие, работники и слуги, но и материальное положение бесчисленного множества людей, узнать о народе ещё что-либо он не имел случая, кроме воскресений и праздников, когда народ валит из-за кулис приветливо-пёстрой толпой, как оперный хор. Всё, что не отвечало этому представлению, он возводил поэтому к «подстрекательским элементам» и считал делом безответственных, незрелых и жадных до сенсаций людишек. Воспитанный в религиозном и феодальном духе, надежно застрахованный от всякого прекословия при общении с недворянами, довольно начитанный, но, по милости церковной педагогики, оберегавшей его юность, пожизненно неспособный найти в книге ничего, кроме совпадения со своими собственными принципами или ошибочного отступления от них, он знал мировосприятие людей современных только по парламентским и газетным баталиям; а так как у него хватало образованности, чтобы увидеть всю их поверхностность, он ежедневно утверждался в своём предрассудке, что истинный, глубоко понятый буржуазный мир есть не что иное, чем то, что он, граф Лейнсдорф, сам о нём думает. — 21

  •  

В хорошую погоду этот швейцар выходил к воротам; тогда он стоял возле них как пестрый, издалека видный драгоценный камень, вкраплённый в шеренгу домов, которой никто не замечает, хотя только их стены и поднимают кишенье бесчисленной и безымянной толпы на уровень порядка. Можно держать пари, что изрядная часть «народа», чей порядок озабоченно и неусыпно оберегал граф Лейнсдорф, не связывала с его именем, если оно упоминалось, ничего, кроме воспоминания об этом швейцаре.
Но его сиятельство не усмотрел бы в этом никакого для себя ущемления; обладание подобными швейцарами представилось бы ему скорее уж той «истинной самоотверженностью», которая подобает аристократу. — 21

  •  

… женская рука, довольно, в сущности, бесстыдный орган человеческого тела, который ощупывает всё; как собачья морда, но считается средоточием верности, благородства и нежности. — 22

  •  

Диотима <…> говорила другим тоном, подводя итог и поверяя; Ульрих невольно искал между её словами те чёрно-жёлтые связующие нити, которыми прошивались и сшивались в министерствах листы документов. — 22

  •  

Жизнь ничего не строит, не выломав для этого камней в каком-нибудь другом месте. — 24

  •  

Тем-то и отличается подавляюще великая идея от ординарной, может быть, даже от непонятно-ординарной и нелепой, что она находится как бы в расплавленном состоянии, благодаря которому «я» оказывается в бесконечной дали, а дали миров, наоборот, входят в «я», причем уже нельзя различить, где тут личное и где бесконечное. Поэтому подавляюще великие идеи состоят из тела, которое, как человеческое тело, плотно, но бренно, и из вечной души, составляющей их значение, но не плотной, а сразу же распадающейся при всякой попытке схватить её холодными словами. — 27

  •  

По улице стелился фиолетовый бензиновый туман. Солнце светило, и люди двигались энергично. Была асфальтовая весна, был один из тех не относящихся ни к одному времени года весенних дней осени, какие выколдовывают города. — 28

  •  

Бонадея была сверх меры ревнива. И когда она приходила к мужчине, — хотя бы только с тем, чтобы сказать ему, что она его презирает, — то появлялась она всегда полная внутренней слабости, потому что полученные в пути впечатления и взгляды встречных мужчин кружили ей голову, как лёгкая морская болезнь. Но если мужчина об этом догадывался и направлялся к ней прямым курсом, хотя давно уже не проявлял ни любви к ней, ни интереса, то она оскорблялась, ссорилась с ним, осыпала его бранью, чего сама никак уже не ждала, и смахивала при этом на утку; упавшую с простреленными крыльями в море любви и пытающуюся спастись вплавь. — 29

  •  

… его глаз был уже намётан по части, так сказать, женской мелкоты и даже угадывал, случалось, слегка вытоптанную воровскую тропинку, ведущую к иной порядочной женщине. — 32

  •  

… настоящая любовная болезнь есть не жажда обладания, а мягкое падение покровов с мира, его нежное самообнажение, ради которого охотно отказываешься от обладания возлюбленной… — 32

  •  

— Ты действительно способен упрекать за нашу страсть меня?
— За каждый такой вопрос цепляется столько ответов, сколько пчёл в улье, — ответил Ульрих. — Вся душевная неразбериха человечества с его нерешёнными вопросами цепляется препротивным образом за каждый в отдельности. <…>
«Он грубиян, он нарочно меня обидел!» — твердила она себе. <…> И с каждой завязанной ею тесёмкой, с каждым застёгнутым крючком она всё глубже погружалась в чёрный, как бездна, колодец давно забытой детской боли — покинутости. Сгущались сумерки: лицо Ульриха виделось как бы в последнем свете, жестокое и грубое, пробивалось оно сквозь мрак горя. «Как я только могла любить это лицо?!» — спрашивала себя Бонадея; но одновременно фраза «Потерян навеки!» судорожно сжимала ей грудь. <…>
Бонадея энергичным движением поправила волосы перед зеркалом, затем надела шляпу и опустила вуаль. Теперь, когда вуаль закрыла лицо, всё ушло в прошлое; это было торжественно, как смертный приговор или как защёлкивается замок чемодана. — 33

  •  

Весенне-осенний день привёл его в восторг. Воздух бродил. В лицах людей было что-то от плавающей пены. После однообразного напряжения своих мыслей в последние дни он чувствовал себя перенесённым из темницы в мягкую ванну. Он старался шагать приветливо и раскованно. <…> Он тёк как волна сквозь волны-собратья, если так можно сказать; а почему нельзя так сказать, когда наработавшийся в одиночестве человек возвращается в общество и испытывает счастье оттого, что он течёт туда же, куда и оно! — 34

  •  

В юности жизнь ещё лежала перед ними, как неистощимое утро, полная, куда ни взгляни, возможностей и пустоты, а уже в полдень вдруг появилось нечто смеющее притязать на то, чтобы быть отныне их жизнью, и в целом это так же удивительно, как если к тебе вдруг явится человек, с которым ты двадцать лет переписывался, не знал его, и ты представлял себе его совершенно иначе. Но куда более странно то, что большинство людей этого вовсе не замечает; они усыновляют явившегося к ним человека, чья жизнь в них вжилась, его былое кажется им теперь выражением их свойств, и его судьба — это их заслуга или беда. Нечто обошлось с ними как липучка с мухой, зацепило волосок, задержало в движении и постепенно обволокло, похоронило под толстой плёнкой, которая соответствует их первоначальной форме лишь отдалённо. — 34

  •  

— Знаете ли вы, что такое <…> катализатор? <…>
— Материально это ничего не привносит, но это приводит вещи в движение. Вы должны знать из истории, что никогда не было истинной веры, истинной нравственности и истинной философии; тем не менее развязанные из-за них войны, пакости и козни плодотворно преобразили мир. — 35

  •  

убеждение, на которое ты сам рискнёшь поставить, можно иметь только насчёт того, в чём ты действительно хорошо разбираешься; невероятное размножение видов деятельности закрывает связанным с ними знаниям доступ к чему-либо другому. Поэтому у дельных и работящих людей нет, кроме как в их самой узкой специальной области, таких убеждений, которыми бы они тотчас не поступились, едва почувствовав нажим извне; впору даже сказать, что они просто по добросовестности вынуждены действовать иначе, чем думают. — 36

  •  

… Лейнсдорф <…> заметил, что все, у кого нет денег, носят в себе взамен какого-то неприятного сектанта. Этот своенравный человек в человеке ходит с ним по утрам на службу и вообще никаким действенным образом не может протестовать против хода вещей, но зато он всю свою жизнь не отрывает глаз от одной тайной точки, никем другим упорно не замечаемой, хотя там-то явно и начинаются все беды мира, который не узнает своего спасителя. Такими облюбованными точками, где центр тяжести личности совпадает с центром тяжести мира, являются, например, плевательница, запирающаяся простым движением руки, или отмена в ресторанах солонок, в которые лезут ножами, благодаря чему одним махом приостанавливается распространение бичующего человечество туберкулёза, или введение стенографической системы «Эль», решающей заодно, благодаря беспримерной экономии времени, и социальную проблему, <…> или какая-нибудь реформа половой жизни. Если обстоятельства благоприятствуют человеку, он ублажает себя тем, что в один прекрасный день пишет книгу о своём пунктике или брошюру или хотя бы газетную статью и этим как бы подшивает к делам человечества протокол своего протеста, что невероятно успокаивает, даже если написанного им никто не читает; но обычно это кого-нибудь да привлекает, и такие люди уверяют автора, что он новый Коперник, после чего представляют ему себя как непонятых Ньютонов. Этот обычай взаимовычёсывания пунктиков очень благотворен и распространён, но действует недолго, потому что участники вскоре ссорятся и остаются опять совершенно одни; случается, однако, что тот или иной собирает вокруг себя небольшой круг поклонников, которые единодушно клянут небо за то, что оно не оказ — 37

  •  

… Вальтер и Кларисса бурно играли на рояле, <…> рвались вперёд, как два несущихся рядом локомотива. Пьеса, которую они играли, летела им в глаза, как сверкающие полосы рельсов, исчезала в грохочущей машине и ложилась позади них звенящим, слышимым, никуда каким-то чудом не отступающим ландшафтом. <…>
Рояль вколачивал сверкавшие шляпками гвозди нот в стену из воздуха. Хотя по своему происхождению процесс этот был совершенно реален, стены комнаты исчезали, и на их месте поднимались золотые стены музыки, таинственное пространство, где «я» и мир, восприятие и чувство, внутреннее и внешнее смыкаются самым неопределённым образом, хотя само это пространство состоит сплошь из ощутимости, определённости, точности, даже, можно сказать, из иерархии блеска подчинённых определённому порядку деталей. К этим-то ощутимым деталям и были прикреплены нити чувства, тянувшиеся из клубящегося марева душ; и марево это отражалось в точности стен и казалось ясным себе самому. Как куколки в коконах, висели на этих нитях и лучах души обоих. <…>
Кларисса грызла корень любви. Он раздвоен, с поцелуем и укусом, со сцеплением взглядов и страдальчески отведёнными глазами в последний миг.
<…> неуверенной стала игра Вальтера. Как крупные капли дождя, шлёпалось на клавиши его чувство. <…>
Она вовсе не любит Ульриха, заверила она Вальтера <…>. Но она чувствует себя зажжённой им, как свеча. Она каждый раз чувствует, что чуть больше светит и значит, когда он близко. А Вальтер всегда хочет только затворить ставни. — 38

  •  

Сегодня главная тяжесть ответственности лежит не на человеке, а на взаимосвязи вещей. Разве незаметно, что переживания сделались независимы от человека? Они ушли в театр, в книги, в отчеты исследовательских центров и экспедиции, в идеологические и религиозные корпорации, развивающие определённые виды переживаний за счёт других, как в социальном эксперименте, и переживания, не находящиеся в данный момент в работе, пребывают просто в пустоте; кто сегодня может ещё сказать, что его злость — это действительно его злость, если его настропаляет так много людей и они смыслят больше, чем он? Возник мир свойств — без человека, мир переживаний — без переживающего, и похоже на то, что в идеальном случае человек уже вообще ничего не будет переживать в частном порядке и приятная тяжесть личной ответственности растворится в системе формул возможных значений. Распад антропоцентрического мировоззрения, которое так долго считало человека центром вселенной, но уже несколько столетий идёт на убыль, добрался, видимо, наконец до самого «я»; ибо вера, что в переживании самое важное — это переживать, а в действии — действовать, начинает большинству людей казаться наивной. — 39. Человек без свойств состоит из свойств без человека

  •  

Возникла словесная перепалка, и поскольку близость полицейского ободряла благонамеренных в такой же мер», в какой она дразнила приставшего, спор принимал всё более резкие формы. Полицейский следил за ним сперва через плечо, позднее — повернувшись к нему, потом — с близкого расстояния; он наблюдал за ним как выступ железного механизма «государство», оканчивающийся пуговицами и другими металлическими частями. Постоянная жизнь в благоустроенном государстве определённо содержит в себе что-то призрачное; нельзя ни выйти на улицу, ни выпить стакан воды, ни сесть в трамвай, не коснувшись хорошо сбалансированных рычагов гигантского аппарата законов и связей, не приведя их в движение или не позволив им поддерживать покой нашего существования; мы знаем лишь малую часть этих рычагов, уходящих глубоко в механизм и теряющихся другой своей стороной в сети, распутать всю сложность которой ещё не удавалось вообще никому: поэтому их существование не признают, как не признаёт гражданин государства существования воздуха, утверждая, что он — пустота, но в том-то, видно, и состоит определённая призрачность жизни, что всё, чего не признают, всё лишённое цвета, запаха и вкуса, веса и морали, как вода, воздух, пространство, деньги и ход времени, на самом-то деле и есть самое важное… — 40

  •  

… он смог оценить статистическое развенчание своей персоны, и применённый к нему полицией способ измерения и описания воодушевил его, как любовное стихотворение, сочинённое сатаной. Замечательнее всего тут было то, что полиция может не только расчленить человека так, что от него ничего не останется, но что из этих ничтожных составных частей она безошибочно собирает его и по ним узнаёт. — 40

  •  

Утренние часы с Диотимой были особой радостью для Рахили <…>. Она подошла к постели Диотимы, и с благоговением альпиниста, взирающего на снежную вершину, которая вздымается из утренней темноты в первую голубизну… — 41

  •  

Когда человек во всём оглядывается на другого, то случается, что его тело от него прямо-таки улетает и, как маленький метеорит, падает на солнце другого тела. — 41

  •  

Это чувство австро-венгерской государственности строилось настолько странно, что почти напрасный труд — объяснять его тому, кто сам с ним не сталкивался. Состояло оно вовсе не из австрийской и венгерской частей, которые, как следовало бы думать, дополняли друг друга, а из целого и части, а именно из чувства венгерской и чувства австро-венгерской государственности, и это второе процветало в Австрии, отчего чувство австрийской государственности по сути не имело отечества. Австриец встречался только в Венгрии, да и там как объект неприязни; дома он называл себя подданным представленных в имперском совете королевств и земель австро-венгерской монархии, а это то же самое, что австриец плюс венгр минус этот венгр, и делал он это отнюдь не с восторгом, а в угоду идее, которая была ему противна, ибо он так же терпеть не мог венгров, как венгры его, отчего вся эта взаимосвязь делалась ещё запутаннее. Многие называли себя поэтому просто чехом, поляком, словенцем или немцем, а отсюда начинались тот дальнейший распад… — 42

  •  

… более или менее везде исторический процесс походит на юридический — с сотнями оговорок, приложений, компромиссов и протестов, и обращать внимание следовало бы только на них. Обыкновенный человек живёт и умирает среди них, ни о чём не подозревая, но только себе на благо, ибо, захоти он дать себе отчёт в том, в какой процесс, с какими адвокатами, издержками и мотивами он впутался, его бы, наверно, охватила мания преследования в любом государстве. — 42

  •  

… Диотима выдвинула тезис, что истинная Австрия — это весь мир. Мир, пояснила она, не обретёт покоя до тех пор, пока народы не будут жить в нём в высшем единстве так, как живут австрийские племена в своём отечестве. Сверхвеликая Австрия, всемирная Австрия… — 43

  •  

девушки этого типа, честолюбивые, строгого поведения и похожие в своей благовоспитанной робости на фруктовые деревца, чья сладкая спелость упадёт когда-нибудь в рот какому-нибудь молодому бездельнику, если он соизволит разомкнуть губы. — 44

  •  

… Диотима говорила: вершиной параллельной акции должен быть некий великий знак. То есть не всякая отовсюду видная цель, пусть даже самая патриотическая, приемлема для нее, нет, цель эта должна захватывать сердце мира. Она не смеет быть только практической, она должна быть поэзией. Она должна быть вехой. Она должна быть зеркалом взглянув в которое мир покраснел бы. Не только покраснел бы, но и, как в сказке, увидел бы истинное своё лицо и не мог бы уже забыть его. Его сиятельство выдвинул вдохновляющую идею: «император-миротворец». — 44

  •  

… «душа». <…> Это слово создано для пожилого возраста, и понять это обстоятельство можно, только предположив, что в ходе жизни всё ощутимее делается что-то, для чего настоятельно требуется наименование, а поскольку таковое никак не удается найти, то в конце концов с неудовольствием пользуются вместо него тем, которым первоначально пренебрегали.
Как же это описать? Можно стоять или идти, как угодно, существенное — это не то, что перед тобой, не то, что ты видишь, слышишь, не то, чего ты хочешь, за что берёшься и чем овладеваешь. Оно как горизонт, как полукруг, лежит впереди; но концы этого полукруга соединяет хорда, плоскость которой проходит через центр мира. Спереди за эту плоскость заглядывают лицо и руки, за неё забегают чувства и стремления, и никто не сомневается: то, что мы тут делаем, всегда разумно или хотя бы исполнено страсти; то есть внешние обстоятельства требуют наших действий так, что это понятно любому, а если мы в порыве страсти делаем непонятные вещи, то в конце концов и в этом есть свой толк и лад. Но хотя всё кажется тут вполне понятным и самодовлеющим, никуда не деться от смутного чувства, что всё это — только полдела. Чего-то не хватает для равновесия, и человек стремится вперёд, чтобы не качаться, как канатоходец. А поскольку стремится он вперёд через жизнь и оставляет позади себя прожитое, это прожитое и то, что ещё предстоит прожить, образуют стену, и путь его в общем-то походит на путь червя в дереве, который может как угодно изворачиваться, даже поворачивать назад, но всегда оставляет позади себя пустое пространство. И по этому ужасному чувству, что за всем заполненным осталось слепое, отрезанное пространство, по этой половине, которой по-прежнему недостаёт, хотя всё уже стало целым, замечают в конце концов то, что называют душой. — 45

  •  

Только дураки, душевнобольные и люди с навязчивыми идеями способны долго терпеть пламя воодушевления; здоровый человек должен удовлетворяться заявлением, что без искры этого таинственного пламени ему и жизнь не в жизнь. — 46

  •  

Человек — существо, которое не выносит пребывания под подозрением, как папиросная бумага — дождя. — 51

  •  

фантазия Солимана походила на подушечку для иголок, утыканную мечами и кинжалами… — 55

  •  

… блажь девственниц, воображающих, что они беременны земным шаром. — 57

  •  

По опыту и убеждению Моосбругера, ни одну вещь не следовало брать в отрыве от прочих, потому что одно цеплялось за другое. И в его жизни уже случалось, что он говорил какой-нибудь девушке «Ваш алый, как роза, ротик!», а слова эти рвались вдруг по швам, и возникало что-то очень неприятное: лицо делалось серым, похожим на землю, по которой стелется туман, а на длинном стволе торчала роза; тогда искушение взять нож и отрезать её или нанести ей удар, чтобы она вернулась на своё место в лице, бывало огромным. — 59

  •  

… судебные психиатры <…> бывают обычно при исполнении своих профессиональных обязанностей гораздо трусливее, чем юристы; действительно больными они признают только тех, кого они не могут вылечить, что является огромным преувеличением, ибо вылечить других они тоже не могут. — 60

  •  

Суды похожи на погреба, где мудрость предков лежите в бутылках; их открываешь — и плакать хочется: до чего же негодным для употребления становится высший перебродивший градус человеческого стремления к точности, прежде чем он успевает достичь совершенства. Тем не менее он, видимо, опьяняет незакалённых людей. — 60

  •  

Философы — это притеснители, не имеющие в своём распоряжении армии и потому подчиняющие себе мир путём заключения его в систему. Вот почему, наверно, во времена тирании и появлялись великие философские умы, а во времена развитой цивилизации и демократии не удаётся создать убедительную философию, судя хотя бы по сетованиям, которые обычно приходится слышать по этому поводу. Оттого сегодня ужасающе много философствуют малыми дозами, так что только в лавке и можно ещё что-то получить без мировоззрения в придачу, а большие дозы философии вызывают явное недоверие. — 62

  •  

… между умом и жизнью существуют сложные счёты, при которых уму оплачивается максимум половина из тысячи его требований, но зато его украшают званием почётного кредитора. — 72

  •  

Идеи вроде той, что величайший ум, если его отправить на казарменный двор, за неделю обучается прыгать по команде фельдфебеля или что одного лейтенанта и восьми солдат достаточно, чтобы взять под арест любую парламентскую говорильню мира, нашли <…> своё классическое выражение в открытии, что, влив несколько ложек касторки в глотку идеалиста, можно сделать смешными самые твёрдые убеждения, но они, эти идеи, издавна, хотя их возмущённо гнали прочь, возвращались с диким упорством кошмарных снов. — 72

  •  

Сегодня, когда говорят наперебой всё, что угодно, когда пророки и жулики употребляют одинаковые выражения, разве что с маленькими различиями, вникать в которые ни у одного занятого человека нет времени, когда редакциям всё время надоедают какими-то гениями, очень трудно верно определить ценность человека или идеи; полагаться можно, собственно, только на слух, чтобы судить, когда бормотанье, верещанье и шарканье перед дверью редакции достаточно громки, чтобы впустить их внутрь как голос общественности. С этого момента, правда, гений вступает в другое состояние. Он уже не пустяк, занимающий литературную или театральную критику, чьи противоречия читатель, какого желает себе газета, принимает всерьёз не больше, чем детскую болтовню, нет, он переходит в ранг факта со всеми вытекающими отсюда последствиями. <…>
Мир пишущих и обязанных писать полон великих слов и понятий, которые потеряли свои предметы. Эпитеты великих людей и восторги живут дольше, чем поводы к ним, и поэтому множество эпитетов остаётся в излишке. <…> понятия, оставленные долгим развитием литературы, сотнями застревают в головах пишущей братии, и та просто из-за затоваривания эпитетов называет сегодня уже какого-нибудь теннисного стратега «глубоким» или какого-нибудь модного стихотворца «великим». Понятно, что она благодарна, когда может пристроить к кому-нибудь без потерь накопившиеся у неё слова. Но этот кто-нибудь должен быть человеком, чьё значение есть уже факт, благодаря чему всем понятно, что слова эти приложить к нему можно, неважно, к какому именно месту. — 77

  •  

Со стороны окна лёгкая выпуклость её узкого тела светилась яркими красками, а теневая сторона была синевато-коричневым туманом, из которого лоб, нос и подбородок выступали как сглаженный ветром и солнцем гребень сугроба. Она меньше походила на человека, чем на встречу льда и света в призрачной пустынности высокогорной зимы. — 82

  •  

Она выглядит ненадёжной и кочковатой, наша история, если смотреть на неё с близкого расстояния, как лишь наполовину утрамбованная топь, а потом, как ни странно, оказывается, что по ней проходит дорога, та самая «дорога истории», о которой никто не знает, откуда она взялась. Эта обязанность служить материалом для истории возмущала Ульриха. Светящаяся, качающаяся коробка, в которой он ехал, казалась ему машиной, где протряхивают по нескольку сот килограммов людей, чтобы сделать из них будущее. Сто лет назад они с похожими на эти лицами сидели в какой-нибудь почтовой карете, и бог знает что случится с ними через сто лет, но и новыми людьми в новых аппаратах будущего они будут сидеть в точности так же, — почувствовал он и возмутился этим беззащитным приятием изменений и состояний, беспомощным современничеством, безалаберно-покорным, недостойным, в сущности, человека мотанием от столетия к столетию; это было так, словно он вдруг восстал против шляпы какого-то странного фасона, напяленной ему на голову. <…>
По большей части история возникает без авторов. Возникает она не из какого-то центра, а с периферии. Из маленьких стимулов. Наверно, совсем не так трудно, как думают, сделать из человека готики или античной Греции современного цивилизованного человека. Ибо человеческое существо одинаково способно на людоедство и на критику чистого разума; с одинаковыми убеждениями и свойствами оно может, если этому благоприятствуют обстоятельства, совершать то и другое, и очень большим внешним различиям соответствуют тут очень маленькие внутренние. <…>
Путь истории не похож, значит, на путь бильярдного шара, который, получив удар, катится в определённом направлении, а похож на путь облаков, на путь человека, слоняющегося по улицам, отвлекаемого то какой-нибудь тенью, то группой людей, то странно изломанной линией домов и в конце концов оказывающегося в таком месте, которого он вовсе не знал и достичь не хотел. Мировая история идёт своим путём, непременно как бы сбиваясь с пути. Настоящее всегда как последний дом в городе, как-то уже не совсем принадлежащий к городским домам. Каждое поколение удивлённо спрашивает: кто я и кем были мои предшественники? Лучше бы оно спрашивало: где я, предполагая, что его предшественники были не какими-то другими, а только где-то в другом месте… — 83

  •  

— Я велел — рассказывал [генерал Штумм] Ульриху, одновременно предъявляя соответствующие листки, — составить указатель полководцев идей, то есть перечень всех имён, приводивших в последнее время к победе, так сказать, крупные соединения идей; а это вот <…> план стратегического сосредоточения и развёртывания; это попытка засечь склады и базы, откуда идёт подвоз мыслей. Но ты, верно, заметишь, — я велел ясно выделить это на чертеже, — если взглянешь на ту или иную группу мыслей, ведущую сегодня бои, что живой силой и идейным материалом её пополняют не только собственные её базы, но и базы противника; ты видишь, что она то и дело меняет свои позиции и вдруг без всяких причин поворачивает фронт в обратную сторону и сражается с собственными тылами; ты видишь опять-таки, что идеи непрестанно перебегают туда и обратно, и поэтому ты находишь их то в одной боевой линии, то в другой. Одним словом, нельзя ни составить приличную схему коммуникаций, ни провести демаркационную линию, ни вообще определить что-либо, и всё это <…> похоже на то, что у нас любой командир назвал бы бардаком! — 85

  •  

— Когда выдающийся человек приносит в мир какую-нибудь идею, её сразу захватывает процесс разделения, состоящий из симпатии и антипатии; сначала поклонники выхватывают из неё большие лоскутья, какие для них удобны, и разрывают своего учителя на куски, как лисы падаль, затем слабые места уничтожаются противниками, и вскоре ни от какого достижения не остаётся ничего, кроме запаса афоризмов, которым и друзья и враги пользуются по своему усмотрению. Результат — всеобщая многозначность. Нет такого «да», чтобы на нём не висело «нет». — 85

  •  

Поезд времени <…> прокладывает перед собой свои рельсы. Река времени — это река, которая тащит с собой свои берега. Пассажир движется между твёрдыми стенами по твёрдому полу; но от движений пассажиров незаметно и самым энергичным образом движутся пол и стены. — 98 (парафраз из 8)

  •  

… Австрия и Венгрия подходили друг к другу, как красно-бело-зелёный пиджак к чёрно-жёлтым штанам; пиджак был самостоятельным предметом, штаны же — остатком уже не существующего чёрно-жёлтого костюма, разделённого в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году. Штаны Австрия именовались с тех пор на официальном языке «Представленные в имперском совете королевства и земли», что, конечно, ровно ничего не значило и было названием, составленным из названий, ибо и этих королевств, например, вполне шекспировских королевств Лодомерии и Иллирии, тоже давно не было и не существовало уже тогда, когда ещё существовал полный чёрно-жёлтый костюм. Поэтому на вопрос, кто он такой, австриец не мог, конечно, ответить: «Я житель представленных в имперском совете королевств и земель, которых не существует», — и хотя бы по этой причине предпочитал сказать: «Я поляк, чех, итальянец <…> или валах», — а это был так называемый национализм. <…> каканцы смотрели друг на друга с паническим ужасом частей тела, которые объединёнными силами мешают друг другу быть чем-либо. С тех пор как мир стоит, ещё ни одно существо не умирало от неточного словоупотребления, но надо, видимо, прибавить, что с австрийской и венгерской австро-венгерской двойной монархией случилось все же так, что она погибла от своей невыразимости. — 98

  •  

Люди, говорившие в салоне Диотимы, не были ни в чём совсем неправы, потому что идеи их были нечётки, как очертания предметов в прачечной. <…> Эти бесчисленные моральные и художественные идеи жизни, по природе своей такие нежные, как твёрдые горы в неясной дали! У них на языках они умножались простым верчением, ни об одной из их идей нельзя было поговорить так, чтобы нечаянно не сбиться уже на следующую.
Этот тип людей во все времена называл себя новым временем. Это словосочетание — как мешок, которым пытаются поймать ветры Эола; оно служит постоянным оправданием, тому, что вещи не приведены <…> в им свойственный, объективный порядок, а поставлены в воображаемую, нелепую связь. И всё же в этом словосочетании заключено некое кредо. В людях этих самым странным образом жила убеждённость, что они призваны внести в мир порядок. Если назвать то, что они предпринимали для этой цели, полу смышлёностью, то примечательно, что как раз другая, неназванная или, чтобы её назвать, глупая, всегда неточная и неверная половина этой полусмышлёности обладала неисчерпаемой обновляющей силой и плодотворностью. В ней были жизнь, непостоянство, беспокойство, изменчивость позиции. <…> Их тормошило, их не — отпускало, они принадлежали нервной эпохе, и что-то было не так, каждый считал себя умным, смышлёным, но все вместе они чувствовали себя бесплодными. Если у них был к тому же талант, <…> то в голове у них было так, словно <…> всю движущуюся картину нашего дорогого мира видишь в узкое, мутное окошко; и никто не замечал этого сразу на примере собственного окошка, но каждый на примере чужого. — 99

  •  

— Создаётся такое впечатление, что вы готовы насолить Арнгейму при малейшей возможности. <…> Он — великий пример нынешнего человека. Поэтому у него есть и ему требуется контакт с реальностью. Вы же, напротив, всегда делаете прыжок в невозможное. Он — само утверждение и вполне уравновешен; вы, в сущности, асоциальны. Он стремится к единству и весь до кончиков пальцев озабочен поисками решения; вы противопоставляете этому аморфные взгляды. У него есть вкус к тому, что уже прошло процесс становления; а у вас? Что делаете вы? Вы делаете вид, будто мир начнет существовать лишь завтра. — 101

  •  

— С чего бы вдруг я стал писать книгу? <…> Меня родила как-никак мать, а не чернильница! — 103

  •  

Великолепие тела её госпожи глаза её глотали как порошок вместе с обёрткой, без какой бы то ни было связи с мыслями о применении этого великолепия. Её удовлетворённость жизнью среди высших существ была так велика, что всё это время мужчина существовал для столь легко совратимой Рахили вообще не как реальное существо другого пола, а был лишь в романтическом и романном смысле чем-то другим. — 104

  •  

Губы её <…> вдавились в сочный плод его лица. — 104

  •  

… национальная политика Какании сводилась к тому, что каждые примерно полгода правительство то карало какую-нибудь непослушную национальность, то мудро шло перед ней на попятный, и, подобно тому, как в сообщающихся сосудах при определённом наклоне жидкость, устремляясь в один из них, убывает в другом, этим переменам соответствовало отношение к немецкой «национальности». Ей принадлежала в Какании особая роль, ибо в массе своей она всегда хотела, в сущности, лишь одного — чтобы государство было сильным. Она дольше всех сохраняла веру в то, что есть же какой-то смысл у каканской истории, и лишь постепенно, поняв, что в Какании можно начать как государственный преступник и кончить как министр, но можно и, наоборот, продолжать свою министерскую карьеру снова как государственный преступник, она тоже начала чувствовать себя угнетаемой нацией. Подобные вещи случались, возможно, не только в Какании, но своеобразие этого государства состояло в том, что там для них не требовалось никаких революций и переворотов, потому что со временем всё стало идти путём естественного, спокойного, как маятник, развития, просто в силу расплывчатости понятий, и под конец в Какании остались лишь угнетённые нации и высший круг лиц, которые, собственно, и были угнетателями и чувствовали себя измученными глумлением угнетённых. В этом кругу были глубоко озабочены тем, что ничего не происходит, нехваткой, так сказать, истории, и твёрдо убеждены, что когда-нибудь наконец что-то произойдёт. — 107

  •  

… женщины, очень уж пекущиеся о своей внешности, относительно добродетельны, ибо средства оттесняют тогда цель, точно так же, как великие спортсмены часто бывают плохими любовниками… — 109

  •  

С великим и разнообразным искусством создаем мы ослепление, благодаря которому мы умудряемся жить рядом с чудовищнейшими вещами и притом оставаться совершенно спокойными, потому что признаём в этих замёрзших гримасах космоса стол или стул, крик или вытянутую руку <…>. Мы в состоянии чувствовать себя на земле между отверстой небесной бездной над головой и слегка прикрытой небесной бездной под ногами так же удобно, как в запертой комнате. Мы знаем, что жизнь одинаково теряется в бесчеловечном просторе пространства и в бесчеловечной тесноте мира атомов, но в промежутке между тем и другим мы смотрим на некий слой форм как на вещи, которые и составляют мир, и нимало не смущаемся тем, что это значит лишь отдавать предпочтение впечатлениям, получаемым с какого-то среднего расстояния. — 109

  •  

Метафора содержит правду и неправду, для чувства неразрывно друг с другом связанные. Если взять метафору такой, какова она есть, и придать ей по образцу реальности доступную чувствам форму, получатся сон и искусство, но между ними и реальной, полной жизнью стоит стеклянная стена. Если подойти к метафоре рационалистически и отделить несовпадающее от точно совпадающего, получатся правда и знание, но чувство окажется уничтоженным. По образцу определённых племён бактерий, расщепляющих органическую субстанцию на две части, племя человеческое разлагает первоначальное бытие метафоры на твёрдую материю реальности и правды и на стекловидную атмосферу догадки, веры и артефакта. — 115

  •  

… первоначальное воспоминание о детском отношении к миру, о доверчивой открытости; жить это продолжало в чувстве, что когда-то ты видел просторной землёй то, что обычно лишь наполняет горшок, в котором всходят убогие ростки морали. — 116

  •  

— … задача у параллельной акции одна-единственная — положить начало генеральной инвентаризации духовного имущества! Мы должны сделать примерно то, что следовало бы сделать, если бы день Страшного суда приходился на тысяча девятьсот восемнадцатый год, если бы кончалось время старой и начиналась эра более высокой духовности. Учредите именем его величества земной секретариат точности и души; все другие задачи дотоле неразрешимы или же это задачи мнимые, не настоящие! — 116

  •  

Удачливые политические творцы реальности, за исключением совсем уж великих, чрезвычайно схожи с авторами кассовых пьес; бурные события, ими учиняемые, нагоняют скуку отсутствием в них духовности и новизны, но именно этим-то и приводят нас в то пассивно-сонное состояние, когда мы миримся с любой переменой. С такой точки зрения, история возникает из рутинных идей и из материала идейно индифферентного, а реальность возникает главным образом из того, что ради идей ничего не делается. <…> нам слишком неважно то, что происходит, и слишком важно, с кем, где и когда это происходит, и, стало быть, важны нам не дух событий, а их фабула, не открытие какого-то нового содержания жизни, а распределение уже имеющегося, а это и впрямь точно соответствует разнице между хорошими пьесами и пьесами, просто делающими полные сборы. Но из этого вытекает, что надо, наоборот, прежде всего отказаться от подхода к событиям с позиции личной корысти. <…> кроме того, надо и коллективно предпринять что-то, чего Ульрих не мог толком описать и что он назвал неким выжиманием из гроздьев, заготавливанием впрок и сгущением духовного сока, необходимым для того, чтобы отдельный человек не чувствовал себя бессильным и предоставленным собственному разумению.

  •  

— Всякая великая книга дышит этим духом любви к судьбам отдельных людей, которые не в ладу с формами, навязываемыми им обществом. Она ведёт к решениям, решению не поддающимся; можно только воспроизводить жизнь этих людей. Извлеки смысл из всех поэтических произведений, и ты получишь хоть и не полное, но основанное на опыте и бесконечное отрицание всех действующих правил, принципов и предписаний, на которых зиждется общество, любящее эти поэтические произведения! Даже ведь какое-нибудь стихотворение с его тайной отсекает привязанный к тысячам обыденных слов смысл мира, превращая его в улетающий воздушный шар. Если это называть, как принято, красотой, то красота есть переворот несравненно более жестокий и беспощадный, чем любая политическая революция когда бы то ни было!

  •  

Окно с решёткой и запертая дверь были им самим.
Он вовсе не находил это безумным и необычным. Просто не стало резиновых тесёмок. Позади каждой вещи или твари, когда она хочет вплотную приблизиться к другой, есть резинка, которая натягивается. А то бы вещи стали проходить друг через друга. И в каждом движении есть резинка, мешающая человеку сделать целиком то, что ему хочется. И вот этих резинок вдруг не стало. Или не стало только стесняющего чувства как бы от резинок? <…>
«Например, у женщин чулки держатся на резинках. Вот в чём штука! — думал Моосбругер. — Они носят как амулет резинки, охватывающие бедро. Под юбками. Как кольца, которые малюют на фруктовых деревьях, чтобы черви не лезли вверх».

  •  

Между едой и страхом лопнуть лежат все радости мира; ах, что за мир, на сотне примеров можно доказать, как узко это пространство! Вот только один из них. Женщина, когда она не твоя, такая, словно ночью луна поднимается всё выше и выше и сосёт, и сосёт сердце; а когда она была твоей, хочется топтать её лицо сапогом.

  •  

… становится красивой некрасивая девка, когда она не стоит одна, а, взявшись с другими за руки, кружится в хороводе и лицо поднимается лестницей, откуда глядят вниз уже другие.

  •  

Он <…> подумал о небе, которое с виду как мышеловка голубого цвета. «В Словакии делают такие круглые, высокие мышеловки».

Часть третья. В тысячелетнее царство (преступники)

[править]
  •  

… эротическая хлопотливость женщины, что вылезает из-под покрова девичества, как круглая коленка из-под розового тюля… — 9

  •  

— Однажды <…> я предложил графу Лейнсдорфу учредить всемирный секретариат точности и души, чтобы и те, кто не ходит в церковь, знали, что им делать. Конечно, я сказал это в шутку, ибо хотя для определения истины мы давно уже создали науку, тому, кто потребовал бы чего-то подобного для всего остального, пришлось бы сегодня чуть ли не стыдиться своей глупости. — 10

  •  

… она делала из преступления подарок Ульриху, отдавая себя в его руки, твёрдо веря, что он поймёт её безрассудность. — 15

  •  

— Весь так называемый еврейский вопрос исчез бы с лица земли, если бы евреи согласились говорить по-древнееврейски, принять древнееврейские имена и носить восточную одежду, — заявил [Лейнсдорф]. — Спору нет, какой-нибудь недавно разбогатевший у нас галициец выглядит в тирольском костюме на эспланаде в Ишле неважно. Но наденьте на него длинный; ниспадающий складками плащ, хотя бы и дорогой, который скроет его ноги, и вы увидите, как великолепно подходят к этой одежде его лицо и его размашистые, живые движения! Всё, над чем сейчас позволяют себе подшучивать, оказалось бы на месте — даже драгоценные кольца, которые они любят носить. Я противник ассимиляции, практикуемой английской аристократией: это длительный и ненадёжный процесс. Но верните евреям их истинное естество, и вы увидите — они станут жемчужиной, да прямо-таки особой аристократией среди народов, благодарно толпящихся у трона его величества или, если вам угодно представить себе это будничней и живее, прогуливающихся по нашей Рингштрассе, которая потому так уникальна в мире, что на ней, среди величайшего западноевропейского изящества, можно увидеть и магометанина в красной феске, и словака в овчине, и тирольца с голыми коленками. <…>
Есть у меня один банкир, иудейского, разумеется, вероисповедания, я с ним уже давно регулярно советуюсь, так вот, сначала мне всегда немного мешала его интонация и даже отвлекала мои мысли от дела. Говорит он, понимаете, так, как если бы хотел внушить мне, что он мой дядя, — то есть как если бы он только что соскочил с коня или вернулся с охоты на куропаток, в точности так, я сказал бы, как говорят люди нашего круга. Ну, так вот, иной раз, когда он приходит в азарт, ему это не удаётся, и тогда у него появляется еврейский акцент. Это мне, я, кажется, сказал уже, сильно мешало. Потому что случалось это всегда как раз в важные для дела моменты. И я уже непроизвольно ждал этого, переставая в конце концов следить за всем остальным или просто пропуская мимо ушей что-нибудь важное. Тут-то я и напал на эту мысль. Каждый раз, когда он начинал так говорить, я просто представлял себе, что он говорит по-древнееврейски, и послушали бы вы, до чего приятно это тогда звучит! Просто обворожительно. Это ведь язык литургический. Такая напевность <…>. Одним словом, с тех пор он буквально как под пианино пропевает мне труднейшие расчёты с процентами на проценты и учётными ставками. — 20

  •  

«Лужа, — подумал он, поневоле создаёт большее впечатление глубины, чем океан, — по той простой причине, что всем чаще случается видеть лужи, чем океаны». Так же, показалось ему, обстоит дело и с чувством, и по той же самой причине заурядные чувства сходят за глубокие. Ибо характерное для всех людей «чувствительных» предпочтение факта чувствования самому чувству, как и общее для всех служб чувства желание заставить и быть заставленным чувствовать, ведёт к обесцениванию самой сути чувств по сравнению с их моментом, то есть неким личным состоянием, и в конечном счёте, стало быть, к той мелкотравчатости, неразвитости и полной пустопорожности, примеров которой кругом сколько угодно. — 22

  •  

Он видел впереди её фигуру под платьем, как большую белую рыбу у самой поверхности воды. Ему хотелось метнуть в неё гарпун, по-мужски, и увидеть, как она трепыхается… — 22

  •  

… естественная непоследовательность, которая разрешает на берегу моря почти полную наготу, а в комнате делает кайму рубашки или штанишек контрабандистской тропой романтики. — 24

  •  

Чёрный дрозд был греховной ипостасью момента насилия. Гусеница была греховной ипостасью бабочки. <…> Видно было, как дрозд вбирал в себя грехи гусеницы через свой пламенно-оранжевый клюв. — 26

  •  

Он назвал её плотоядным растением, а себя больным насекомым, заползшим в его сверкающую чашечку. — 28

  •  

— … вполне приличные люди с большим удовольствием, хотя, конечно, только в воображении, идут на преступления. Можем прибавить, что зато преступники, если послушать их самих, почти всегда хотят, чтобы их считали приличными людьми. Значит, можно, пожалуй, сформулировать: преступления — это происходящее в господах грешниках скопление всего того, чему другие люди дают выход в небольших отклонениях. То есть в воображении и в тысячах каждодневных пакостей и подлых мыслишек. Можно сказать и так: преступления носятся в воздухе и только ищут пути наименьшего сопротивления, который приведёт их к определённым людям. Можно даже сказать, что, являясь действиями отдельных лиц, не способных держаться моральных норм, они всё-таки в основном представляют собой сконцентрированное выражение общей человеческой несостоятельности в разграничении добра и зла. — 30 (вариант распространённых мыслей)

  •  

— … брак — это институт, основанный на ответственности человека и его господстве над своими страстями! Но, прежде чем освобождать себя от внешних защитных средств, воздвигнутых человечеством благодаря правильному самопознанию против собственной ненадёжности, индивидууму следовало бы сказать себе, что изоляция от высшей совокупности и неповиновение ей — худшие беды, нежели разочарования тела, которых мы так боимся!
— Это звучит как боевой устав для архангелов… — 31

  •  

Ад не интересен, он ужасен. Когда его не гуманизировали, — как Данте, населивший его литераторами и другими знаменитостями и тем отвлекший внимание от карательной техники, — а пытались дать о нём первоначальное представление, даже люди с самой богатой фантазией не шли дальше пошлых мучений и скудоумных извращений земных черт. Но как раз пустая идея невообразимой и потому неотвратимой бесконечной кары и муки, предположение не признающей никакого противодействия перемены к худшему — вот что как раз и обладает притягательностью бездны. Таковы и сумасшедшие дома. Это приюты для бедных. В них есть что-то от ада с его отсутствием фантазии. — 33

  •  

Фейермауль был деятельный молодой человек, способный в борьбе за собственную выгоду быть весьма недобрым, но его коньком был «человек», и как только он начинал думать о человеке вообще, его неудовлетворённая доброта не знала удержу. Ганс Зепп, напротив, был, в сущности, добрый малый, <…> но зато его пунктиком был «не-немецкий человек», на которого он злобно сваливал вину за всё, чего не мог изменить. — 38

  •  

Чувство и мысль получают стойкость только друг от друга, только в совокупности, они должны быть как-то одинаково направлены и увлекать друг друга в одинаковой мере. <…> Человек верит в идеи не потому, что они иногда верны, а потому, что он должен верить. Потому что он должен содержать в порядке свои эмоции. Потому что он должен заткнуть какой-то иллюзией дыру между стенами своей жизни, дыру, через которую его чувства иначе разбегутся куда попало. — 38

Опубликованное посмертно

[править]
  •  

Она <…> вспомнила одно простодушное лето, которое провела с подругой и её родителями на небольшом острове на севере; там, среди сурового великолепия неба и моря, они обнаружили гнездовье морских птиц, лощину, полную белых, мягких перьев. И она поняла: человек, к которому её влекло, напоминал это гнездовье. — 42

  •  

— В человеке живёт потребность в освобождении, и мы так же не должны быть рабами отвращения нашей плоти, как не должны быть рабами её любострастия. <…>
Он никогда не говорил таких слов ни одной женщине, кроме своей умершей жены, но тогда чувства его были другие. Ибо теперь к ним примешивалось сладострастие, словно он, замахиваясь бичом, наказывал земной шар, и в то же время они были боязливы, словно его, как сорванную шляпу, вихрем понесла ввысь эта проповедь покаяния. — 44

  •  

… на одном участке земли все чувства действительно меняются словно по волшебству, как только он уходит от пустой хлопотливости и окупается в высокочувствительную телесность ночи! В шёпоте соития света и теней не только тают и образуются заново внешние соотношения, но и внутренние сдвигаются воедино по-новому: произнесённое слово теряет упрямый собственный смысл и приобретает соседний. Все уверения выражают лишь одно-единственное текучее событие. Ночь обнимает все противоречия своими мерцающими материнскими руками, и у груди её ни одно слово не лживо и не правдиво, а каждое есть то несравненное рождение духа из тьмы, которое познает человек в новой мысли. Поэтому всё происходящее в лунные ночи обладает природой неповторимого. Оно обладает природой усиленного. Несвоекорыстной природой щедрости и уступки. Каждое сообщение есть делёж без зависти. Каждое даяние — получение. Каждое зачатие вплетено множеством сторон в волнение ночи. Просто быть — это единственный подступ к знанию того, что происходит. Ибо «я» в эти ночи ничего не удерживает, ни сгустка владения собой, ни даже воспоминаний; усиленная самость переливается в беспредельную самоотверженность. И эти ночи полны нелепого чувства, что случится что-то небывалое, чего обедневший разум дня и представить себе не может. И не уста мечтают, а тело, от головы до ног, над теменью земли и под светом неба оно впряжено в волнение, вибрирующее между двумя светилами. И шёпот со спутниками полон совершенно неведомой чувственности, это не чувственность того или иного человека, а чувственность земного, всего вообще, что хочет быть ощущённым, это открывшаяся вдруг нежность мира, которая непрестанно дотрагивается до всех наших чувств и до которой дотрагиваются наши чувства. — 45

  •  

— Любовь может возникнуть назло, но она не может существовать назло; существовать она может, лишь будучи включённой в общество. <…> Нельзя жить чистым отрицанием.[1]набросок

Перевод

[править]

С. К. Апт, 1984

О романе

[править]
  •  

Это художественное начинание, чьё чрезвычайное значение для развития, возвышения, одухотворения немецкого романа не подлежит ни малейшему сомнению. <…> [Художественная система Музиля] — оружие чистоты, истинности, природности против всего чужого, омрачающе-фальшивого, того, что он в своём мечтательном презрении именовал «свойствами».[1]

  Томас Манн, 1930
  •  

Музиль создал, наверное, самую значительную эпическую сатиру в немецкой литературе нашего столетия.[1]

  Хельмут Арнтцен, «Роберт Музиль и параллельные акции»
  •  

Среди потенциальных музилевских читателей было мало таких, кто подозревал, и ещё меньше таких, кто знал, что Австрия — это в чём-то пример, это в чем-то модель их собственного прошлого, настоящего и даже будущего, что хвори, мучившие Дунайскую империю, во многом станут их хворями, их живыми, неразрешимыми проблемами, что её кризисы и её беды, развившись и углубившись на иной социальной почве, заведут в тупик целые державы. Сегодня это видно <…> многим. И такое видение — тоже одна из причин музилевского ренессанса. <…>
Ни у самого организационного комитета, ни у стоящих за его спиной правительства и императорской канцелярии нет как нет идеи, под флагом которой надлежит шествовать навстречу юбилею монарха. Впрочем, престарелый граф Лейнсдорф, руководитель акции, совершенно спокоен: как-то всё идёт само собою <…> и это главное. <…> Важна симуляция деятельности, отвлекающая горячие умы… Это — подход чисто австрийский, продиктованный мудрой дряхлостью и дряхлой мудростью здешней власти <…>.
События мировой истории обгоняли музилевское неспешное, трудное, тщательное писательство. <…> И он не высмеивал прошлое, а исследовал настоящее и будущее того мира, к которому принадлежала старая Австрия, фундаментальные пороки которого она столь наглядно представляла, вероятный конец которого символизировала своей гибелью. <…>
Ульрих — не человек с «чувством реальности», а человек с «чувством возможности», то есть тот, чьи свойства ещё не застыли в границах чего-то единичного, конкретного и находятся в состоянии перманентного акта творения. Он знает, что способен стать всем, и знание это предохраняет от эгоцентризма, от убийственно серьёзного отношения к собственным мнениям и поступкам, какое присуще людям, заключённым в тюрьму «характера». <…>
Оторванность от прочной основы, промежуточность позиции свидетельствует лишь о том, что маска надета на пустоту и выдаёт себя за «характер». <…>
Общение даётся Ульриху в высшей степени легко именно потому, что он не маска, не роль, не «характер». Его сознание открыто, до чрезвычайности подвижно, в нём ничто не застыло. Оно не сталкивается с чужим сознанием, как две брони. С этой точки зрения Ульрих — идеальная связка <…>. Так вокруг Ульриха и в нём самом накапливаются сведения об убеждениях, верованиях и заблуждениях эпохи <…>.
Для Музиля Ульрих — своего рода «заменитель» героя: не то чтобы персонаж положительный, а, скорее, образ наименьшего зла. <…>
Философ, стремящийся к прямому познанию истины, к верности и точности мысли, соперничает в Музиле с романистом, с художником. <…>
«Человек без свойств» — это, в сущности, человек без идеологии. <…> не будет натяжкой сказать, что finita la ideologia — центральная тема романа.
<…> Габсбургская монархия накладывается на образ средневековья <…> и в смысле традиционном (то есть как нечто пережиточное), и в так называемом «постмодерном» смысле (то есть как некое наступившее после Апокалипсиса состояние, характеризующееся утратой витальности, целеустремленности, веры в прогресс и непримиримости к инакомыслию. Тут всё одержимо сомнением, а мир видится как неустанное самоповторение).
<…> Музиль писал сатиры и одновременно создавал утопии. <…> это обрекает его роман на неорганичность, даже на изначальную незавершённость; зато сообщает величие — как и всякой попытке одолеть Судьбу.[1]

  Дмитрий Затонский, «Роберт Музиль и его роман „Человек без свойств“»
  •  

Названный человеком без свойств, Ульрих на самом деле свойства имеет: он физически и духовно силён, судит трезво. Свойств у него нет в другом смысле — он не желает присоединяться к тому, во что не верит, выбирать раз и навсегда свою судьбу, превращать своё лицо в застывшую маску. Ульрих хочет идти рядом с жизнью, всё понимая, оценивая, но ни с чем не сливаясь. Если остальные персонажи профессионально выполняют принятую ими роль, которая мало отвечает их действительной человеческой сути и часто разыгрывается в обход её, <…> то Ульрих желает жить всерьёз, соотнося любые идеи с реальностью, к тому же изменчивой, и с собственной личностью, не принимая за истину того, что при ближайшем рассмотрении ею не оказывается. <…>
Ульрих кажется неопределённым среди людей определённых до чрезвычайности. <…> Ульрих подвижен — его окружение застыло, застыла и империя <…>.
Текущая жизнь остаётся разъятой на множество «порядков» — без единого смысла, без пригодной для всех истины. Но в романе подчёркивается и обратное стремление — к соединению. <…> утопия сближения, гармонического слияния противоположностей <…>.
Любовь героев имеет глубоко символическое значение. В ней выражена не только радость соединения, но и утопическая невероятность подобного существования вдвоём. <…> Однако удержать эту напряжённость нельзя. <…>
С необычайной смелостью Музиль выразил больную для европейского духа XX в. проблему необходимости и — одновременно — невозможности позитивного действия. Он выдвинул на сцену героя, который не принимает ни одной из традиционных ролей и в то же время не способен существовать, не совершая поступков. <…>
Роман Музиля и не мог быть закончен, ибо на глубинном уровне говорил о соединении и разрыве, неподвижности и текучести, рождении и смерти как вечных законах жизни. Быть может, это и нужно считать главным итогом великого произведения австрийской литературы.[2]

  Нина Павлова, «Роберт Музиль»

Роберт Музиль

[править]
  •  

В этом романе Музиль отказывается от принципа извлекать из грунта действительности добытые на глубине малые пробы и описывает свой мир в его универсальной широте.[1]

  — автобиографическая заметка
  •  

Эта гротескная Австрия — не что иное, как особенно явственный пример новейшего мира.[1]

  — дневник
заметки
  •  

[Роман сравним с] каркасом идей, на котором, подобно гобеленам, висят отдельные куски повествования.[1]

  •  

В романе я стою в центре, хотя и не изображаю самого себя…[1]

  •  

Главная мысль с начала второго тома: война; «другое состояние» — Ульрих — подчинён этому как побочная попытка решения «иррационального».[1]

  •  

Я хочу одновременно слишком многого… Отсюда возникает нечто судорожное.[1]

Примечания

[править]
  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Д. Затонский // Роберт Музиль. Человек без свойств. Книга 1. — М.: Ладомир, 1994. (на основе: М.: Художественная литература, 1984. — С. 5-28.)
  2. Энциклопедия для детей. Всемирная литература. Ч. 2. XIX и XX века. — М: Аванта+, 2001. — С. 369-370.