Бодался телёнок с дубом
«Бодался телёнок с дубом (Очерки литературной жизни)» — автобиографическое произведение Александра Солженицына, где описываются события с середины 1950-х по 1974 год включительно. Написано в 1967—1974 годах, впервые опубликовано в 1975. Второе, дополненное, издание вышло в 1978, оно несколько раз немного исправлялось до 1996[1] (цитируется здесь). В 1979, 1998—2003 годах было написано продолжение — «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов».
Цитаты
[править]Писатель-подпольщик
[править]… долго занимался тайнописью Чаадаев: рукопись свою отдельными листиками он раскладывал в разных книгах своей большой библиотеки. Для лубянского обыска это, конечно, не упрятка: ведь как бы много ни было книг, всегда же можно и оперативников пригнать порядочно, так чтобы каждую книгу взять за концы корешка и потрепать с терпением (не прячьте в книгах, друзья!) Но царские жандармы прохлопали, умер Чаадаев, а его библиотека сохранилась до революции, и несоединённые, не известные никому листы томились в ней. В 20-е годы они были обнаружены, разысканы, изучены, а в 30-е, наконец, и подготовлены к печати Д. С. Шаховским — но тут Шаховского посадили (без возврата), а чаадаевские рукописи и по сегодня тайно хранятся в Пушкинском Доме — не разрешают их печатать из-за… их реакционности! Так Чаадаев установил рекорд — уже 110 лет после смерти! — замалчивания русского писателя. Вот уж написал, так написал! |
При жизни же моей даже представления такого, мечты такой не должно быть в груди — напечататься. <…> |
Уничтожая все редакции черновые — как же хранить последнюю? Счастливая чужая мысль и счастливая чужая помощь повели меня по новому пути: оказалось, надо освоить новое ремесло, самому научиться делать заначки, далёкие и близкие, где все бумаги мои, готовые и в работе, становились бы недоступны ни случайному вору, ни поверхностному ссыльному обыску. <…> |
В подполье если с-бухта-барахта вступать, при красном фонаре, в чёрной маске, да клятву какую-нибудь произносить или кровью расписываться, так наверно очень страшно. А человеку, который давным-давно выброшен из семейного уклада, не имеет основы (уже и охоты) для постройки внешней жизни, а живёт только внутренне — тому зацепка за зацепкою, похоронки за похоронками, с кем-то знакомство, через него другое, там — условная фраза в письме или при явке, там — кличка, там — цепочка из нескольких человек, просыпаешься однажды утром: батюшки, да ведь я давно подпольщик! |
Важней всего и был объём вещи — не творческий объём в авторских листах, а объём в кубических сантиметрах. Тут выручали меня ещё неиспорченные глаза и от природы мелкий, как луковые семена, почерк; бумага тонкая, если удавалось привезти её из Москвы; полное уничтожение (всегда и только — сожжение) всех набросков, планов и промежуточных редакций; теснейшая, строчка к строчке, без всяких полей и двусторонняя перепечатка; а по окончанию перепечатки — сожжение и главного беловика рукописи тоже: один огонь я признавал надёжным ещё с первых литературных шагов в тюрьме. <…> |
Я ещё в лагере научился складывать и писать на ходу в конвоируемой колонне, в степи морозной, в литейном цеху и в гудящем бараке. Как солдат засыпает, едва присев на землю, как собаке в мороз вместо печи служит своекожная шерсть, так и я был естественно приспособлен писать всюду. |
Существовавшая и трубившая литература <…> раз и навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал, что в них не может быть ничего достойного. Не потому, чтобы там не могло зародиться талантов — наверное, они были там, но там же и гибли. Ибо не то у них было поле, по которому они сеяли: знал я, что по полю тому ничего вырасти не может. Едва только вступая в литературу, все они — и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные и уж тем более публицисты и критики, все они соглашались обо всяком предмете и деле не говорить главной правды, той, которая людям в очи лезет и без литературы. Эта клятва воздержания от правды называлась соцреализмом. И даже поэты любовные, и даже лирики, для безопасности ушедшие в природу или в изящную романтику, все они были обречённо-ущербны за свою несмелость коснуться главной правды. |
… ещё при нашей жизни начался наш первый выход из бездны тёмных вод. Мне пришлось дожить до этого счастья — высунуть голову и первые камешки швырнуть в тупую лбину Голиафа. Лоб оставался цел, отскакивали камешки, но, упав на землю, зацветали разрыв-травой, и встречали их ликованием или ненавистью, никто не проходил просто так. |
Сильное преимущество подпольного писателя в свободе его пера <…>. Но есть в его положении и постоянный ущерб: нехватка читателей, и особенно литературно-изощрённых, требовательных. Ведь своих немногих читателей <…> писатель-подпольщик выбирает совсем по другим признакам: политической надёжности и умению молчать. Эти два качества редко соседствуют с тонким художественным вкусом. Итак, жёсткой художественной критики со знанием современных литературных норм писатель-подпольщик не получает. А оказывается, что эта критика, трезвая топографическая привязка написанного в эстетическом пространстве — очень нужна, каждому писателю нужна, хоть в пять лет раз, хоть в десять лет разочек. <…> |
Проза Шаламова тоже, по-моему, пострадала от долголетней замкнутости его работы. Она могла бы быть совершеннее — на том же круге материала и при том же авторском взгляде. |
Твардовского времён «Муравии» я нисколько не выделял из общего ряда поэтов, обслуживающих курильницы лжи. <…> Но со времён фронта я отметил «Василия Тёркина» как удивительную удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне (с некрасовских «Окопов» не так-то много их и всех удалось, может быть полдюжины), в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбёжку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязнённую — по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался однако перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! — оттого и вышло чудо. |
Те контрасты, которые между собою усматривали журналы, были для меня ничтожны, а тем более для дальней исторической точки зрения — спереди ли, сзади. Все эти журналы пользовались одной и той же главной терминологией, одной и той же божбой, одними и теми же заклинаниями — и всего этого я даже ложкой чайной не мог принять. |
Обнаруживаясь
[править]… один и тот же журнал не посмел бы опубликовать вторую повесть на тюремную тему. Ведь получалась бы линия… |
Узнав потом жизнь редакции, я убедился, что не видать бы Ивану Денисовичу света, если б А. Берзер не пробилась к Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это — глазами мужика. Слопали б живьём моего Денисовича три охранителя Главного — Дементьев, Закс[К 1] и Кондратович. |
Твардовский соответственно моменту держался с достойной церемонностью, однако и сквозь неё сразу поразило меня детское выражение его лица — откровенное детское, даже беззащитно-детское, ничуть кажется не испорченное долголетним пребыванием в высоких слоях и даже обласканностью троном. |
Ещё, не допуская возражений, сказал Твардовский, что с названием «Щ-854» повесть никогда не сможет быть напечатана. Не знал я их страсти к смягчающим, разводняющим переименованиям, и тоже не стал отстаивать. Переброской предположений через стол с участием Копелева сочинили совместно: «Один день Ивана Денисовича». |
С любопытством задавали мне разные смежные вопросы. Сколько времени я писал эту повесть? (Осторожно, взрывается! Два месяца я её писал. А что ж тогда остальные годы?) Да видите, трудно подсчитать, ведь всё урывками, после школы… В каком году начал, в каком кончил, сколько она у меня лежала? (Все даты огнём горели во мне! — но начни их называть, и сразу станет ясно, сколько ещё пустого времени.) Я как-то не запоминал годов… А почему я так тесно печатаю — без просветов, с двух сторон? (Да вы понимаете, что такое кубические сантиметры, вислоухие?!..) Просто, знаете, в Рязани бумаги не купишь… (Что тоже правда.) |
Роман <…> отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько — захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли. |
Упорнее всего Твардовский и редакция добивались: а что у меня есть ещё? ещё — что? ещё? Пробегая мои похороненные от 1948-го года пласты, я выбирал, что ж им назвать. Едучи сюда, я не готовился ничего больше открывать, но что-то было надо, трудно было убедить их, что «Иван Денисович» написан как первая проба пера. <…> |
Они были на «ты», очень всегда запросто, оба — Саши. Никто в редакции не смел Твардовскому возражать, один Дементьев поставил себя с независимым мнением и вволю спорил, и даже так уставилось, что Твардовский никакого решения не считал окончательным, не столковавшись с Дементьевым — не убедя или не уступя. А особенно дома Дементьев умел брать верх над Главным: Твардовский и кричал на него, и кулаком стучал, а чаще соглашался. Так незаметно один Саша за спиной другого поднаправлял журнал. Говорят, влиял Дементьев осторожно, очень взвешенно. Твардовский вряд ли бы потерпел, если б Дементьев всегда только удерживал его. Немало было случаев, что он и подталкивал — нечего, де, робеть <…>. И почти неизменно он выставлял — «Саша, ты не прав! Это будем печатать!», когда Твардовский упирался по каким-то личным причинам, по личному нерасположению (не редко такое было). Дементьев спорил — но и знал меру, где отступить, признать себя побитым. Он никогда не бывал пусто-чванен, надут, и это облегчало существование ему самому и членам редакции. К нему не боязно было обратиться любому редактору, ничто тут не зависело, как у Твардовского, от дурного или милостивого настроения. Дементьев всегда был настроен делово, живо выхватывал суть, и какую статью или абзац можно было пособить протолкнуть, — набросив ширмочку, переставив слова — пособлял непременно. Он не безразличен был, как Закс, к тому, какой получится журнальный номер, он способствовал, чтоб журнал был и посвежей, и посочней и даже поострей — но всё в рамках разумного! но стянутое проверенным партийным обручем и накрытое проверенной партийной крышкой! |
… главное обсуждение «Матрёны» уже состоялось между ними двумя, дома, втихую, что на этот раз второй Саша уже одолел первого. Одолел редактора, но не мог заглушить чувства в поэте. И Твардовский, обречённый отказать мне, мучился и для того и кликал второго Сашу за стол ничего не решающего обсуждения, чтоб тот помог разобраться в его собственном смятении и объяснить мне, почему рассказ о Матрёне ни в коем, ни в коем случае не может быть напечатан. (Как будто я им это предлагал! Я принёс рассказ, чтоб только откупиться от расспросов). <…> |
И ещё А. Т. попросил меня: <…> |
Но миновали годы, мы знаем, что Твардовский напечатал повесть с задержкой в 11 месяцев, и теперь легко его обвинить, что он не торопился, что он недопустимо тянул. Когда моя повесть только-только пришла в редакцию, Никита ещё рвал и метал против Сталина, он искал, каким ещё камнем бросить — и так бы пришлась ему к руке повесть пострадавшего! Да если б сразу тогда, в инерции XXII съезда, напечатать мою повесть, то ещё бы легче далось противосталинское улюлюканье вокруг неё и, думаю, Никита в запальчивости охотно бы закатал в «Правду» и мои главы «Одна ночь Сталина» из «Круга первого». Такая правдинская публикация с тиражиком в 5 миллионов мне очень ясно, почти зрительно рисовалась, я её видел как въявь. |
Характер Твардовского, действительно, таков, что ему тошнотно напарываться на отказ в просьбах. Говорили, что он переносит с мучением, когда просят его походатайствовать о ком-нибудь, о чьей-нибудь квартире: а вдруг ему, депутату Верховного Совета и кандидату ЦК, откажут? унизительно… <…> |
… отяготительно сколько раз моя изнуряющая литературная конспирация лишала меня свободы поступков, свободы высказываний, свободы выпрямленной спины. Всех нас гнуло, но меня ещё этот подвальный огрузняющий этаж как пригибал, сколько души отбирал от литературы. Все кости ноют, все кости просят — разогнуться!! — и хоть умереть. |
… эта свободолюбивая, самая либеральная журнальная редакция в СССР в эти годы поношения культа личности Сталина содержалась внутри себя по культовому принципу. (И это не Твардовский так сложил, это само так сложилось в журнале, естественно, по подобию всякой части своему целому, это сложилось как во всяком учреждении, во всяком звене советской системы, — только именно здесь это выглядело вопиюще, а у Твардовского не хватило простоты и юмора заметить это и растеплить.) |
Перед моими зеками, перед моими братьями, перед экибастузской голодовкой, перед кенгирским мятежом мне стыдно и отвратно стало, что я ещё обсуждаю тут с ними что-то, что я серьёзно мог думать, будто литераторы с красными книжечками даже после XXII съезда способны напечатать слово правды. |
… требовал Лебедев, <…> самое смешное для меня, ненавистника Сталина, — хоть один раз назвать Сталина как виновника бедствий. (И действительно — он ни разу никем не был в повести упомянут! Это не случайно, конечно, у меня вышло.) Я сделал эту уступку: упомянул «батьку усатого» один раз… |
На даче в Пицунде Лебедев стал читать Хрущёву вслух (сам Никита вообще читать не любил, образование старался черпать из фильмов). |
20 октября [1962], в субботу, Хрущёв принял Твардовского — объявить ему решение. Это была не знаю первая ли, но последняя их неторопливая беседа голова к голове. В сердце Твардовского, как наверно во всяком русском да и человеческом сердце, очень сильна жажда верить. Так когда-то вопреки явной гибели крестьянства и страданиям собственной семьи он отдался вере в Сталина, потом искренне оплакивал его смерть. Так же искренне он потом отшатнулся от разоблачённого Сталина и искал верить в новую очищенную правду и в нового человека, испускающего свет этой правды. Именно таким он увидел в эту двух-трёхчасовую встречу Хрущёва; через месяц, в пору нашей самой восприимчивой близости, А. Т. говорил мне: «Что это за душевный и умный человек! Какое счастье, что нас возглавляет такой человек!» <…> |
Пока я сидел над машинописными текстами — всё это был миф, не ощущалось нисколько. Но когда передо мной легли необрезанные журнальные страницы, я представил, как всплывает на свет к миллионам несведущих крокодилье чудище нашей лагерной жизни — и в роскоши гостиничного номера я первый раз плакал сам над повестью. |
Уже осознав победу, Твардовский, как предусмотрительный наторелый редактор, заглядывал дальше, и в те же ноябрьские праздники прислал мне большое письмо: |
С трибуны пленума Хрущёв заявил, что это — важная и нужная книга (моей фамилии он не выговаривал и называл автора тоже Иваном Денисовичем). |
Соображения «пройдёт — не пройдёт» настолько помрачали мозги членам редакции «Нового мира» (тем более — всех других советских журнальных редакций), что мало у них оставалось доглядчивости, вкуса, энергии делать веские художественные замечания. |
У [Твардовского] было ощущение, что он меня сотворил, вылепил и теперь всегда будет назначать за меня лучшие решения и вести по сияющему пути. Он так подразумевал (хотя ни разу я ему этого не обещал), что впредь ни одного важного шага я не буду делать без совета с ним и без его одобрения. Его взгляд больше охватывал настоящее, а будущего — почти никогда. <…> Его взгляд больше охватывал настоящее, а будущего — почти никогда. <…> |
На поверхности
[править]Как глубоководная рыба, привыкшая к постоянному многоатмосферному внешнему давлению, — всплыв на поверхность, гибнет от недостатка давления, оттого, что слишком стало легко и она не может приспособиться, — так и я, пятнадцать лет благорассудно затаённый в глубинах лагеря, ссылки, подполья, никогда себя не открыв, никогда не допустив ни одной заметной ошибки в человеке или в деле, выплыв на поверхность внезапной известности, чрезмерной многотрубной славы (у нас и ругать, и хвалить — всё через край), стал делать промах за промахом, совсем не понимая своего нового положения и новых возможностей. |
И ещё, за невольным торжеством напечатания я плохо оценивал, что мы с Твардовским не выиграли, а проиграли: потерян был год, год разгона, данного XXII-м съездом, и подъехали мы уже на последнем доплеске последней волны. По скромным подсчётам я клал себе по крайней мере полгода, а то и два года, пока передо мной заколотят все лазы и ворота. А у меня был один месяц — от первой хвалебной рецензии 18 ноября до кремлёвской встречи 17 декабря. И даже ещё меньше — до первой контратаки реакции 1 декабря (когда Хрущёва натравили в манеже на художников-модернистов, а задумано это было расширительно). Но и за две недели я мог бы захватить несколько плацдармов! объявить несколько названий моих вещей. |
Как Троя своим существованием всё-таки не обязана Шлиману, так и наша лагерная залегающая культура имеет свои заветы. Потому, вернувшись из мира, не возвращающего мертвецов, я не смел клясться в верности ни «Новому миру», ни Твардовскому, не смел принимать в расчёт, поверят ли они, что голова моя нисколько не вскружена славой, а это я плацдармы захватываю с холодным расчётом. |
У меня, как и предсказывал А. Т., просили «каких-нибудь отрывков» в литературные газеты, для исполнения по радио — и я должен бы был без промедления их давать! — из «Круга», уже готового, из готовых пьес, и так объявленными названиями остолблять участки, с которых потом не легко меня будет сбить. В четырёхнедельной волне ошеломления, прокатившейся от взрыва повести, всё бы у меня прошло беспрепятственно — а я сказал: «нет». Я мнил, что этим оберегаю свои вещи… Я горд был, что так легко устаиваю против славы… |
Итак, замедлив с боевым «Современником», я отдал пьесу в дремлющий журнал. Но там был кое-кто и не дремлющий, это Дементьев, и в самый журнал пьеса не попала: она не вышла из двух квартир дома на Котельнической набережной, от двух Саш. Между ними и было решено, а мне объявлено Твардовским: «искусства не получилось», «это не драматургия», это «перепахивание того же лагерного материала, что и в «Иване Денисовиче», ничего нового». (Ну, как самому защищать свою вещь? Допускаю, что не драматургия. Но уж и не перепахивание, потому что пахать как следует и не начинали! Здесь не Особлаг, а ИТЛ; смесь полов, статей, господство блатных и их психологии; производственное надувательство.) |
Первую рецензию обо мне — большую симоновскую в «Известиях»[3], А. Т. положил передо мной с торжеством (она только что вышла, я не видел), а мне с первых абзацев показалось скучно казённо, я отложил её не читая и просил продолжать редакторский разговор о «Кречетовке». А. Т. был просто возмущён, то ли счёл за манерность. Он не видел, какой длинный-длинный-грозный путь был впереди, и какие тараканьи силёнки у всех этих непрошеных рецензий. |
Да куда совсем не поспевали ни мои заботы, ни тем более Твардовского, а где очень надо было бы обернуться-позаботиться: что делается сейчас с переводами «Ивана Денисовича» на языки? Ужасности этого — что рассказ мой зарубливают на 25 и на 40 лет вперёд, — я совершенно не представлял. При том, что СССР — не член международных соглашений об авторском праве, рассказ был открыт на расхват кому угодно. А тут такая политическая сенсация! Только на одном английском языке взялись издавать 6 издательств, не считал на других. И все же — наперегонки, кто раньше, переводчики — самые случайные, только бы скорей! — а перевод-то наисложнейший. Даже группа |
Приверженцы «Нового мира» не могли иметь первым масштабом иной, как сравнение с бездарной вереницей прочих наших журналов мутных, даже рвотных по содержанию и дохлых по своей художественной нетребовательности. (Если в тех журналах — я обхожу «Юность» — и появлялось что-либо интересное «для заманки», то либо спекуляция на именах умерших писателей, такими же шавками затравленных, чем прослыла «Москва», либо статьями, далёкими от литературы.) Прирождённое достоинство и благородство, не изменявшие Твардовскому даже в моменты самых обидных его ослеплений, помогали ему не допускать в журнал прямой пошлости… |
Год за годом свободолюбие нашего либеральною журнала вырастало не так из свободолюбия редакционной коллегии, как из подпора свободолюбивых рукописей, рвавшихся в единственный этот журнал. Этот подпор был так велик, что сколько ни отбрасывай и ни калечь — в оставшемся всё равно было много ценного. На иных авторов считали возможным и высокомерно шикнуть и покричать. Внутри либерального журнала каменела консервативная иерархия, доклады «вверх» делались только благоприятные и приятные, а неприличное так же успешно (но более дружественно) задушивалось на входе, как и в «Москве» или «Знамени». Об этих отвергнутых смелых рукописях Твардовский даже и не узнавал ничего, кроме искажённого наслуха. Он так мне об этом сказал: |
Непростительным же считал Твардовский и что с «Оленем и шалашовкой» я посмел обратиться к «Современнику». Обида в груди А. Т. не покоилась, не тускнела, но шевелилась. Он много раз без необходимости возвращался к этому случаю и уже не просто порицал пьесу, не просто говорил о ней недоброжелательно, но предсказывал, что пьеса не увидит света, то есть выражал веру в защитную прочность цензурных надолб. Более того, он сказал мне (16 февраля 1963 г., через три месяца от кульминации нашего сотрудничества!): |
Вторая же кремлёвская встреча — 7-8 марта 1963 г., была из самых позорных страниц всего хрущёвского правления. Создан был сталинистам пятикратный перевес сил (приглашены аппаратчики, обкомовцы), и была атмосфера яростного лая и разгрома всего, что хоть чуть-чуть отдавало свободой. (Только меня не касались ещё, заставили Шолохова и Кочетова сменить готовые речи: щадили «личный художественный вкус» Хрущёва.) Была в короткое время, несколькими часами (о, как же это легко!) воссоздана атмосфера нетерпимости 30-х годов, тех «единодушных» собраний, где воспитывались лютые звери, а обречённые и ободранные доживали лишь до ближайшей ночи. Наконец-то разглядев главного врага всех своих сельскохозяйственных, административных и международных начинаний художников-абстракционистов и либеральную интеллигенцию, Никита рубал их с той лютостью, когда зудят кулаки и оплечья, и глаза застилает от ненависти. <…> «Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов!» — стучал Хрущёв по столу только что не ботинком и блажил во всё горло: — «Не троньте молодёжь, иначе попадёте под жернова партии!» |
Масляному В. Кожевникову поручили попробовать, насколько прочно меня защищает трон. В круглообкатанной статье он проверил, допускается ли слетка тяпнуть «Матрёнин двор». Оказалось — можно. Оказалось, что ни у меня, ни даже у Твардовского никакой защиты «наверху» нет (уж Лебедев струхиватъ начал — зачем так тесно с нами сопрягся). Тогда стали выпускать другого, третьего, сперва ругать рассказы, затем — и высочайше-одобренную повесть, никто не вступался. |
Весной 1963-го я написал для журнала рассказ, которого внутренне мог бы и не писать: «Для пользы дела». Он как будто и достаточно бил и вместе с тем в нагнетённой обстановке после кремлевских встреч казался проходимым. Но писался трудновато (верный признак неудачи) и взял неглубоко. Тем не менее в «Новом мире» он встречен был с большим одобрением, на этот раз даже единодушным (недобрый признак!). А всё лишь потому, что укреплял позиции журнала: вот, проведя меня в литературу, они не сделали идеологической ошибки. |
В бесправной унизительной жизни главного редактора опального журнала и при искренних толчках сердца о красную книжечку в левом нагрудном кармане, обречён был Твардовский падать духом и запивать от неласкового телефонного звонка второстепенного цекистского инструктора, и расцветать от кривой улыбки заведующего отделом культуры.) |
«Подрабатывался» состав советской делегации в Ленинград на симпозиум КОМЕСКО (Европейской Ассоциации писателей) о судьбах романа, и вот А. Т. удалось добиться, чтобы включили в ту делегацию меня. (А потому Ильичёв и уступил, что для симпозиума была нужна декорация.) |
Тем временем нужно было им печатать проспект — что пойдёт в будущем году. Я предложил повесть «Раковый корпус», уже пишу. Так названье не подошло! — во первых, символом пахнет, но даже и без символа — «само по себе страшно, не может пройти». |
Весной пришла пора Твардовскому читать мой роман. Но как на время чтения оторвать его от главных противосоветчиков и прежде всего — от Дементьева? Мне нужно было, чтоб над романом сформировалось собственное мнение А. Т. Я сказал: |
Я видел маршала Конева в редакции в штатском. Это был туповатый средний колхозный бригадир… |
… [выпивший] А. Т. <…> выговаривался [мне] <…> о Леонове («его раздул, непомерно возвысил Горький»), о Маяковском («остроумие — плоское, не национален, хотя изощрялся в церковнославянских вывертах, не заслуживает площади рядом с Пушкинской»). |
— Вы — ужасный человек. Если бы я пришёл к власти — я бы вас посадил! |
… Лакшин сказал: |
… обсуждать [роман] редакционная коллегия собралась на Вознесение, 11 июня. Заседание шло почти четыре часа, сам А. Т. в начале объявил его «приведением к присяге». <…> Твардовский <…>: «Для нормативной критики этот роман не только должен быть спущен под откос, но должно быть возбуждено уголовное преследование против автора. Кто же мы? Уклонимся ли от ответственности? Кто хочет сформулировать? Кто хочет разок бултыхнуться в воду?». <…> |
А пока что произошла «малая октябрьская» — сбросили Никиту. <…> |
К этому времени уже начала проявляться та «клевета с трибуны», которой в открытом обществе никак не применить, потому что обвиняемый может всегда ответить, а в нашем закрытом — форма беспромашная и убойная: печать хранит молчание (это — для Запада, чтобы к травле не привлекалось внимание), а на закрытых собраниях и инструктажах ораторы по единой команде произносят многозначительно и уверенно любую ложь о неугодном человеке. Он же не только доступа не имеет на те собрания и инструктажи — для ответа, но долгое время не знает даже, где и что о нём говорили, лишь застаёт себя охваченным стеною глухой клеветы. |
. … чем мрачна моя колхозная картина «Матрёниного двора», если «Известия» 30 марта 1963, разнося меня, сами подтвердили, что не одна матрёнина деревня, но и весь куст колхозов, и не в 1953, но через 10 лет, ещё не собирает столько хлеба, сколько сам же сеет в землю?! Хорошенькое сельское хозяйстно — устройство по сгноению зерна! |
— Я вижу, вы действительно — открытый русский человек, — говорил Демичев с радостью. |
Было собрано в том августе важное Идеологическое Совещание и разъяснено: «борьба за мир» — остаётся, но не надо разоружать советских людей (а — непрерывно натравливать их на Запад), поднимать воинский дух, бороться против пацифизма, наша генеральная линия — отнюдь не сосуществование, Сталин виноват только в отмене коллективного руководства и в незаконных репрессиях партийно-советских кадров, больше ни в чём, не надо бояться слова администрирование, пора возродить полезное понятие «враг народа», дух Ждановских постановлений о литературе был верен, надо присмотреться к журналу «Новый мир», почему его так хвалит буржуазия (было и обо мне, что исказил я истинную картину лагерного мира, где страдали только коммунисты, а враги сидели за дело.) |
Всё же я кое-как пробил своё: хочу забрать «Круг». «Для переделки синтаксиса»… |
Подранок
[править]Главный удар был в том, что прошёл я полную лагерную школу — и вот оказался глуп и беззащитен. Что 18 лет я плёл свою подпольную литературу, проверяя прочность каждой нити; от ошибки в едином человеке я мог провалиться в волчью яму со всем своим написанным — но не провалился ни разу, не ошибся ни разу; столько было положено усилий для предохранения, столько жертв для самого писания; замысел казался грандиозным, ещё через десяток лет я был бы готов выйти на люди со всем написанным, и во взрыве той литературной бомбы нисколько не жалко было бы сгореть и самому; — но вот один скользок ногой, одна оплошность, — и весь замысел, вся работа жизни потерпела крушение. И не только работа моей жизни, но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака — тех заветы я не выполнил, предал, оказался недостоин. Мне дано было выползти почти единственному, на меня так надеялись черепа погребённых в лагерных братских могильниках — а я рухнул, а я не донёс их надежды. <…> |
Думаю, они приходили не за романом, это был для них дополнительный подарок, и кому-нибудь орден за него дали, и ликовали в инстанциях. И только годы покажут, не на свою ли голову они ликовали. Ещё не тронутый к движению, как ледник в горах, роман им был, пожалуй, небезопаснее… |
Его первый порыв был — что он завтра же сам обжалует Демичеву. Через час и подумавши — что лучше это сделаю я. |
В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на «ошибку» местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая «ошибка» исполнителей была невозможна. |
Конечно, журнал не давал обязательств! Только давал обязательства я таскать свои вещи сюда и сюда. Но сколько ещё отказов я должен встретить — и продолжать считать себя новомирцем?.. |
Мне скажут, что «Новый мир» долгие годы был для читающей русской публики окошком к чистому свету. Да, был окошком. Но окошком кривым, прорубленным в гнилом срубе, и забранным не только цензурной решёткой, но ещё собственным добровольным идеологическим намордником — вроде бутырского армированного мутного стекла. |
«Новый мир» был единственный в советской литературе судья, чья художественная и нравственная оценка произведения была убедительна и несмываема с автора. Кстати, такую оценку, и с пользой для себя, получил бы в «Н. мире» и Евтушенко, если бы арест Синявского не помешал выходу уже набранной его статьи с разносом самодовольной «Братской ГЭС».) |
[Твардовскому] была обидна моя неблагодарность, мне туповатая эта опека, не обоснованная превосходством мировоззрения. |
Как когда-то Пастернак отправкой своего романа в Италию, а потом затравленным покаянием, так теперь Синявский и Даниэль за своё писательское душевное двоение беспокаянным принятием расплаты, — открывали пути литературы и закрывали пути её врагов. У мракобесов становилось простора меньше, у литературы — больше. |
Весною 66-го, месяц за месяцем, из одних уст и из других, рассказы накладывались: издали и роман, и «Пир победителей»! и дают читать! Кто же даёт? Очевидно, ЦК, куда это всё перешло из ЧК. Кому дают? Крупным партийным боссам (но те не очень-то читчики, ленивы, нелюбознательны), и крупным чинам творческих союзов. Вот прочёл Хренников, и на заседании композиторов загадочно угрожает: «Да вы знаете, какие он пьесы пишет? В прежнее время его б за такую пьесу расстреляли!» <…> Дают читать главным редакторам издательств — чтобы сам срабатывал санитарный кордон против моего имени и каждой моей новой строчки. |
Вся моя жизнь была и остаётся гонка, уплотнение через меру — и только удалось бы обежать по контуру того, что совсем неотложно! А может быть и по контуру не обежать… |
Твардовский, как и Хрущёв, был в довечном заклятом плену у принятой идеологии. У обоих у них природный ум бессознательно с нею боролся, и когда побеждал — то было лучшее и высшее их. Одна из таких вершин мужика Хрущёва — отказ от мировой революции через войну. |
… Твардовский: |
С тех пор в «Н. мир» ни ногой, ни телефонным звонком, свободный в действиях, я бился и бился в поисках: что ещё? что ещё мне предпринять против наглого когтя врагов, так глубоко впившегося в мой роман, в мой архив? Судебный протест был бы безнадёжен. Напрашивался протест общественный. |
Посылать протесты многолюдным и бездарным всесоюзному и всероссийскому правлениям СП было удручающе-бесплодно. Но маячил в декабре 1966 г. писательский съезд, недавно отложенный с июня — первый съезд при моём состоянии с СП и, может быть, последний. Вот это был случай! В момент съезда старое руководство уже бесправно, новое ещё не выбрано, и я волен различить достойных делегатов по собственному пониманию. Да чем не ленинская тактика — апеллировать к съезду? Это ж он и учил так: ловить момент, пока уже не… и ещё не… |
Ещё оно способствовало, кажется, разрешению устроить обсуждение 1-й части «Корпуса» в ЦДЛ (а то лежала она два месяца как под арестом у секретаря московского СП генерал-лейтенанта КГБ В. Н. Ильина). |
Я начал эти очерки с воспоминания, как становишься из обывателя подпольщиком — зацепка за зацепочкой, незаметно до какой-то утренней пробудки: э-э, да я уже… И так же, благодаря своему горькому провалу, подведшему меня на грань ареста или самоубийства, и потом стежок за стежком, квант за квантом от недели к неделе, от месяца к месяцу, осознавая, осознавая, осознавая — счастлив, кто умел бы быстрей понять небесный шифр, я — медленно, я — долго, — но однажды утром проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!! |
Существовали какие-то разработанные порядки, обязательные и для иностранных корреспондентов, если они не хотят лишиться московского места, и уж тем более для советских граждан. Писатели должны иметь согласие Иностранной комиссии СП (все «иностранные отделы» всех учреждений — филиалы КГБ). |
Но вот прошла одна и вторая неделя после Нового года, а транзистор не доносил в моё уединение ни четверть отклика, ни фразочки на моё интервью [С. Комото]Бертран Рассел, и Жан-Поль Сартр и все левые лейбористы просто криком благим бы изошли, выразили бы недоверие английскому премьеру, послали бы проклятье американскому президенту, тут бы международный конгресс собрали для анафемы греческим палачам. А что русского писателя, недодушенного при Сталине, продолжают душить при коллективном руководстве, и уже при конце скоро — это не могло оскорбить их левого миросозерцания: если душат в стране коммунизма, значит это необходимо для прогресса! ! <…> Только одного я не допускал: чтобы интервью было напечатано в срок и полностью, в пяти миллионах экземпляров, в четырёх газетах, на четверть страницы, ну пусть в японских иероглифах — и было бы не замечено на Западе ни единым человеком! В связи с «культурной революцией» в Китае каждый день все радиостанции мира ссылались на японских корреспондентов, значит просматривали же их газеты — а моего интервью не заметил никто! Была ли это краткость земной славы, и Западу давно уже было начхать на какого-то русского, две недели пощекотавшего их дурно переведённым бестселлером о том, как жилось в сталинских концлагерях? И это конечно. Но если бы промелькнуло где-то, хоть в Полинезии или Гвинее, сообщение, что левый греческий деятель не нашёл для одного своего абзаца издателя в Греции — да тут бы |
В захвате безостановочной работы в ту зиму я обнаружил, что на сорок девятом году жизни окончу «n-1»-ю свою работу всё, что я собирался в жизни написать, кроме последней и самой главной «Р-17». Тот роман уже 30 лет — с конца 10-го класса, у меня обдумывался, перетряхивался, отлёживался и накоплялся, всегда был главной целью жизни, но ещё практически не начат, всегда что-то мешало и отодвигало. Только вот весной 1967-го года предстояло мне наконец дотянуться до заветной работы, от которой сами ладони у меня начинали пылать, едва я перебирал те книги и те записи. |
Узнал я по радио, что съезд писателей отсрочили на май. Очень кстати! Уж если не помогло интервью — только письмо съезду и оставалось. Только назвать теперь больше и крикнуть сильней. |
За год я получил из пяти советских журналов отказ напечатать даже самую безобидную главу из 1-й части [«Ракового корпуса»] — «Право лечить» <…>. |
… недавно ЦК актом внезапным и непостижимым по замыслу, минуя Твардовского, не предупредив его, сняло двух вернейших заместителей — Дементьева и Закса: как когда-то из ГБ не возвращались люди домой, так и эти двое уже не вернулись из ЦК на прежнюю работу. (Впрочем, Дементьев ещё долго и жалостно навещал редакцию с голосом на слезе. Он и никогда не работал здесь ради зарплаты, он выполнял общественное поручение, а сейчас, наверно, и совсем бесплатно взялся бы.) Административно это было, конечно, плевком в Твардовского и во всю редакцию, но по сути это был такой же переруб строп, высвобождение ко взлёту, ибо снятые и были два вернейших внутренних охранителя, ослаблявшие энергию Твардовского. Однако А. Т. так привык доверяться Дементьеву, так верил в деловые и дипломатические качества Закса, так уже привычно был связан с ними, и ещё форма снятия так груба была даже и для всех сотрудников редакции, — что едва ли не коллективная отставка готовилась в виде протеста, сам же А. Т. никогда не был столь близок к отказу от редакторства. (Значит, не глупо рассчитали враги. Ещё, может быть, вот было соображение: без удерживающих внутренних защёлок сорвется в «Н. мире» вся стреляющая часть, выпалит через меру — и погубит сама себя.) |
— Я — одиночка, сам себе хозяин, вы — редактор большого журнала… |
Первое дополнение (Петля пополам, ноябрь 1967)
[править]Вот, оказывается, какое липучее это тесто — мемуары: пока ножки не съёжишь — и не кончишь. Ведь всё время новые события — и нужны дополнения. |
Верхушкою Союза моё письмо было воспринято как «удар ниже пояса» (правила-то — в их руках, они знают), и призывали витии «ответить ударом на удар». Но быстро слабела решимость и у них и наверху: от поддержки меня ста писателями, главное же — от того, как разливался звон по загранице (ничего подобного они не ожидали!). Твардовский же проявил необыкновенную для себя поворотливость и дипломатический напор. Он <…> успел высказать <…> и вразумить секретариат союза, что так нельзя, невыгодно им самим: топя меня, они потопят и себя. И убедил их составить проект совсем другого коммюнике: подтвердить мою безупречную воинскую службу; признать что-то в моём письме как заслуживающее разбора; и «сурово» осудить меня за «сенсационный» образ действий. <…> И в такой-то момент я не помог Твардовскому своим появлением, не дал ему завершить одну из лучших его операций!.. (Впрочем, не была б она всё равно завершена: верхи были заняты скандальным поражением арабов, а больше одной проблемы сразу не вмещают их головы.) |
Ещё до всякого печатанья все уже запросто приняли: «Раковый корпус». <…> |
… среди секретарей [Союза писателей] не только не все владели пером, но и читали-то запинаясь… |
Это было их обычное сдавленное ожидание кроме того, что скажут обо всей вещи, ещё надо предвидеть — из какой полоски вырежут ремешок, ремешок навяжут на кнут и будут кнутом цитировать по мордасам. |
Ему совсем не хотелось, чтобы я теперь раскаивался! Ему определённо нравилась вся моя затея с письмом. <…> |
Я никогда не выйду из себя, это просто невозможно, в этом же лагерная школа. Я взорвусь — только по плану, если мы договоримся взорваться, на девятнадцатой минуте или — сколько раз в заседание. А нет — пожалуйста, нет. |
Готовиться к этой первой (но тридцать лет я к ней шёл!) схватке мне, собственно, не было трудно: и потому, что очень уж отчётливо я представлял свою точку зрения на всё, что только могло шевельнуться под их теменами; и потому что на самом деле предстоящий секретариат не был для меня решилищем судьбы моей повести: пропустят ли они «Раковый корпус» или не пропустят они всё равно проиграли. Равно не нужен мне был этот секретариат и как аудитория: бесполезно было пытаться воистину их переубедить. Всего только и нужно было мне: прийти к врагам лицом к лицу, проявить непреклонность и составить протокол. В конце концов — ещё бы им меня не ненавидеть! Ведь я отрицание не только их лжи, но и всей их лукавой прошлой, нынешней и будущей жизни. <…> |
Через несколько дней на правлении СП РСФСР огласили письмо Шолохова: он требует не допускать меня к перу! (не к типографиям — к перу! Как Тараса Шевченко когда-то!). Он не может больше состоять в одном творческом союзе с таким «антисоветчиком», как я! Русские братья-писатели заревели на правлении: «И мы — не можем! Резолюцию!». Перепугался Соболев (ведь указаний не было!): товарищи, это неправильно было бы ставить на голосование! Кто не может — пишите индивидуальные заявления. |
Второе дополнение (февраль 1971)
[править]Прорвало!
[править]… Лакшин <…> рассказал мне интересное вот что: в 1954 году, когда решался вопрос о снятии А. Т. с Главного в «Н. мире», этого снятия могло бы не быть, если бы Твардовский вырвался из запоя. И его уже приводили в себя, но в самый день заседания он ускользнул от сторожившего его Маршака и напился. Заседание в ЦК складывалось благоприятно для «Н. мира», <…> но отсутствующего даже на ЦК главного редактора — как же было не снять? |
Почему Воронков вообще руководил шестью тысячами советских писателей? <…> Рассказывали мне, что когда-то Фадеев выбрал себе в любовницы одну из секретарш СП, тем самым она уже не могла вести простую техническую работу, и на подхват взяли прислужистого Костю Воронкова. Оттуда он вжился, въелся и поднялся. Но что же он писал? Шутили, что главные его книги — адресные справочники СП. |
Лишил [ЦК] Бог всякой гибкости — признака живого творения. |
Именно «Корпуса» я никогда на Запад не передавал. |
Кладут передо мной — так брезгливо, что даже в руках держать её мерзко — грязную, гадкую телеграмму из предательских подлых «Граней» (а название-то какое хорошее для мыслящих людей!) |
В тот декабрь [1968] исполнилось мне пятьдесят. У моих предшественников в глухие десятилетия сколько таких юбилеев прошло задушенными, так что близкие даже друзья боялись посетить, написать. Но вот — отказали чумные кордоны, прорвало запретную зону! И — к опальному, к проклятому, за неделю вперёд, понеслись в Рязань телеграммы, потом и письма, и меньше «левых», больше по почте, и мало анонимных, а всё подписанные. <…> Всего телеграмм было больше пятисот, писем до двухсот, и полторы тысячи отдельных личных бесстрашных подписей, редко замаскированных <…>. |
Душат
[править]Я считаю Лакшина весьма одарённым литературным критиком — уровня наших лучших критиков XIX века, и не раз высказывал так ему. |
Лидия Чуковская теперь объяснила мне: «Анна Ахматова всегда была настороже от стукачей, видя их иногда там, где их и не было. Замечала слежку. Верила в существование подслушивающих приборов, когда никто не верил. Держала «Реквием» незаписанным 34 года! Хранила свои рукописи не дома. Политическая осторожность была её манией». — нет в изд. 1996 |
Из сплетенья своих чиновных-депутатских-лауреатских десятилетий высвобождался Твардовский петлями своими, долгими, кружными. И прежде всего, естественно, силился он проделать этот путь на испытанной пахотной лошадке своей поэзии. В душные месяцы после чехословацкого подавления он писал — сперва отдельные стихотворения: — «На сеновале», потом они стали расширяться в поэму «По праву памяти». <…> Бедняге, ему искренне казалось, что он важное новое слово говорит, прорывает пелену всеми недодуманного, приносит освобождение мысли не одному себе, но миллионам жаждущих читателей (уже давно шагнувших на километры вперёд!..). С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в вёрстке, отвергнутой цензурой, и летом 69-го снова собирался подавать её куда-то наверх. (Судьба главного редактора! В своём журнале свою любимую поэму напечатать не имел права!) В июле подарил вёрстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочёл — и руки опустились, замкнулись уста: что я ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (как будто дело в нём, ягнёнке! ) и «сын за отца не отвечает», а потом «и званье сын враг народа»; <…> и — впервые за 30 лет! — о своём родном отце и о сыновней верности ему — ну! ну! ещё! ещё! — нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора |
… некие добродеи из членов же СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто — и решили… распространять «Прусские ночи»! <…> |
Христианское мировоззрение запрещает самоубийство, а партийная идеология запрещает отставку! |
«Новый мир» погиб, на мой взгляд, без красоты, с нераспрямлённой спиной. Никакого даже шевеленья к публичной борьбе, когда она уже испробована и удаётся! Уж не говорю: ни разу не посмели, ещё при жизни журнала, пустить в Самиздат изъятую цензурой статью или абзацы, как сделала с «Мастером» Е. С. Булгакова. Скажут: погубили бы журнал. Да ведь всё равно погубили, к тому уже шло, уже горло хрипело, — а всё бы не на коленях! В эти февральские дни — ни одного открытого письма в Самиздат (а потому что — риск для партийных билетов и следующих служб отрешённых членов?), робость даже в ходатайствах по команде, два унизительных письма Твардовского в «Лит. газету». Хуже того: Твардовский и Лакшин не брезгливо посетили ничтожный писательский съезд РСФСР, проходивший вскоре. Твардовский пошёл и сел в президиум, и улыбался на общих снимках с проходимцами, как будто специально показывая всему миру, что он нисколько не гоним и не обижен. (Уж пошёл — так выступи!) А Лакшин таким образом внешне отметился в верноподданстве, в кулуарах же ловил новомирских авторов и убеждал забирать свои рукописи назад. |
Третье дополнение (декабрь 1973)
[править]Нобелиана
[править]Что такое Нобелевская премия для писателя из страны коммунизма? Через пень колоду, не в те ворота, или неподъёмное или под дёготный зашлёп. Оттого что в нашей стране не кто иной, как именно сама власть, от кровожадно-юных дней своих, загнала всю художественную литературу в политический жёлоб — долблёный, неструганный, как на Беломорканале ладили из сырых стволов. Сама власть внушила писателям, что литература есть часть политики, сама власть (начиная с Троцкого и Бухарина) выкликала все литературные оценки политическим хриплым горлом — и закрыла всякую возможность судить иначе. И поэтому каждое присуждение Нобелевской премии нашему отечественному писателю воспринимается прежде всего как событие политическое. |
В ссылке я сумел довести всю свою лагерную работу до начинки книжного переплёта (пьесы Б. Шоу, на английском.) Теперь если бы кто-нибудь взялся поехать в Москву, да там на улице встретив иностранного туриста сунул бы ему в руки, а тот, конечно, возьмёт, легко вывезет, вскроет переплёт, дальше в издательство, там с радостью напечатают неизвестного Степана Хлынова (мой псевдоним) и Мир, конечно, не останется равнодушным! Мир ужаснётся, мир разгневается, — наши испугаются — и распустят Архипелаг. |
Перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком (Никто бы мне в голову тогда не вместил, что Пастернак уже и напечатался и высказался, и та бы речь стокгольмская могла б оказаться не грозней его газетных оправданий.) |
Нерациональные мы люди: десятилетиями бродим и хлюпаем в навозной жиже, брюзжим, что плохо. И не делаем усилий выбраться. А кто выбарахтывается и бежит прочь, кричим: «изменник! не наш!» |
Посадка Ж. Медведева в психушку для нашей интеллигенции была даже опаснее и принципиальнее чешских событий — это была удавка на самом нашем горле. И я решил — писать. <…> |
У меня замыслено было: неделю никак не отзываться и посмотреть — как наши залают, с какого конца начнут. Но звонок корреспондента <Пера Эгила Хегге> срывал мой план. Промолчать, отклониться — уже будто сползать на гибельную дорожку. <…> да, непременно поеду, поскольку это будет зависеть от меня! (У нас же и наручники накинуть недолго! И ещё добавить: моё здоровье — превосходно и не помешает такой поездке! (Ведь все неугодные у нас болеют, потому не едут.) <…> |
А шведы тем временем слали мне церемонийные листы: какого числа на каком банкете, где в смокинге с белой бабочкой, где во фраке. А речь произносится на банкете (когда все весело пьют и едят — о нашей трагедии говорить?), и не более трёх минут, и желательно только слова благодарности. |
«…Не могу пройти мимо той знаменательной случайности, что день вручения Нобелевских премий совпадает с Днём Прав человека…» |
{Q|Как сказал шведский академик Лундквист, коммунист, ленинский лауреат: «Солженицыну будет вредна Нобелевская премия. Такие писатели, как он, привыкли и должны жить в нищете.»}}
Не сбылась моя затея найти какой-то мирный выход. Но и нобелевский кризис, угрожавший вывернуть меня с корнем, перенести за море или похоронить под пластами, после слабых этих конвульсий — утих. |
В мирной литературе мирных стран — чем определяет автор порядок публикации книг? Своею зрелостью. Их готовностью. Хронологической очерёдностью — как писал их или о чём они. |
… Бог, залузганный семячками атеистов. |
Встречный бой
[править]«Письмо вождям» я намерен был делать с первой минуты громогласным, жена остановила: это бессмысленно и убивает промиль надежды, что внимут, а сразу как пропаганда, дай им подумать в тиши! Дал. «Письмо» завязло, как крючок, далеко закинутый в тину. Закинутый, но потянем же и его.) |
К 8 сентября уже накопилось довольно, чтобы наши власти поняли, что проиграли с газетною травлей <Сахарова и меня> и надо её кончать. <…> По привычке десятилетий представлялось Старой Площади так, что с этим оборвётся и всё: вольно травителям смолкнуть, тут же благодарно вздохнут перепуганные травимые, и естественно стихнет Запад. А не тут то было — всё только начиналось! |
Чудом было в советском государстве появление Андрея Дмитриевича Сахарова в сонмище подкупной, продажной, беспринципной технической интеллигенции, да ещё в одном из главных, тайных, засыпанных благами гнёзд — близ водородной бомбы (Появись он поглуше — его упроворились бы задушить.) <…> |
Предполагаю, что задержка сахаровского взлёта значительно объясняется этим влиянием Роя Медведева, с кем сотрудничество отпечатлелось на совместных документах узостью мысли, а когда Сахаров выбился из марксистских ущербностей, закончилось выстрелом земля-воздух в спину аэронавту. (Хотя политические выводы Роя Медведева всегда оказываются те самые, какие наиболее выгодны советскому режиму, — западная левая пресса ещё долго будет превозносить его как крупнейшего в стране социалистического оппозиционера.[2]) |
Весь минувший бой имел для меня значение, теперь видно, чтоб занять позицию защищённую и атакующую — к следующему, главному сражению, шлемоблещущему, мечезвенящему. Уже вижу завязи его, кое-что и сейчас наметить можно бы, да это уже — к расстановке сил, план операции. |
Многолетняя западная поддержка меня во многом зависела от одной главы в «Раковом корпусе», разговора Шулубина и Костоглотова о социализме. Я написал её чисто экспериментально, пытаясь представить одну из возможных точек зрения, или что может поддерживать такого опустошённого человека, как Шулубин. А на Западе эту главу прочли (художественно — совсем неоправданно) как мой собственный манифест в защиту «нравственного социализма», прочли — потому что хотели прочесть, потому что им надо было видеть во мне сторонника социализма, так заворожены социализмом — только бы кто помахал им той цацкой. Я — не понимал этого тогда совсем, а если б и понимал, то ни для какой тактики не стал бы изгибаться, погнушался бы, никогда я и слова похвалы социализму не сказал, — а вот, истолковали главу. И как сторонника социализма меня и защищали столь дружно, столь едино, до всех левых включительно. Напечатай я в сентябре 1973 «Письмо вождям» или не скради ленинскую главу из «Августа», — сразу бы сорвал всю поддержку. А от поддержки такой — Советы и были терроризованы настолько, что даже схваченного «Архипелага» использовать не смогли. И «Архипелаг» — сам проложил себе дорогу через эту взбудораженность — куда лучше, чем по моему замыслу появился бы весной 1975, когда Советы в размахе Вотергейта и при конце Вьетнама ощутят свою победоносность. Никаких моих предвидений не хватило бы…[2] — см. комментарий В. В. Есипова («Варлам Шаламов и его современники», ч. 1, гл.5) от слов «мысли о нравственном социализме» |
Четвёртое дополнение (Пришло молодцу к концу, июнь 1974)
[править]Много лет я так понимал: напечатать «Архипелаг» — заплатить жизнью. Не отрубить за него голову — не могут они: перестанут быть сами собой, не выстоит их держава. Чтобы голову сохранить, надо прежде уехать на Запад. А если здесь — то естественно, человечески, оттягиваешь: вот ещё бы Первый Узел написать, вот ещё бы Второй, а и до Четвёртого бы хорошо, когда уже Ленин приедет в Петроград и историко-военный роман взорвётся в революционный, и уж заодно под брёвнами горящими погибать. А пока между делом и «Телёнка» бы дочертить. (Только потому и довёл его, что вовремя спохватывал Первое-Второе-Третье Дополнения; не написал бы в срок — нипочём бы сегодня, когда уж оборвалась вся эта напряжка подполья, и зашвырнуло меня в изменённую жизнь, <…> и рукописи уже не стерегутся, и под потолками говорится в открытую. Другая жизнь.) Так и откладывался «Архипелаг» — от своего первого срока, и всё дальше, — как вот прорвало. |
На Новый год опять составил я прогноз — «Что сделают?». |
Сколько знают [власти] меня — как спирт нашатырный под нос, другого от меня не видели. |
Две тысячи у нас в России людей с мировой знаменитостью, и у многих она была куда шумней, чем у Шафаревича (математики витают на Земле в бледном малочислии), но граждански — все нули, по своей трусости, и от этого нуля всего с десяток взял да поднялся, взял — да вырос в дерево, и средь них Шафаревич. |
К нам в квартиру шли и шли, по праву чрезвычайности, близкие и неблизкие, по два, по три, по пять <…>. |
Говорить со мной не захотели, сами всё знают. Сами знаете, но отчего же ваши ракеты, ваша мотопехота, и ваши гебистские подрывники и шантажисты, — почему все в отступлении, ведь — в отступлении, так? Бодался телёнок с дубом — кажется, бесплодная затея. Дуб не упал — но как будто отогнулся? но как будто малость подался? А у телёнка — лоб цел, и даже рожки, ну — отлетел, отлетит куда-то. |
Пятое дополнение (Невидимки, 1974—1975)
[править]Н. И. насухую расслаивал простую почтовую открытку, писал на внутренней стороне, что надо, склеивал (много разных клеев он знал и разрабатывал), и потом писал наружный текст — так, чтобы строчки ложились на внутренние строчки и не просвечивали. Открытки во всех цензурах почти не проверяются, они легче всего проходят. <…> | |
— «Николай Иванович Зубов» |
Чуковский никогда не терял чувства литературного наследства и общелитературного масштаба. В моём понуреньи, когда я со дня на день ждал ареста[К 4] и с ним — конца всей моей работы, он убеждённо возражал мне: «Не понимаю, о чём вам беспокоиться, когда вы уже поставили себя на второе место, после Толстого.» | |
— «Елена Цезаревна Чуковская» |
Н. А. Струве она удалась; он сумел с 1969 преобразовать прежний эмигрантский тоненький «Вестник РСХД (Русского Студенческого Христианского Движения)» в крепнущий от номера к номеру духовный мост между эмиграцией и метрополией. | |
— «Опорный треугольник» |
Только тут, на Западе, поживя и наблюдя строй здешних настроений, я мог по-настоящему оценить героизм этих западных людей — именно героизм. Потому что мы все уже брели, облитые тяжкими (и радиоактивными) ливнями, мы если рисковали — то только на лишние вёдра того же ливня, а западные — выскакивали под эту мокрую бурю в своих сухеньких костюмчиках, из уюта, и в случае провала — всему их обществу, кругу их и друзьям весь выскок этот должен был показаться просто глупостью, недомыслием. Они переступали гораздо больший моральный порог, — и я не могу без восхищения смотреть на них, вспоминать их. | |
— «Иностранцы» |
Приложения
[править]Наиболее влекущая меня литературная форма — «полифонический» роман (без главного героя, где самым важным персонажем являемся тот, кого в данной главе «застигло» повествование) и с точными приметами времени и места действия. | |
— интервью Седзе Комото, 15 ноября 1966 |
- см. Письмо IV Всесоюзному съезду Союза советских писателей, 16 мая 1967
Секретари Правления СП СССР Г. Марков, К. Воронков, С. Сартаков, Л. Соболев в беседе со мной 12 июня 1967 г. заявили, что Правление СП считает своим долгом публично опровергнуть низкую клевету, распространявшуюся обо мне и моей военной биографии. Но не только не последовало опровержения, а клевета не унимается: на закрытых инструктажах, активах, семинарах обо мне распространяется новый фантастический вздор — вроде того, что я бежал в Арабскую республику, не то в Англию (хотел бы заверить клеветников, что они побегут скорей). Наиболее же настойчиво видными лицами выражается сожаление, что я не умер в лагере, что был освобождён оттуда. (Впрочем, и сразу после «Ивана Денисовича» такие сожаления уже выражались. Теперь эта книга тайно изымается из библиотечного пользования.) <…> | |
— письмо в Секретариат Правления Союза писателей СССР, 12 сентября 1967 |
Бесстыдно попирая свой собственный устав, вы исключили меня заочно, пожарным порядком, даже не послав мне вызывной телеграммы, даже не дав нужных четырёх часов — добраться из Рязани и присутствовать. Вы откровенно показали, что решение предшествовало «обсуждению». Опасались ли вы, что придётся выделить мне десять минут на ответ? Я вынужден заменить их этим письмом. | |
— открытое письмо Секретариату Союза писателей РСФСР, 12 ноября 1969 |
Вот как мы живём: безо всякого ордера на арест или медицинского основания приезжают к здоровому человеку четыре милиционера и два врача, врачи заявляют, что он — помешанный, майор милиции кричит «Мы — органы насилия! Встать!», крутят ему руки и везут в сумасшедший дом. | |
— «Вот как мы живём», 15 июня 1970 |
За минувшие недели враждебное отношение к моей премии, проявленное в отечественной прессе, и по-прежнему преследуемое состояние моих книг (за их чтение увольняют с работы, исключают из институтов) заставляют предположить, что моя поездка в Стокгольм будет использована для того, чтоб отсечь меня от родной земли, попросту преградить мне возврат домой. | |
— письмо Королевской Шведской Академии, Нобелевскому Фонду, 27 ноября 1970 |
Не могу пройти мимо той знаменательной случайности, что день вручения Нобелевских премий совпадает с Днём Прав человека. Нобелевским лауреатам нельзя не ощутить ответственности перед этим совпадением. Всем собравшимся в стокгольмской ратуше нельзя не увидеть здесь символа. Так, за этим пиршественным столом не забудем, что сегодня политзаключённые держат голодовку в отстаивании своих умалённых или вовсе растоптанных прав. — на банкете не прочли (см. гл. «Нобелиана») | |
— приветственная телеграмма на Нобелевский банкет, 10 декабря 1970 |
Есть много способов убить поэта. | |
— Поминальное слово о Твардовском, 27 декабря 1971 |
Я заранее объявляю неправомочным любой уголовный суд над русской литературой, над единой книгой её, над любым русским автором. Если такой суд будет назначен надо мной — я не пойду на него своими ногами, меня доставят со скрученными руками в воронке. Такому суду я не отвечу ни на один его вопрос. Приговорённый к заключению, не подчинюсь приговору иначе как в наручниках. В самом заключении, — уже отдав свои лучшие восемь лет принудительной казённой работе и заработав там рак, — я не буду работать на угнетателей больше ни получаса. | |
— «На случай ареста», август 1973 |
корр.: Братья Медведевы выражают веру, что реформы в СССР могут произойти лишь изнутри, притом сверху. <…> | |
— интервью Time, 19 января 1974 |
Я полагаю, что выход в свет в 1973 г. новой книги Солженицына «Архипелаг ГУЛаг» — событие огромное. По неизмеримости последствий его можно сопоставить только с событием 1953 года — смертью Сталина. | |
— Лидия Чуковская, «Прорыв немоты», 4 февраля 1974 |
Изложение заседания Секретариата Союза писателей СССР 22 сентября 1967
[править]Второе письмо Солженицына[К 8] меня покоробило. Мотивировки его, что дело остановилось, мне кажутся зыбкими. Мне показалось это оскорблением нашего коллектива. Три с половиной месяца — совсем небольшой срок для рассмотрения его рукописей. Мне здесь услышалась своего рода угроза. <…> В сложном вопросе о печатании вещей Солженицына что происходит? Его таланта никто из нас не отрицает. Перекашивает его тон в непозволительную сторону. Читая письмо, ощущаешь его как оплеуху — мы будто негодники, а не представители творческой интеллигенции. В конце концов своими требованиями он сам тормозит рассмотрение вопроса. Не нашёл я в его письмах темы писательского товарищества. — то же парафразировали там же и другие чиновники | |
— Константин Федин |
… «Раковый корпус» <…> — это яркая и сильная вещь. Правда, там патологически пишется о болезнях, читатель невольно поддаётся раковой боязни, и без этого распространённой в нашем веке. Это надо как-то убрать. Ещё надо убрать фельетонную хлёсткость. Ещё огорчает, что почти все судьбы персонажей в той или иной форме связаны с лагерем или лагерной жизнью. <…> Общее направление романа в том, что он говорит о конце тяжёлого прошлого. Теперь о нравственном социализме. По-моему, здесь нет ничего страшного. Если бы Солженицын проповедовал безнравственный социализм — это было бы ужасно. <…> Каждый человек волен думать по-своему о социализме и его развитии. | |
— Афанасий Салынский |
Большой промежуток времени от письма Солженицына до сегодняшнего обсуждения свидетельствует как раз о серьёзности отношения Секретариата к письму. Если бы мы обсуждали его тогда, по горячим следам, мы бы отнеслись острей и менее продуманно. Мы решили сами убедиться, что́ это за антисоветские рукописи. <…> Я сегодня впервые услышал, что Солженицын отказывается от пасквильного изображения советской действительности в «Пире победителей» <…>. Для меня момент отказа Солженицына от «Пира победителей» ещё не совпал с моим восприятием этой пьесы. Может быть, потому, что в «Круге первом» и в «Раковом корпусе» есть ощущение той же мести за пережитое. И если стоит вопрос о судьбе этих произведений, то автор должен помнить, что он обязан тому органу, который его открыл. Я когда-то первый выступил с опасениями по поводу «Матрёниного двора». Мы тратили время, читали ваши сырые рукописи, которые вы не решались даже дать ни в какую редакцию. «Раковый корпус» вызывает отвращение от обилия натурализма, от нагнетания всевозможных ужасов, но всё-таки главный план его — не медицинский, а социальный, и он-то неприемлем. И как будто сюда же относится и название вещи. Своим вторым письмом вы вымогаете публикацию своей недоработанной повести. | |
— Вадим Кожевников |
Письмо съезду оказалось политически страшным актом. Оно прежде всего пошло к врагам. <…> Философия нравственного социализма не просто принадлежит герою, она звучит как отстаиваемая автором. Это недопустимо. | |
— Лев Озеров |
Я тоже читал «Пир победителей». Её настроение: «да будьте вы все прокляты!» И в «Раковом корпусе» продолжает звучать то же. <…> Нет, повесть эта — не физиологическая, это — политическая повесть, и упирается всё в вопросы концепции. <…> Если ваш «Раковый корпус» будет напечатан, эта вещь может быть поднята против нас и будет посильнее мемуаров Светланы. <…> Конечно, наш читатель уже настолько развит и настолько искушён, что его никакая книжка не уведёт от коммунизма, а всё-таки произведения Солженицына для нас опасней Пастернака: Пастернак был человек, оторванный от жизни, а Солженицын — с живым, боевым, идейным темпераментом, это — идейный человек. Мы — первая революция в истории человечества, не сменившая ни лозунгов, ни знамён! «Нравственный социализм» — это довольно обывательский социализм, старый, примитивный… | |
— Алексей Сурков |
Солженицын пострадал от тех, кто его заклеветал, но он пострадал и от тех, кто его чрезмерно захваливает и приписал ему качества, которых у него нет. <…> Поведение маршала Рокоссовского, генерала Горбатова — честнее, чем ваших героев. Источник энергии этого писателя — в озлоблении, в обидах. | |
— Борис Рюриков |
С. Баруздин: В «Круге первом» очень много слабого, так убого наивно и примитивно показаны Сталин, Абакумов и Поскрёбышев. <…> Неужели Солженицын мог рассчитывать, что его письмо «вместо выступления»[К 9] так-таки сразу и прочтут на съезде? Сколько съезд получил писем? |
В Белоруссии много людей, тоже сидевших <…>. Но они поняли, что не народ, не партия, не советская власть, виноваты в беззакониях. Записки Светланы Сталиной — это бабья болтовня, народ уже раскусил и смеётся. А тут перед нами общепризнанный талант, вот в чём опасность публикации. Да, вы чувствуете боль своей земли, и даже чрезмерно. Но вы не чувствуете её радости. «Раковый корпус» — слишком мрачно, печатать нельзя. | |
— Пётр Бровка |
Автор не измучен несправедливостями, а отравлен ненавистью. Люди возмущаются, что есть в рядах Союза писателей такой писатель. Я хотел предложить его исключить из Союза. Не он один пострадал, но другие понимают трагедию времени лучше. <…> В «Раковом корпусе», — конечно, рука мастера. Автор знает предмет лучше любого врача и профессора. Но вот за блокаду Ленинграда он обвиняет кроме Гитлера — «ещё других». Кого это? — непонятно. Берия? Или сегодняшних замечательных руководителей? Надо же ясно сказать. | |
— Камиль Яшен |
Все бывшие заключённые, всё — мрачно, ни одного тёплого слова. Просто тошнит, когда читаешь. <…> Это мало, что он от «Пира победителей» отказался. Я считал бы мужеством, если бы он отказался от «Ракового корпуса» — вот тогда я б обнял его как брата. | |
— Берды Кербабаев |
Идейно-политический смысл нравственного социализма — это отрицание марксизма-ленинизма. <…> Судьями общества в повести взяты все пострадавшие, это оскорбительно. <…> Даже если роман будет доведён до определённой кондиции — он не станет романом соцреализма. Но будет явлением, талантливым произведением. Прочёл я и «Пир победителей» — и что-то по-человечески надломилось по отношению к автору. Надо преодолеть всяческие корешки, ведущие от этой пьесы. | |
— Леонид Новиченко |
Солженицын
[править]Мне стало известно, что для суждения о повести «Раковый корпус» секретарям Правления предложено было читать пьесу «Пир победителей», от которой я давно отказался сам, лет десять даже не перечитывал, уничтожил все экземпляры, кроме захваченного, а теперь размноженного. Я уже не раз объяснял, что пьеса эта написана не членом Союза писателей Солженицыным, а бесфамильным арестантом Щ-232 в те далекие годы, когда арестованным по политической статье не было возврата на свободу, и никто из общественности, в том числе и писательской, ни словом, ни делом не выступил против репрессий даже целых народов. Я так же мало отвечаю сейчас за эту пьесу, как и многие литераторы не захотели бы повторить сейчас иных речей и книг, написанных в 1949 году. На этой пьесе отпечаталась безвыходность лагеря тех лет, где сознание определялось бытием и отнюдь не возносилось молитв за гонителей. Пьеса эта не имеет никакого отношения к моему сегодняшнему творчеству, и разбор её есть нарочитое отвлечение от делового обсуждения повести «Раковый корпус». |
Здесь употребляют слово «заграница», и с большим значением, с большой выразительностью, как какую-то важную инстанцию, чьим мнением очень дорожат. Может быть, это и понятно тем, кто много творческого времени проводит в заграничных поездках и наводняет нашу литературу летучими заметками о загранице. Но мне это странно. Я никакой заграницы не видел, не знаю, и жизненного времени у меня нет — узнавать её. Я не понимаю, как можно так чувствительно считаться с заграницей, а не со своей страной, с её живым общественным мнением. Под моими подошвами всю мою жизнь — земля отечества, только её боль я слышу, только о ней пишу. |
Здесь моё второе письмо[К 8] истолковывают как ультиматум: или печатайте повесть, или её на Западе напечатают. Но этот ультиматум не я ставлю Секретариату, а вам и мне вместе ультиматум этот ставит жизнь. |
Тов. Воронков употребил здесь замечательное выражение «братья по перу и по труду». Так вот эти братья по перу и по труду уже два с половиной года спокойно взирают на то, как меня притесняют, преследуют, клевещут на меня. <…> |
Теперь о «Раковом корпусе». Упрекают уже за название, говорят, что рак и раковый корпус — не медицинский предмет, а некий символ. Отвечу: подручный же символ, если добыть его можно, лишь пройдя самому через рак и умирание. Слишком густой замес — для символа, слишком много медицинских подробностей — для символа. Я давал повесть на отзыв крупным онкологам они признавали её с медицинской точки зрения безупречной и на современном уровне. Это именно рак, рак как таковой, каким его избегают в увеселительной литературе, но каким его каждый день узнают больные <…>. |
Изложение заседания Рязанской писательской организации 4 ноября 1969
[править]Идейные качества его произведений не помогают нам строить коммунистическое общество. Он чернит наше светлое будущее. У него самого нутро чёрное. Показать такого бескрылого человека, как Иван Денисович, мог только наш идейный противник. | |
— Поварёнкин |
Ещё в сентябре 1967 г. я настойчиво предупреждал Секретариат об опасности, что «Корпус» появится за границей из-за его широкой циркуляции у нас. Я торопил дать разрешение печатать его у нас, в «Новом мире». Но Секретариат — ждал. Когда весной 1968 г. стали появляться признаки, что вот-вот его напечатают на Западе, я обратился с письмами: в «Литературную газету», в «Ле Монд» и в «Унита»[К 2], где запрещал печатать «Раковый корпус» и лишал всяких прав западных издателей. И что же? Письмо в «Ле Монд», посланное по почте заказным, не было пропущено. Письмо в «Унита», посланное с известным публицистом-коммунистом Витторио Страда, было отобрано у него на таможне и мне пришлось горячо убеждать таможенников, что в интересах нашей литературы необходимо, чтоб это письмо появилось в «Унита» . Через несколько дней после этого разговора, уже в начале июня, оно-таки появилось в «Унита» — а «Литературная газета» всё выжидала! Чего она ждала? Почему она скрывала моё письмо в течение девяти недель — от 21 апреля до 26 июня? Она ждала, чтобы «Раковый корпус» появился на Западе! И когда в июне он появился в ужасном русском издании Мондадори — только тогда «Литгазета» напечатала мой протест, окружив его своей многословной статьёй без подписи, где я обвинялся, что недостаточно энергично протестую против напечатания «Корпуса», недостаточно резко. А зачем же «Литгазета» держала протест девять недель? Расчёт ясен: пусть «Корпус» появится на Западе, и тогда можно будет его проклясть и не допустить до советского читателя. | |
— Солженицын |
Вы в том письме отрицаете руководящую роль партии, а мы на этом стоим, на руководящей роли партии! И я думаю, что правильно здесь говорили ваши бывшие товарищи по перу. Мы не можем мириться! Мы должны идти все в ногу, спаянно, стройно, все заодно, но не под кнутом каким-то, а по своему сознанию! | |
— А. С. Кожевников. |
Интервью New York Times и Washington Post 30 марта 1972
[править]Встать и возразить партийному пропагандисту никто не смеет, завтра прощайся с работой, а то и со свободой. Бывали и такие случаи, что по мне, как по лакмусу, проводили проверку на лояльность при отборе в аспирантуру или на льготную должность. «Читали Солженицына? Как к нему относитесь?» и от ответа зависит судьба претендента. |
… «Литгазета», и никогда не спорившая с моими произведениями и взглядами по существу, никогда не отважившаяся напечатать обо мне ни одного подлинного критического разбора, хотя бы самого враждебного, ибо тем самым приоткрыла бы часть невыносимой правды, — она в суждениях обо мне как будто и вообще потеряла свой голос, как будто лишилась собственных критиков и авторов. В нападках на меня она всё прячется за перепечатки, за бульварный журнал, за иноземных журналистов, а то даже — эстрадных певцов или жонглёров. <…> |
Художественная литература — один из самых высоких даров, из самых тонких и совершенных инструментов человека. Возбуждать против неё уголовное дело могут только те, кто сами уголовники, кто уже решился стать за чертой человечества и человеческой природы. |
Заявление прессе 18 января 1974
[править]- Первый ответ автора на трёхнедельную — со дня опубликования «Архипелага ГУЛАГа» — кампанию травли в советских газетах, агентств и радио на многих языках[6].
Полная ярости кампания прессы скрывает от советского читателя главное: о чём эта книга? Что за странное слово «ГУЛаг» в названии её? <…> |
Я уверен, что скоро наступит время, когда эту книгу в нашей стране будут читать широко и даже свободно. И найдутся памятливые и любознательные, кто потянется проверить: а что писала советская пресса при появлении этой книги? и кто подписывал? И в потоке мутной брани они не найдут имён собственных, ответственных, везде трусливая анонимность, псевдонимность. |
Но и тут промахнулось ТАСС: продажная цена книги на всех языках будет предельна низка, чтоб читали её как можно шире. Цена такая, чтобы только оплатить работу переводчиков, типографии и расход материалов. А если останутся гонорары — они пойдут на увековечение погибших и на помощь семьям политзаключённых в Советском Союзе. И я призову издательства отдать и свой доход на ту же цель. |
И ещё смеют обвинять, что момент печатания «Архипелага» выбран мировой реакцией, чтобы сорвать разрядку напряжённости. Он выбран — нашей Госбезопасностью (она и есть главная «мировая реакция» сегодняшнего дня), — выбран её жадностью хватать рукописи: зачем же она в августе 5 суток выдавливала, выжигала эту рукопись из бедной женщины? В произошедшем захвате я увидел Божий перст: значит, пришли сроки. |
Заявление прессе 2 февраля 1974
[править]В декабре, ещё не публиковался «Архипелаг», лекторы московского горкома КПСС <…> заявляли дословно: «Солженицыну мы долго ходить не дадим». Эти обещания властей вполне совпадали с псевдобандитскими письмами, в которых добавлялись только череп и скрещенные кости. Вышел в свет «Архипелаг» — и любимый знак бандитов перешёл из анонимных писем на витрину Союза художников, а угрозы убить — в телефонную атаку («приговор приведём в исполнение!»). Эту телефонную атаку на мою семью — двух женщин и четырёх детей — хулигански вели агенты госбезопасности в две смены — с 8 утра до 12 ночи, кроме суббот и воскресений, когда у них законные выходные. |
Вот вызван из провинции мой бывший одноделец Виткевич, и, сохраняя свою научную карьеру, он через АПН, этот испытанный филиал КГБ (они ему «дружески показали» протоколы следствия 1945 года, пошёл бы кто добился другой!), похваливает следствие тех времён <…>. Да это только начало. Вот выловят, заставят лгать свидетелей, попутчиков, встречных моей полувековой жизни. Вот и из бывших зэков, недостреленных, недомученных, выжмут заявления, что они не страдали, что их не пытали, что не было Архипелага. |
Но чем отчаянней они мажут чёрным, тем полней им отдастся, когда узнается правда. |
О книге
[править]Со страстным призывом к правде, человечности и добру к нам обращается писатель, для себя презревший эти заветы; <…> громко отрицающий всякое насилие, особенно революционное, автор «Телёнка» сам не замечает, что культивирует идею смертельной борьбы.[8] | |
— Владимир Лакшин, статья около 1975 |
… книги, предназначенной для самоутверждения своей персоны среди западной публики — главным образом, за счёт уничижения тех, кто его окружал и ему помогал, <…> «разоблачительной» (на самом деле, саморазоблачительной — точно по Фрейду и Фромму, с обнажением всех личных нарциссических и мессианских комплексов)… | |
— Валерий Есипов, «Варлам Шаламов и его современники», 2007 |
Комментарии
[править]- ↑ Борис Германович Закс (1908—1998) — писатель и литературный критик, ответственный секретарь журнала в 1958—1966 годах.
- ↑ 1 2 21 апреля 1968. Вошло в приложения.
- ↑ Цитата из «Одного дня…»
- ↑ В 1965, см. окончание гл. «На поверхности».
- ↑ Парафраз из окончания Второго дополнения.
- ↑ 1 2 Записи вёл Солженицын.
- ↑ Отзыв «Литературной газеты»: «В апреле 1968 года снова во множестве копий А. Солженицын разослал ещё два письма, в которых высказывает деланную тревогу относительно предстоящей публикации «Ракового корпуса» в реакционнейших издательствах Запада, <…> на этот раз адресаты Солженицына получили и приложение к письму —запись заседания Секретариата, <…> сделанную тенденциозно, крайне необъективно, с таким расчётом, чтобы создать выгодное для него представление о характере и тоне обсуждения. Запись эта, разумеется, тут же была включена в реестр антисоветских материалов и пущена в оборот буржуазной пропагандой».[7]
- ↑ 1 2 В Секретариат правления СП 12 сентября 1967.
- ↑ В его поддержку в президиум съезда направили заявление 80 писателей и более 10 писем.
Примечания
[править]- ↑ Солженицын А. И. Бодался телёнок с дубом: Очерки литературной жизни. Изд. 2-е, исправленное и дополненное. — М.: Согласие, 1996. — 688 с.
- ↑ 1 2 3 4 Примечание 1978 г.
- ↑ «О прошлом во имя будущего» // Известия. — 1962. — 17 ноября.
- ↑ А. Ранчин. Александр Исаевич Солженицын // Энциклопедия для детей. Русская литература. Т. 2 / глав. ред. М. Аксёнова — М: Аванта+, 2000. — С. 531.
- ↑ Чуковская Л. Михаилу Шолохову, автору «Тихого дона» (25 мая 1966) // Сочинения: В 2 томах. Т. 2. — М.: Арт-Флекс, 2001.
- ↑ 1 2 Н. Д. Солженицына. Краткие пояснения // Солженицын А. И. Публицистика: в 3 т. — Т. 2. — С. 591-616.
- ↑ Идейная борьба. Ответственность писателя // Литературная газета. — 1968. — 6 июня.
- ↑ Есипов В. В. Варлам Шаламов и его современники. — Вологда: Книжное наследие, 2007. — С. 102-3.