Лиза вышла из ванной, сияющая плотской чистотой, она небрезгливо ступала по липкому ковру мотеля, который с четвертого раза попался им вчера под колесо: в других местах американцев выставляли на деньги.
— Мы едем на пирамиды, — сказала она. — Хочу видеть Тутанхамона. Вставай, мальчик. Помчались.[1] — фрагмент 1
— «Лечение электричеством» (роман из 84-х фрагментов Востока и 74-х фрагментов Запада), 2001
Она была крупной женщиной славянского типа, немного рыхловатой, мягкой, уютной — при ее сверхзвуковой подвижности величие тела только придавало шарма. Правильные черты лица, тоненький носик, большой накрашенный рот с красивыми зубами... В меру манерности, в меру натуральности: она нравилась мужчинам и использовала это без стеснения. Никакого собственного жилья у нее не было. В начале их романа (три года назад) она снимала красивые квартиры, но что-то случилось: то ли выгонял хозяин, то ли перестал платить спонсор. Она позвонила, подробно рассказывая, какую орехово-дубовую мебель она дарит сейчас друзьям и выставляет на улицу. Их разговор скоро перешел в область телефонного секса, и наутро она прилетела из Сан-Хосе в Нью-Йорк. Примчалась, хотела остаться, не получилось. В Калифорнии она теперь жила у подружек, перемещаясь от одной к другой вместе со своим попугаем в высокой железной клетке, несколькими картинами, написанными ею в более спокойные времена, и очень ограниченным гардеробом. Шмутья у нее было на удивление мало, но она могла преподнести себя эффектно в любом наряде. С подружками через несколько месяцев ссорилась (или попугай доставал их своими криками), после чего переезжала к кому-нибудь другому. Жила на чужой яхте, одно время катались с места на место в большом разрисованном автобусе с какими-то престарелыми хиппи, пока и эта идея себя не исчерпала. — фрагмент 2
— «Лечение электричеством» (роман из 84-х фрагментов Востока и 74-х фрагментов Запада), 2001
Грабор сходил вниз за газетами, Америка оплакивала какой-то бомбардировщик. Он подумал, что может принести проливание в землю самолетного топлива. Он ответил:
— Мне тоже нравятся кладбища. Благопристойнее.
Она сказала, что только что достала из лифчика свою грудь. Грабор представил этот огнедышащий размер и закрыл глаза. Лизонька на другом конце провода задышала еще тревожней.
— На родину не хочешь съездить? — спросил он. — Там сплошная братская могила.
Она пропустила вопрос мимо ушей. Вся кровь ушла в землю. Колыбельная бабушки стихла.
— Слушай. Я ведь скачала себе задницу. У меня шестой размер. Перекрасилась в шатенку. Много пишу. Мне на работе разрешили сделать мастерскую на чердаке.
— Ты до сих пор рисуешь голых женщин? — фрагмент 3
— «Лечение электричеством» (роман из 84-х фрагментов Востока и 74-х фрагментов Запада), 2001
Данная страница или раздел содержит ненормативную лексику.
— Я хочу водки, — сказал Грабор.
— Сволочь, — повторила Лиза.
Грабор легко ударил ее по лицу ладонью. Она опять радостно вздохнула, закатила глаза и открыла рот.
— Еще!
— Не ори, пожалуйста, — Грабор заговорил правильным, сознательным тоном. — Зачем ты сюда приперлась? — Потом неожиданно толкнул ее в грудь, повалил навзничь.
— В гольфиках, — пробормотала Лизонька и заплакала. — Дальше. Хочу еще. Не бей меня. Еби.
Грабор заткнул ей рот своими губами, заглатывая все слова, которые могли родиться в ее коровьем сознании. Лизонька начала задыхаться и свистеть носом. Она пыталась рассказывать о прозрении, которое привело ее сегодня в этот дом.
— Я понимаю, — говорил Грабор. — Хорошо понимаю.
— Не понимаешь. Ты не любишь маленьких девочек. Ты сволочь. Я не познакомлю тебя с Полой.
Наступал полдень. После драки болели суставы. Положение обязывало. Весенний снегопад. — фрагмент 14
— «Лечение электричеством» (роман из 84-х фрагментов Востока и 74-х фрагментов Запада), 2001
Он сказал, что приехал сюда, чтобы написать книжку об Эрнесто Че Геваре.
— О ком, папа? — вздрогнула Алеида.
— О Че Геваре. Мы должны вернуться к символам нашей молодости, исполнить свой долг. Не смотрите на меня так. В нашей жизни больше не было героев.
Нана подняла брови, выдерживая насмешливую паузу.
— Об этом аргентинском санитаре? Ты от горя сошел с ума? — спросила она, зная, что удары судьбы он преодолевал с таким животным цинизмом, будто только к ним и стремился. — Опиши историю его астмы...
Он сохранил невозмутимость, не обиделся.
— Хочу написать о революционере, о мировой революции. Сейчас это самая актуальная тема. Торговый центр взорван, остались руины... пустота... идеологический вакуум...
— Вот и пиши про Бен Ладена. Про Мухаммеда Атту. Про субкоманданте Маркоса... Про армянский терроризм... Папа, этот взрыв был красивее, чем все наши арабские войны![2]
— из рассказа «Алеида в день труда», 2004
Никакой авиации в небе не намечалось. У меня в ногах валялась пьяная однокурсница, угробившая здоровенный транспортный вертолёт. Мужчины отладили свою работу, пригнали еще пять рабочих автомобилей, развозили раненых по больницам: у нас там две больницы. Женька плакала и металась: думаю, ждала мести какого-то мужчины, а может, переживала, что он погиб. Лесные братья не нападали, они оказались в потасовке перемешанными с раненой толпой и отстреливали федералов из пистолетов Макарова. Я заметила это позже из-за болтовни с Женькой. Однако и к ней подошел бритый араб с татуировкой на запястье и выстрелил ей в голову. Он был очень серьезным на вид, хладнокровным и сосредоточенным. Он даже пробормотал нечто вроде приветствия в мой адрес. Тогда я поднялась, сходила к нашему автомобилю, достала автомат из дорожной сумки и отправилась на его поиски. Я нашла его сидящим на камне с сигареткой в зубах; он отдыхал, всматриваясь во тьму в поисках новой жертвы. Я незамедлительно его расстреляла, не проронив ни слова. Он тоже ничего не успел сказать, а только упал на спину как мешок с дерьмом. Я подумала, что он, возможно, никогда и не был живым человеком, а просто передвигался и отдавал приказания как зомби или механический манекен.[2]
— из рассказа «Мой первый "калашников"», 2004
Здравствуй, ёлка: я нахожу фосфорный скелет мыши на крышке погреба; слышу скрип вытягиваемых гвоздей, когда отрываются перила, — в наших поступках никогда ничего не было, кроме взмаха, а душа — мозг позвоночника, озерный пикуль, что-то, может быть, осязаемое пальцами, проступающее на чужом теле под взглядом, сладко и бессмысленно повторяющееся какое-нибудь "вок-вок" или любое другое сочетание с фонетикой пересмешника и попрошайки, давно всем знакомое, то, что льнет и любит, плывет и раскачивается, пляшет цаплей в бесцветном пламени, расшвыривая к небу весь пух и прах, вызывая лишь пресную слезливость, какая бывает от света, снегопада или присутствия красивой женщины.[2]
Здесь стояли картавые храмы разумной науки,
кстати, даже евреи дразнили друг друга жидами,
задыхаясь от сказочной рифмы и педикулёза...
Все мы вышли оттуда, на удивление — все.
Алкаши в полушубках, ребята с подвешенной речью,
пробивные гундосы, чье место лежать в мавзолеях,
потому что при жизни навряд ли хорошая девка
ляжет рядом. Паскуды, сломавшие мир.[3]
— «Плач по рэкетиру» (из книги «Выход к морю»), до 1995
Сказочный шёпот и вкрадчивый шорох
в тыкву садились на птичьих рессорах:
шёпот во сне города́ городил,
шорох коленками влажно водил.[4] — это стихотворение сам Вадим Месяц обозначил как свою «визитную карточку»
— «Сказочный шепот и вкрадчивый шорох...» (из сборника «Shell Beach»), после 1995
Прийти с невестой в южный городок,
Дойти пешком до маленькой кофейни,
Где кофий воскуряется трофейный,
Вплетаясь в моря тонкий холодок.
Стать незаметней, чем ее наряд:
Все эти стёжки, выточки и строчки,
Сводившие с ума по одиночке,
Теперь они пусть сводят всех подряд.[4]
— «Александре Петровой» (из сборника «Квадратные окна»), после 1995
Холод древней полыньи
Сплел снега с летящей солью —
Мукомолью, богомолью,
погибанию сродни.
И, цепляясь за огни,
бродит перекатной голью.[4]
— «Ветер Рождества» (из сборника «Цыганёнок»), 1990-е
Зимою любая одежда невелика,
Бабка пряжу пряла и забылась глубоким сном,
Смешала с шерстью лохматые облака,
Зацепила свой локон веретеном.
Десять внуков было у нее, шесть сыновей
И молитва на северные острова.
До последних, до Вавилонских кровей
Распустилась ее смерти канва.[4]
— «Свитер Хельвига» (из сборника «Несколько мифов о Хельвиге»), 1990-е
Там, где плачет птица кроншнеп в горле сомкнутых рек,
И холмы под луной обсыпает сверкающий мел,
Ты идёшь по бедру великана, ты ищешь ночлег
Среди женских, бесплодных, как камни, мертвенных тел.[4]
— «На бедре белого великана» (из сборника «Из Дилана Томаса»), 1990-е
Был вечер. Шел час приземления птиц.
Я не знал об этом. Я просто ушел из дома.
Ушли улицы вереницами верениц...
Я шел к черноте водоема.
Я выкручивал пуговицы из петлиц.
Я грохотал ногами по хребтам бурелома.[4]
— «Гусиный пригород» (из сборника «Час приземления птиц»), 1990-е
До рассвета ласточке влюблённой
выдан отпуск в дождике метаться,
сквозь косой туман воздушных про́сек
вылетать морянкой да ищейкой.[4]
— «Ласточке» (из сборника «Час приземления птиц»), 1990-е
На оплавленный край полыньи
сыплются искры из пасти медведя.
Старую шерсть трудно поджечь,
как слежавшийся снег.
Он врастает в гранитные спины
спиральных курганов. Превращает в
утлый острог твой корабль. И всю ночь ледяные унты конунга всех океанов
обивают его порог.[5]
Вот и Ирина Роднянская в статье «Гамбургский ёжик в тумане» обнаружила зияющую пустоту на месте самого понятия «гамбургский счёт». Появилось очень много литературы, как говорится, в формате «Прозы. Ру», которую невозможно оценивать по традиционным критериям, потому что она по определению вне этих критериев, как детективы Платовой или рассказы Вик. Ерофеева, составившие сборник «Пупок». Однако либеральный подход к реальности диктует нам, что все действительное разумно, и на фоне текущей отечественной словесности Геласимов действительно скоро станет героем критических баталий. Стал же им Сенчин, пишущий на порядок лучше, но так же одинаково и так же, в общем, вторично. Время такое, что Бушков косит под Дюма, Акунин глядится Толстым, а Вадим Месяц попадает в «шорт-лист» «Букера». В такую эпоху трудно требовать от литературы каких-то сверхдостижений.[7]
О чем вспоминал над этими рассказами, так это о прозе Бориса Поплавского, и это было хорошее воспоминание. Не о темах, конечно, а о приемах. Говорится о том, что было в разных местах и в разные времена, в действительности и в воображении, границы затушевываются, а тот общий знаменатель, который все это связывает, остается не назван: читатель должен быть внимателен и пытлив. Это – стратегия не прозы, а поэзии: после этой книги я перечитал сборник стихотворений этого же автора "Час приземления птиц" и обрадовался, увидев много общего. Но проза требует большей вещественности, чем стихи, и эта вещественность для меня – лучшее, что есть в этой книге: здесь все убедительно, и ни одна подробность не самоценна, все работают на общую цель. Книга построена по римским правилам: самые сильные рассказы в начале и в конце.[8]
— Михаил Гаспаров, предисловие к книге рассказов «Вок-вок», 2004
― Вадим Месяц ― Месяц и литература. Мечта о писательстве осуществилась в сыне?
― Это длинная и сложная история. Сейчас она, пожалуй, еще больше осложняется. Сын родился, когда мне было 28 лет. Я очень остро чувствовал недостатки своего образования. Заключение отца, война, трудные годы, когда не хватало книг. А потому чувствовал себя неполноценным человеком ― ни философии не знал, ни литературы толком. Хотел, чтобы сын был более образованным, чем я. В его распоряжении была прекрасная библиотека, он много читал. И уже в школьные годы сына я почувствовал, что он больше склоняется к гуманитарным наукам. Может быть, сказалось и мое положение ― сын часто говорил мне: «В физике я буду твоей тенью…» В общем, он искал свой путь. Действительно, когда сын кончал школу, я видел, что его совершенно не тянет в ту область, чем я занимаюсь.[9]