Адели́на Ада́лис (также Адалис-Ефрон, урождённая Аделина Алексеевна Висковатова, с пяти лет — Адели́на Ефи́мовна Ефро́н (Эфрон); 1900, Санкт-Петербург — 1969, Москва) — русская поэтесса, писательница и переводчица. Начала писать стихи в 1913 году. Печаталась с 1918 года, её ранняя поэзия выдержана в «неоклассическом» духе с сильным влиянием акмеизма, подготовленный к 1925 году сборник стихотворений под названием «Первое предупреждение» издан не был.
В начале 1920-х гг. — ученица Валерия Брюсова, была с ним близка, адресат ряда его стихов (в том числе, стихотворения «Роковой ряд», последнего сонета в его стихотворном «дон-жуанском списке»), тяжело пережила его смерть в 1924 году. Работала литературным редактором, переводчицей с иностранных языков, переводила поэтов Средней Азии и Закавказья.
Шагам Юпитера пристало удаляться,
Когда Венерины послышатся шаги...[1]
— «Шагам Юпитера пристало удаляться...», 1920
Казалось, дик и окаян
То зной, то сад. Казалось, ссора.
Но ты, как полный океан,
Вдали глухого коридора
Вдруг развернулась предо мной,
И Атлантической слюной
Набились ноздри. И колено
Негромко дрогнуло в беде,
Когда открылась ты, Елена,
Стихией, родственной воде...[2]
— «Казалось, дик и окаян...», 1922
Целый день на кошмах, на коврах, на восточных пирах бедняков, на дворах,
Между тихо помешанных, но величавых верблюдов, которых
Удивляет мой вежливый взгляд; целый день за размахом размах
Мусульманского говора в горьких и страстных укорах…
Целый день на полу, на дрожащей земле бедняков, и покой
Возле чашек с горячей шурпой, меж объедков и розовых роз, ― и в конце
Приодевшись и вымыв глаза, выхожу азиатской тропой глинобитных столетий,
Поразительно! Падает тутовый сбор на палас, как вода, и становится тихо на свете.[2]
— «Из восточных мотивов», 1929
Отошли меня лучше, товарищ,
Не туда, где зеленый приют,
Где цветут апельсинные рощи
И дрозды на деревьях поют;
Где прохожих зовут на баштаны
Разделить с огородником пир,
Где на улицах жарят каштаны…
Не о том я грущу, командир.
В беспокойные летние ночи
Мне мерещатся конь да луна,
И поводья рукам моим снятся,
И усталым ногам ― стремена. <...>
За хребтом, голубым и туманным,
Неприютно меняется мир, ―
Там, граничащий с Афганистаном,
Простирается скудный такыр…[2]
— «Бессонница», 1939
Все мне чудится полог шершавый,
Запах дыма и кашель овцы,
И восходят на скудном такыре
Небывалого вида дворцы…
Эти виды проносятся мимо,
Погодя возвращаются вновь.
Это чувство ни с чем не сравнимо,
А похоже оно на любовь…[2]
— «Бессонница», 1939
Запрещенье считается здраво
И услышите: «Что здесь такого?»
Здесь базарного клекот жаргона,
Погребального грохот фургона…
У вечернего, гневного неба
Цвет горящего в трубках аргона…
Камнебоец с повязкой на бедрах
Или сторож в обители мертвых
Мне, быть может, покажет на камне
Полукружия букв полустертых:
«Не ищи лебедей на кладбищах,
Не поют в зачумленных жилищах…»[2]
— «Тиру Валлува», 1947
Там, далеко, далеко, далеко,
Где и мне бы денечек побыть,
Где слоны у речного истока
Собираются думать и пить,
Где «сезон нескончаем купальный,
Где живут, о заботах забыв,
Где качаются гибкие пальмы,
Где синеет Бенгальский залив…
Где тревожат сквозь сон переливы
Сингасанга расстроенных струн,
Где большие плакучие ивы
Называются Бед-и-Меджнун… <...>
И душистый цветок цикламена
За перила летит, как привет, ―
Потому что «терпимость священна
И ни в чём принуждения нет!»[2]
— «Там, далёко, далёко, далёко...», 1947
И венки из вьюнков и камелий
На рогах у священных коров...
(Хоть корова не каждая свята,
Но брамины, прозрев глубоко,
Мясоед запретили когда-то,
И нельзя продавать молоко).
Меж вертепов, светящих багрово,
Мимо жриц, возносящих мольбу,
Величаво проходит корова
С белоснежной звездою на лбу, ―
Благодушием тигра жесточе
И людской презирая порыв,
Роковые, огромные очи
В даль угрюмого «стрита» вперив!
И бряцанье её амулетов
Над толпой человеков-теней,
Над толпой человеков-скелетов,
Что склониться спешат перед ней...
<...>
И не глуп стародавний уклад...
Пусть коровы идут на консервы,
Пусть индусы едят, что хотят![2]
— «Там, далёко, далёко, далёко...», 1947
Много я изъездила дорог ―
Радостных пейзажей в мире мало.
Что меня тревожишь, ветерок?
Разве начинается сначала?
Край еще неведомый, иной
Заново предчувствую, как прежде!
Разве география виной
Этому волненью и надежде?..[2]
— «Много я изъездила дорог ...» (Восьмистишия), 1960
Нет, мы не рождаемся с душой: Жизнью вырабатываем душу.
Этою поправкой небольшой
Древнюю иллюзию разрушу…
Грустному преданью старины ―
Вымыслу о бренности не верьте:
Смертными на свет мы рождены,
Чтобы зарабатывать бессмертье![2]
— «Нет, мы не рождаемся с душой...» (Восьмистишия), 1960
«Человеческой воли крылатой просторы я вижу,
Человеческой боли горбатые горы я вижу,
Человека и зверя пытливые взоры я вижу!..
Гнилью древних болот простирается низость людская».
Как же в двери пройдешь, чтобы скрыться от бури под крышу,
На загорбке своем горы горя людского таская?[2]
— «Человеческой воли крылатой просторы я вижу...» (Из «Неизвестного»), 1966
— Марина! Вы знаете — кто Шер-Хан?
— Брюсов!
— Тоже хромой и одинокий, и у него там тоже Адалис. (Приводит:) «А старый Шер-Хан ходил и открыто принимал лесть»... Я так в этом узнала Брюсова! А Адалис — приблуда, из молодых волков.[3]
— Марина Цветаева, «Герой труда» (Записи о Валерии Брюсове), 1925
Голос в речи был протяжен, почти что пенье. Смех явствовал ум. «А я Адалис. Вы обо мне не слыхали?» — «Нет». — «Вся Москва знает». — «Я всей Москвы не знаю». — «Адалис, с которой — которая... Мне посвящены все последние стихи Валерия Яковлевича. Вы ведь очень его не любите?» — «Как он меня». — «Он вас не выносит». — «Это мне нравится». — «И мне. Я вам бесконечно благодарна за то, что вы ему никогда не нравились». — «Никогда». Новый смех. Волна обоюдной приязни растет. «Я пришла спросить вас, будете ли вы читать на вечере поэтесс». — «Нет». — «Я так и знала и сразу сказала В. Я. Ну, а со мной одной будете?» — «С вами одной, да». — «Почему? Вы ведь моих стихов не знаете». — «Вы умны и остры и не можете писать плохих стихов. Ещё меньше — читать». (Голос вкрадчиво:) — «Со мной и с Радловой?» — «Коммунистка?» — «Ну, женский коммунизм. .» — «Согласна, что мужской монархизм — лучше. (Пауза.) Донской. Но, шутки в сторону, партийная или нет?» — «Нет, да нет же!» — «И вечер совершенно вне?» — «Совершенно вне». — «Вы, Радлова и я». — «Вы, Радлова и я». — «Платить будут?» — «Вам заплатят». — «О, не скажите! Меня любят, но мне не платят». — «Брюсов вас не любит и вам заплатит». — «Хорошо, что Брюсов меня не любит!» — «Повторяю, не выносит. Знаете, что он сказал, получив ваши рукописи? «Я высоко ценю ее, как поэта, но как женщину я ее не выношу, и она у меня никогда не пройдет!» — «Но ведь стихи предлагал поэт, а не женщина!» — «Знаю, говорила — говорили — непереубедим. Что у вас, собственно, с ним было?» Рассказываю, смеясь, то, что читатель уже знает. Адалис: «Он мстителен и злопамятен». — «Я никогда не считала его ни христианином, ни славянином». — «И, временами, непомерно мелок». — «За «непомерно» прощаю».[3]
— Марина Цветаева, «Герой труда» (Записи о Валерии Брюсове), 1925
С поэтессой Адалис мы, если не подружились, приятельствовали. Она часто забегала ко мне, чаще ночью, всегда взволнованная, всегда голодная, всегда неожиданная, неизменно-острая. «В. Я. меня к вам ревнует, я постоянно говорю о вас». — «С целью или без цели?» — «И так и так. От одного звука вашего имени у него лицо темнеет». — «Зачем темнить? И так не из светлых». <...>
У Адалис же лицо было светлое, рассмотрела белым днём в ее светлейшей светелке во Дворце Искусств (уг<ол> Поварской и Кудринской, д<ом> гр. Сологуба). Чудесный лоб, чудесные глаза, весь верх из света. И стихи хорошие, совсем не брюсовские, скорее манделыштамовские, явно-петербургские. (Брюсов совершенно вне элементарного, но в чем-то правильного деления русской поэзии на Москву и Петербург.)[3]
— Марина Цветаева, «Герой труда» (Записи о Валерии Брюсове), 1925
Одеты были поэтессы, кроме Адалис (в закрытом тёмном), соответственно темам и размерам своих произведений — вольно и, по времени 1921 г., роскошно.[3]
— Марина Цветаева, «Герой труда» (Записи о Валерии Брюсове), 1925
Звонок. За дверьми испуганный голос. Далеко не вполне одетый Рубанович открывает дверь. <...> Я забыл сказать, что с нами была поэтесса Адалис. Это была её первая встреча с Брюсовым.[4]
Я хочу ввести свои порядки — в хранении и исправлении рукописей. <...> Потом разбиралась в папке стихов. Адалис (которая уже кидалась на меня; волчья улыбка; страшный напор, а поэма её пустота и бездарность, и надо придумать причину отказа умно и политично).[5]
— Лидия Чуковская, «Полгода в «Новом мире». О Константине Симонове», 1947
В 1919 году меня уничтожили Бунин в Одессе (эпиграмма «Поэтесса») и Брюсов в Москве (в честь Аделины Адалис).[6]
— Анна Ахматова, «Автобиографическая проза», до 1965
Адалис побоялась пустить нас ночевать, что было вполне естественно, но тут же разыграла комедию: «Почему вы не идете к себе домой? Я пойду с вами, и, если придет милиция, я им все объясню... Я берусь». Растерянные люди метались, и каждый говорил то, что ему взбредало на ум, и спасался, как может.[7]
Приходили Брюсов и Аделина Адалис. Адалис гляделась в зеркало в передней и удовлетворённо спрашивала: — Правда, я похожа на лошадь или на старого еврея? Ей было двадцать лет.[8]
...В мартовском номере журнала «Октябрь» 1941 года состоялась наша первая публикация под названием «Стихи студентов Москвы». Гвоздем этой подборки была поэма «Самое такое» Михаила Кульчицкого. Скромное это событие было замечено и отмечено довольно большой рецензией в «Литературной газете». Автор рецензии — Аделина Адалис, опытная, умелая поэтесса. Наши стихи подверглись основательному разгрому. Особенно досталось Кульчицкому и мне. Однако «раздолб» оканчивался знаменательными словами: похоже, что в литературу вступает новое поколение. В этом было главное.[8]
Повадилась заходить Адалис. Когда из Паpижа пpиехал И.Г.Эpенбуpг, он пpишел к Мандельштамам вместе со Святополк-Миpским. Адалис пpинимала участие в завязавшемся остpом разговоре. Эpенбуpг пpеклонялся пеpед прогpессивной политикой Советского Союза, восхищался стpоительством социализма, а мы, советские люди, не любили Эpенбуpга за то, что он хвалит издали то, что мы должны выносить на своей шкуpе. Мандельштам объяснял, как тpудно ему здесь pаботать, но Эpенбуpг не хотел об этом знать. Когда он и Миpский ушли и все оживленно обсуждали речи Эpенбуpга, Адалис воскликнула: «Чего вы хотите? Мужчина в 40 лет, вот и всё». Но Надя меня увеpяла, что Эpенбуpг «все понимает» и что он показывал ей литогpафию, где изобpажен ад, насколько помнится, в духе пушкинского «Фауста»...[9]
Последняя любовь поэта <Брюсова> Аделина Адалис, тоже поэтесса, правда, будущая, а тогда всего лишь ассистентка мэтра. После смерти Брюсова она признавалась своей подруге Марии Шкапской: «Не пишу потому, что не о чем хорошем писать: очень скучно без Валерия Яковлевича».[10]
Зверев не терпел возражений в доме Асеева. Его деспотизм редко встречал сопротивление, но однажды он нарвался на решительный отпор в доме поэтессы Аделины Адалис (в девичестве Эфрон). Зверев с компанией нагрянул к возлюбленной Брюсова выпить и закусить по-свойски, почитать стихи и поиграть на рояле. Но поэтесса денег не дала и выпить не предложила. А выпить было необходимо. И ничего не оставалось, как запугать и спровоцировать. Зверев был решителен, как Германн из «Пиковой дамы». Он распахнул окно и прыгнул на подоконник. «Старуха! Если денег не дашь, прыгну с десятого этажа! Будут судить!» Аделина перепугалась, позвонила Алене Басиловой и со слезами умоляла спасти от Зверева. Бася тотчас явилась. Зверев стоял в раме распахнутого окна на широком карнизе и, балансируя руками, пластично топтался на месте, извиваясь и откидываясь, изображая французского мима Марселя Марсо, идущего по проволоке против бешеного ветра. Собутыльники помирали со смеху. Старая поэтесса лежала в обмороке. Басю (борца с алкоголизмом) охватил праведный гнев, и с криком: «Прыгай, сволочь, сию минуту!» — она захлопнула окно. Мнительный Зверев опешил, струсив не на шутку. Он с воплем начал ломиться в комнату, барабаня по стеклу, но с благоразумной осторожностью, боясь его разбить и порезать руки. А Бася крепко держала раму и кричала: «Прыгай, сволочь, сейчас же!» Наконец с помощью соратников Звереву удалось проникнуть в комнату, сначала всунув ботинок между створками рамы. Оттолкнув Басю, он зайцем, в один прыжок оказался у двери и был таков. За ним с топотом, гиканьем и свистом, табуном мустангов, кинулись остальные. Пыль от них еще не улеглась, Аделина пришла в себя, и с героической Аленой они выпили по рюмочке «Абрау-Дюрсо» за изгнание бесов.[11]
Твой детски женственный анализ
Любви, «пронзившей метко» грудь,
Мечте стиха дает, Адалис,
Забытым ветром вновь вздохнуть. <...> Я знал, чей образ ночью этой Ей бросил «розу на кровать»… Той тенью, летним днём прогретой, Как давним сном, дышу опять ―
В твоих глазах, неверно-серых,
В изгибе вскрытых узких губ,
В твоих стихах, в твоих размерах,
Чей ритм, ― с уступа на уступ.[1]