А́нна Ахма́това (имя при рождении А́нна Андре́евна Го́ренко) — русская поэтесса, писатель, литературовед, литературный критик, переводчик, одна из основателей поэтического акмеизма.
Первое стихотворение я написала, когда мне было одиннадцать лет. Стихи начались для меня не с Пушкина и Лермонтова, а с Державина («На рождение порфирородного отрока») и Некрасова («Мороз, Красный нос»). Эти вещи знала наизусть моя мама.
В 1910 (25 апреля старого стиля) я вышла замуж за Н. С. Гумилёва, и мы поехали на месяц в Париж.
В 1912 году вышел мой первый сборник стихов — «Вечер». Напечатано было всего триста экземпляров. Критика отнеслась к нему благосклонно.
После Октябрьской революции я работала в библиотеке Агрономического института. В 1921 году вышел сборник моих стихов «Подорожник», в 1922 году — книга «Anno Domini».
Отечественная война 1941 года застала меня в Ленинграде. В конце сентября, уже во время блокады, я вылетела на самолёте в Москву.
До мая 1944 года я жила в Ташкенте, жадно ловила вести о Ленинграде, о фронте. Как и другие поэты, часто выступала в госпиталях, читала стихи раненым бойцам. В Ташкенте я впервые узнала, что такое в палящий жар древесная тень и звук воды. А ещё я узнала, что такое человеческая доброта: в Ташкенте я много и тяжело болела.
Я не переставала писать стихи. Для меня в них — связь моя с временем, с новой жизнью моего народа. Когда я писала их, я жила теми ритмами, которые звучали в героической истории моей страны. Я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных.
Мандельштам довольно усердно посещал собрания «Цеха <поэтов>», но в зиму 1913-14 (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться «Цехом» и даже дали Городецкому и Гумилеву составленное Осипом и мной прошение о закрытии «Цеха». — С.Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить».
После этого океана грязи, измен, лжи, равнодушия друзей и просто глупости полетик и не-полетик, родственничков Строгановых, идиотов-кавалергардов, сделавших из дантесовской истории une affaire de regiment (вопрос чести полка), ханжеских салонов Нессельроде и пр., высочайшего двора, заглядывавшего во все замочные скважины, величавых тайных советников — членов Государственного совета, не постеснявшихся установить тайный полицейский надзор над гениальным поэтом, — после всего этого как торжественно и прекрасно увидеть, как этот чопорный, бессердечный («свинский», как говаривал сам Александр Сергеевич) и уж, конечно, безграмотный Петербург стал свидетелем того, что, услышав роковую весть, тысячи людей бросились к дому поэта и навсегда вместе со всей Россией там остались. «II faut que j'arrange ma maison (Мне надо привести в порядок мой дом)», — сказал умирающий Пушкин. Через два дня его дом стал святыней для его Родины, и более полной, более лучезарной победы свет не видел. Вся эпоха (не без скрипа, конечно) мало-помалу стала называться пушкинской. Все красавицы, фрейлины, хозяйки салонов, кавалерственные дамы, члены высочайшего двора, министры, аншефы и не-аншефы постепенно начали именоваться пушкинскими современниками, а затем просто опочили в картотеках и именных указателях (с перевранными датами рождения и смерти) пушкинских изданий. Он победил и время и пространство.
Достоевский не знал всей правды о зле. Он считал, что если ты зарубил старуху-ростовщицу, то потом до конца жизни тебя будут грызть муки совести и, в конце концов, ты признаешься, и тебя отправят в Сибирь. А мы знаем, что можно утром расстрелять десять-пятнадцать человек, а вечером, вернувшись домой, намылить жене голову за то, что у неё скверная прическа.
Я счастлива, что в сегодняшний торжественный день могу засвидетельствовать, что вся моя сознательная жизнь прошла в сиянии этого великого имени, что оно было начертано вместе с именем другого гения человечества — Шекспира на знамени, под которым начиналась моя дорога. И вопрос, который я осмелилась задать Музе, тоже содержит это великое имя — Данте.
А та, кого мы музыкой зовем
За неименьем лучшего названья,
Спасет ли нас?
Будущее, как известно бросает свою тень задолго до того, как войти.
Благовоспитанный человек не обижает другого по неловкости. Он обижает только намеренно.
Жить — так на воле,
Умирать — так дома.
И в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Против кого дружите?
Сильней всего на свете
Лучи спокойных глаз.
Наше священное ремесло
Существует тысячи лет…
С ним и без света миру светло
Но еще ни один не сказал поэт,
Что мудрости нет, и старости нет,
А может, и смерти нет.
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти все готово.
Всего прочнее на земле — печаль,
И долговечней — царственное слово.
Тот счастлив, кто среди мучений,
Среди тревог и страсти жизни шумной,
Подобно розе, что цветет безумно,
И легче по водам бегущей тени.
18 июля. Сегодня в парке видел Анну Ахматову с Шилейко. Хорошо себя держит. У меня к ней отношение, как к настоящей; робею ее видеть. Чувствую благодарность за то, что ушла от богемы и Гумилева и что не читает и не печатает сейчас стихов.[2]
Мне рассказывали о знакомстве Ан. с гр.<афом> Василием Комаровским. Гр. Комаровский познакомился где-то с Гумилевым и сделал ему визит в доме по Бульварной улице (где жил тогда Гумилев, недавно женившийся). Ан. не было дома. Когда она пришла, Комаровский встал, широко поклонился и, подойдя своей тяжелой походкой, сутулясь, к руке Ан., сказал: «Теперь судьбы русской поэзии в ваших руках». Василий Алексеевич не придавал, естественно, серьезного значения своим словам, он просто хотел быть предельно элегантным. Ан. помнит эту встречу и сказала мне, что очень сконфузилась и что вообще первое время (но недолго) очень стеснялась Комаровского. Позже он написал ей стихи и бывал часто у Гумилевых; не без гордости в свое время рассказывал мне об этом. В одном из приступов безумия он говорил Ан., что она ― русская икона, и он хочет на ней жениться. Тетушка Комаровского (так называемая тетя Люба) побаивалась знакомства Василия Алексеевича с Ан. думая, что он в нее влюбится; она боялась «романа с богемой».[2]
Это было в начале пятидесятых годов. В конце января Илья Григорьевич Эренбург справлял вечером день своего рождения. <...>
Там-то я и увидел Анну Андреевну. Она сидела в углу у окна в кресле, а у ног ее на коврике расселся какой-то, как мне показалось, арлекин. Анна Андреевна, я бы сказал, надменно, нет, не внимала речам, доносящимся из другого угла комнаты, но нетерпеливо терпела их. <...>
— Я очень рад приветствовать Вас! Как Вы поживаете в Ленинграде? Мне так много рассказывала о Вашей ленинградской жизни Муза!
— Какая Муза? — спросила почти угрожающе Анна Андреевна, будто бы знать не зная ни о какой ленинградской Музе.
— Нет, не Эрато, не Клио, не Терпсихора, — с горечью ответил я, — а Муза Константиновна, Муза Павлова, бывшая секретарша Тихонова. Она, ведь, неплохая женщина. У нее есть даже книжечка стихов “Полосатая смерть”. Вышла в Перми, в эвакуации…
Лицо Анны Андреевны не стало доброжелательней. Она даже как бы фыркнула: видно, добрая, но бесцеремонная Муза ей чем-то насолила.
— Прошу прощенья! — сказал я. — Видать, она чем-то досадила Вам!
— Прошу прощенья! — и, не глядя на ухмыляющегося арлекина, пошел к дверям, в которые как раз в эту минуту, мягко отстранив артистку Валентину, тихо вошел небольшого роста человек, одетый во что-то вроде кителя, сидящего на нем старомодно — как френч.[3]
Общего с Надеждой Яковлевной презрения к ничтожеству Финского залива Анна Ахматова отнюдь не испытывала. Он не заменил ей, конечно, Чёрное море, воспетое в ее первой поэме, но она (не «мы», а она, Анна Ахматова, петербуржанка, ленинградка) полюбила комаровские сосны, и залив, и Приморское шоссе, по которому в сторону Выборга ее возили на автомобиле друзья, и свою крошечную дачу, которую называла «будкой», ― где хозяйничали, по очереди дежуря возле нее, москвичи и ленинградцы, ― и правильно поступил Л.Н. Гумилев, похоронив мать в том месте, где, по словам Надежды Яковлевны, «искусственно, вернее насильственно, оторванные от всего, что нам было дорого и близко», «мы остановились с Ахматовой на минутку». Теперь Ахматова там навсегда, и берег Финского залива навсегда стал ахматовским. В этом месте и об этом месте за десять лет Ахматовой написано столько стихов, что я уверена: оно обречено ее имени посмертно и навечно, как Переделкино обречено Пастернаку.[4]
Поэтесса и переводчица Таня Макарова, дочь Алигер, была для Ахматовой тоже из тех детей, которые «родились у знакомых». Из историй об этих детях она с удовольствием рассказывала такую. Однажды она была в Переделкине и встретилась на улице с критиком Зелинским, который попросил ее на минуту свернуть к его даче посмотреть на сына. «К калитке подошла молодая женщина с годовалым ангелом на руках: голубые глаза, золотые кудри и всё прочее. Через двадцать лет, на улице в Ташкенте, Зелинский попросил на минуту свернуть к его дому посмотреть на сына. Было неудобно напоминать, что я с ним уже знакома. К калитке подошла молодая женщина с годовалым ангелом на руках: голубые глаза, золотые кудри. И женщина, и ангел были новые, но всё вместе походило на дурной сон».[5]
Волков начинал как скрипач. Даже возглавил струнный квартет. Как-то обратился в Союз писателей: ― Мы хотели бы выступить перед Ахматовой. Как это сделать? Чиновники удивились:
― Почему же именно Ахматова? Есть более уважаемые писатели ― Мирошниченко, Саянов, Кетлинская…
Волков решил действовать самостоятельно. Поехал с товарищами к Ахматовой на дачу. Исполнил новый квартет Шостаковича. Ахматова выслушала и сказала:
― Я боялась только, что это когда-нибудь закончится…
Прошло несколько месяцев. Ахматова выехала на Запад. Получила в Англии докторат. Встречалась с местной интеллигенцией. Англичане задавали ей разные вопросы ― литература, живопись, музыка. Ахматова сказала:
― Недавно я слушала потрясающий опус Шостаковича. Ко мне на дачу специально приезжал инструментальный ансамбль. Англичане поразились:
― Неужели в России так уважают писателей?
Ахматова подумала и говорит: ― В общем, да…[7]
Не знаю, как на семинарах или в дружеском общении с собратьями по науке, но с простыми смертными Ландау никакой формы собеседования, кроме спора, не признавал. Однако меня в спор втягивать ему не удавалось: со мной он считал нужным говорить о литературе, а о литературе ― наверное, для эпатажа! ― произносил такие благоглупости, что спорить было неинтересно. Увидя на столе томик Ахматовой: «Неужели вы в состоянии читать эту скучищу? То ли дело ― Вера Инбер», ― говорил Ландау. В ответ я повторяла одно, им же пущенное в ход словечко: «Ерундовина».[8]