Тимофей <…> подвизался на телевидении говорящей (или просто презрительно щурящейся в камеру) головой: хмурился на центральных утюгах, с доброй надеждой выглядывал из утюжков, которым мы ещё верим, шалил на интернет-утюжатах[1].
Во время жарких дебатов о том, по какому пути пойдёт дальше гражданское общество (и пустит ли его туда общество в погонах), Тимофей глядел сквозь экран глазами с красивой поволокой — и бросал иногда в микрофон несколько железных слов, облитых горечью и злостью: эдакий Лермонтов двадцать первого века, переключившийся на общую прокачку стиля. — начало
Андрон был банковским брокером. <…>
На вопрос «Как там дела?» он обычно отвечал жестом: делал круглые глаза и дергал головой назад, как бы указывая затылком на что-то огромное, быстро и опасно вращающееся прямо у него за спиной, о чём лучше не говорить вообще, потому что оно может навестись на звук, подкатиться и мигом разорвать в клочья. Ясно было одно — Андрон работает в области высоких энергий и мгновенной ответственности за базар.
Иван был накачанным, коротко стриженным и симпатичным блондином невысокого роста — «до Крыма мог бы играть эфэсбэшников в Голливуде», как исчерпывающе выразился Тимофей.
Валентин: <…>
— Кормит всех [в России] тот самый полуосвобождённый пролетарий, которого никак не могут нормально закрепостить назад. <…> Остальная экономика, если не брать военно-промышленный комплекс — это экономика пиздежа. Причём это слово имеет сразу три смысла — рукоприкладный, воровской и близкий к нему гуманитарный…
— Если бы ты понимал в мировой экономике побольше, — сказал ему Андрон, — ты бы так не говорил. Твёрдые западные деньги <…> — это не квинтэссенция мирового труда, а регулируемый вакуум, который отжимает всё у всех и тянет куда надо. Со всего мира. Но говорить про это в мэйнстриме нельзя. У нас тут экономика пиздежа, а у них… Не знаю, таких комплексных деривативов в русском мате просто нет. Мы рядом с этими ребятами невинные лохи…
Тимофей подозрительно нахмурился, чувствуя поношение святынь, открыл было рот, но вовремя вспомнил, что он не на службе.
К турбазе шли молча — здесь совсем по-другому дышалось и думалось. Как обычно, каждый давал себе слово переехать когда-нибудь жить в горы, покончив с липкой городской сажей навсегда — а для этого, зажмурившись покрепче, по возвращении в Москву вонзиться в сажу так глубоко и безжалостно, так эффективно и метко, что после этого последнего окончательного погружения… и т. д., и т. п.
Мысль была обычной для гор и одинаковой для всех четверых, словно их в очередной раз накрыло одним и тем же ватным одеялом. Но социальный философ Валентин прицепил к паровозу общей мыслеформы свой уникальный вагончик:
«Культивируя подобные намерения, — медленно и веско думал он, — мы вовсе не решаем выбраться из дерьма и переехать в горы. Мы на самом деле решаем нырнуть ещё глубже в дерьмо, но не просто так, а во имя гор — и в этом именно сущность человеческого взаимодействия со всем высоким и прекрасным… Мало того, если разобраться, именно для поощрения особо глубоких и перманентных погружений в дерьмо социум и культивирует всяческую красоту, эксклюзив и изыск наподобие пятизвёздочных курортов на десять дней в году… Но это, кажется, уже какой-то социологический фрейдизм…»
Завтрак оказался приличным <…>. Вот только в хлебе было что-то тревожное — его мелкие серые ломти наводили на мысли об армии и тюрьме.
«Впрочем, — думал Валентин, — это вопрос восприятия. Западному человеку, наоборот, показалось бы, что это продвинутая органика с отрубями».
На стене <…> висел лакированный череп с ребристыми мощными рогами, а по бокам — почему-то две маски сварщика с короткими рукоятками. Словно бы Акинфий Иванович охотился в горах на сварщиков, изредка переключаясь на другую живность.
Всё покрывал туман, <…>теперь панорама состояла из возможностей и намёков. Всё вокруг сделалось восхитительно неясным, всё казалось обещанием, неизвестным письмом в плотном и влажном сером конверте…
— Тогда все друг друга сначала убивали, а потом здоровались.
Горный горизонт был <…> невероятно загадочен. Вся поверхность земли была занята усыпальницами больших и малых богов.
Размеры и древность этих надгробий указывали на безмерное величие покойных. C другой стороны, божественных пирамид было столько, что из-за одного их количества боги казались не особо долговечным народцем. А значит, и не слишком серьёзным — особенно если вспомнить, какая песчинка наша Земля перед лицом Космоса…
— Пан — это польский бог, — сказал Тимофей.
— Ещё у них есть бог Пропал, — подхватил Валентин. — Гневный аспект Пана. Пан или Пропал. Типа как Янус.
— Покойный Березовский на это имя английский паспорт получал. ПлатонЕленин. <…>
— Это, наверное, чтобы Аристотель Онассис на него сверху вниз не смотрел, когда в раю встретятся.
— … в скале высечены два огромных рога. <…> Но не целиком, только основания. <…> как бы торчит лоб огромного тура, рога выходят изо лба, загибаются назад и уходят в скалу… <…> Но сделано так хорошо, что всё остальное угадывается. Как будто из глубины камня к свету рвётся какой-то рогатый зверь, и уже почти высвободился из плена… Уже почти прорвался в нашу пустоту.
— Существовало пророчество, что один из детей Кроноса его свергнет. Это и был Зевс, которого мамаша спасла — подложила мужу булыжник в пелёнках, а тот и проглотил… <…>
— Мог бы пелёнки развернуть и проверить. <…>
— Но обратите внимание вот на что — <…> Кронос есть то же самое, что Сатурн. Про кольца Сатурна знаете? Это как бы спутники, размолотые в крохотные частицы… Кристаллы космически холодного льда. Те же мёртвые детки, для гарантии прокрученные через мясорубку. Их мелкий-мелкий прах. Совпадение? Не думаю. <…> Кроноса никто не свергал. Он просто удалился от дел. И мир по-прежнему работает именно на него. А не на какого-то там Зевса или не буду говорить дальше. <…> Чтобы понять, активен бог или нет, достаточно поглядеть, действует ли его <…> функция. Любовью занимаются? Значит, Афродита при делах. Воюют? Значит, Марс тоже. Вот и с Кроносом то же самое. Время ведь осталось? Осталось. А что оно делает, время? Да то же самое, что всегда — кушает своих деток.
— Дети — это самое дорогое, что есть у родителей. А богу надлежит отдавать самое ценное <…>. Я спрашиваю — но зачем, зачем? Тут Жорес на меня уставился и спрашивает — что такое дети? <…> Это концентрат времени. Сгущённое время, так сказать. Время, свёрнутое в пружину. Когда ребёнок растёт, становится взрослым, а потом стареет и умирает, пружина раскручивается. Время расходуется. <…> Кронос ест детей просто потому, что питается временем. Это его еда. И древние пунийцы стали кормить его самыми вкусными и свежими булками, какие могли найти.
— Бессмертный в человеческом теле — это как бутылка со временем. Если аккуратно подливать в неё время, бутылка будет сохраняться. А если её разбить, время сразу вытечет.
— Чего же этот двурогий своему Карфагенуне помог? <…>
— Наверное, обидели его чем-то. <…> Боги ведь капризные, как дети. <…> Может быть, римляне весь Карфаген в жертву Сатурну предложили, и он принял.