Статьи и эссе Петра Вяземского

Материал из Викицитатника

Здесь представлены цитаты из статей и эссе Петра Вяземского. При подготовке Полного собрания сочинений он в 1876 году ко многим статьям сделал мемуарно-аналитические приписки.

Статьи[править]

Отдельные статьи см. в категории его произведений.

1820-е[править]

  •  

Забавнее всего: противники издателя Телеграфа суть те же, которые приглашали его снять откуп журнальный и со всем жаром сердобольного участия пугали его затруднениями, сопряжёнными с званием издателя, уговаривая действовать лучше общими силами. <…>
Ещё отличительная черта этих союзных походов на Телеграф есть то, что сии крестовые рыцари упрекают издателя в том, что он купеческого сословия. Да кто же, спросите вы, сии феодальные бароны, повитые на пергамене и вскормленные на щите, которые не иначе хвалят книгу, как удостоверившись, что она писана дворянскою рукою? Умора![1][2]

  — «Письмо в Париж»
  •  

Слышно, что юный атлет наш испытывает свои силы на новом поприще и пишет трагедию Борис Годунов. По всему должно надеяться, что он подарит нас образцовым опытом первой трагедии народной и вырвет её из колеи, проведённой у нас Сумароковым не с лёгкой, а разве с тяжёлой руки. Благоговея пред поэтическим гением Расина, сожалею, что он завещал почти всем русским последователям не тайну стихов своих, а одну обрезанную, накрахмаленную и по законам тогдашнего общества сшитую мантию своей парижской Мельпомены.

  — там же
  •  

Многие жалуются на употребление французского языка и на сих жалобах основывают систему какого-то мнимого, подогретого патриотизма. Приписывая французскому языку упадок русского, напоминают они фабрикантов внутренних, проповедующих запретительные меры против внешней торговли, чтобы пустить в ход домашние изделия. Они рассчитывают: если б не было французских книг, то поневоле стали бы нас читать! — Заключение ложное! Чтение не есть потребность необходимая: оно роскошь, оно лакомство! Хотя бы и не было никаких книг, кроме вашей доморощенной, то всё не читали бы вас, милостивые государи! Пишите по-европейски, и тогда соперничество европейское не будет вам опасно и читатели европейские присвоют вас себе.[3][2][К 1]

  — «О „Бакчисарайском фонтане“ не в литературном отношении»
  •  

Имя Жуковского сделалось с некоторого времени любимою темою аматеров на поприще критики. Испытывая свои силы против него, думают они, что доказывают тем свою независимость. <…>
Жуковский не написал бы многих страниц в «Кавказском пленнике», «Бахчисарайском фонтане», многих из мелких стихотворений Пушкина, кипящих чувством и мыслию; но Пушкин не написал бы многих строф в «Певце во стане русских воинов», в «Громобое» и «Вадиме», «Светлане», «Послании к Нине», «К Тургеневу»; не боролся бы с успехом, равным успеху Жуковского, в состязаниях с богатырями иностранных поэзий, в состязаниях, где он должен был покорить самый язык и обогатить столькими завоеваниями и дух, и формы, и пределы нашей поэзии. Согласен! в Пушкине ничего нет Жуковского; но между тем Пушкин есть следствие Жуковского. Поэзия первого не дочь, а наследница поэзии последнего, и по счастию обе живы и живут в ладу, несмотря на искательства литературных стряпчих-щечил, желающих ввести их в ссору и тяжбу — с тем, чтобы поживиться насчёт той и другой, как обыкновенно водится в тяжбах.
<…> выражение самого Пушкина об уважении, которое нынешнее поколение поэтов должно иметь к Жуковскому <…>: «Дитя не должно кусать груди своей кормилицы». <…>
Многие с досадою жалуются, что у нас чужемыслие, чужечувствие, чужеязычие господствуют в словесности <…>. Но и у нас встречаются яркие примеры такого литературного патриотизма, который даже и у немцев и англичан мог бы показаться баснословным.
Доказательство тому — <…> из «Письма на Кавказ» («Сын Отечества», 1825, No 3, стр. 313). Речь идёт о новых баснях г. Крылова, напечатанных в «Северных Цветах». <…>
<…> наш Шлегель <…> не довольствуется отечественным пантеоном; он требует ещё и отечественного зверинца, отечественного курятника, отечественного птичника. <…> поэтический желудок его не варит других, кроме русских. Должно надеяться, что требования новой пиитики нашего законодателя возбудят покорное внимание будущих баснописцев; но одно меня тревожит за них: где будет предел его требованиям? <…> Первые басни г. Крылов правились литератору-патриоту, но чем? Ему казалось, что герои оных водились в его родительской вотчине. <…> для образованного помещика очень приятно иметь домашнего Лафонтена биографом-живописцем господского птичьего двора; но пускай указатель новой пиитики царства бессловесных сжалится немного над затруднительным положением баснописца, который в таком случае должен приписаться к какой-нибудь вотчине, чтоб доставлять читателю своему приятные воспоминания о его домашнем хозяйстве.[4][2]

  — «Жуковский. — Пушкин. — О новой пиитике басен»
  •  

Заслуги Озерова, преобразователя русской трагедии, можно, не определяя достоинства обоих писателей, сравнить с заслугами Карамзина, образователя прозаического языка <…>. — Оба оставили между собою и предшественниками своими великое расстояние. Судя по творениям, которые застали они, нельзя не признать, что ими вдруг подвигнулось искусство <…>. Но для некоторых людей сей Геркулесовский подвиг не существует. Они постоянно коснеют при мнениях прошедшего века. <…>
Судьба и люди не дозволили ему обогатить наш театр и усовершенствовать трагическое искусство, некоторым образом родившееся и умершее с ним. <…> ни Княжнин, ни Сумароков, не были его образцами, и смешно напоминать, что произведения, последовавшие за его трагедиями, не имеют никакого с ними сходства. Лучшие из первых и последних слеплены с одного образца и могут почесться мёртвыми подражаниями французской классической трагедии, в которых иногда кое-как сохранены узаконенные условия, проповедуемые драматическими пиитиками. Трагедии Озерова занимают между ими средину, и в самых погрешностях своих представляют нам отступления от правил, исполненные жизни и носящие свой образ. Они уже несколько принадлежат к новейшему драматическому роду, так называемому романтическому[К 2]

  — «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», 1826
  •  

Многие признают за патриотизм безусловную похвалу всему, что своё. Тюрго называл это лакейским патриотизмом, du patriotisme d'antichambre. У нас можно бы его назвать квасным патриотизмом[К 3]. Я полагаю, что любовь к отечеству должна быть слепа в пожертвованиях ему, но не в тщеславном самодовольстве; в эту любовь может входить и ненависть. Какой патриот, какому народу ни принадлежал бы он, не хотел бы выдрать несколько страниц из истории отечественной, и не кипел негодованием, видя предрассудки и пороки, свойственные его согражданам? Истинная любовь ревнива и взыскательна.

  — «Письма из Парижа» (III, рецензия на «Six mois en Russie» Ж.-Ф. Ансело), 1827
  •  

Один из журнальных рецензентов сказал: «Отличительная черта всех произведений В. А. Жуковского (к чему тут В. А.? Кажется, Жуковский заслужил уже право на сокращённое наименование), есть необыкновенная гармония слога. <…> писателя, имеющего, кроме того, весьма редкие у нас достоинства: правильность и чистоту языка». Вот забавная характеристика! Подумаешь, что рецензент подслушал её у тех светских, вольноопределяющихся судей словесности, которые и о Державине, и о Батюшкове, и о Душеньке и о мадригале в альбом говорят равно с выразительною важностью: «Да, я вам доложу: перо щегольское, пишет гладенько; нечего сказать, стишки гладенькие?» <…>
Повесть Марьина Роща принадлежит к малому числу у нас образцов в романическо-повествовательном роде. Главное содержание её довольно голо, но подробности прелестны; может быть есть излишество подробностей, расточительность в описаниях, одним словом, роскошь в украшениях, которая слишком ярко противоречит умеренности в вымысле. В слоге её отзывается молодость, но молодость многообещающая: заметно преимущественно невоздержность на прилагательные, которая есть обыкновенная погрешность и молодых писателей и молодых словесностей. <…> Все существительные уже высказаны; нам остаётся заново оттенивать их прилагательными. Прилагательное новое и кстати есть новая оправа старого существительного <…>. Излишество их тем у нас чувствительнее, что, по какому-то заведённому и вероятно машинальному порядку, мы ставим почти всегда прилагательное пред существительным. Мне кажется, что сия повадка, не основанная ни на единственном течении мысли, ни на духе языка нашего, придаёт утомительное однообразие слогу и какую-то медленность в его движении. В Истории Государства Российского, в сей сокровищнице и святилище языка нашего, можно найти многие примеры счастливому разнообразию в перестановке прилагательных. <…>
Разбором сатир Кантемира наш автор заплатил прекрасную дань благодарности и уважения писателю, который не пользуется у нас ни славою, ни известностию, на которые имеет права блистательные. Что у нас за такие музыкальные уши, что мы оставляем в забвении ясные, смелые, глубокие мысли, благородные чувствования, мнения истинно просвещённые, за тем только, что они предлагаются нам в размере силлабическом?

  — «Сочинения в прозе В. Жуковского», 1827
  •  

Язык — инструмент; едва ли не труднее он самой скрипки. Можно бы ещё заметить, что посредственность как на одном, так и на другом инструменте нетерпима <…>. Переводы стихотворческие приучают обыкновенно к принуждённым оборотам; дают привычку выражать себя без точности, не решительно, а довольствоваться выражениями, близкими к настоящим, так сказать, ходить не прямо к цели ближайшею дорогою, а бродить около, сбивчиво и нетвёрдо. Мудрёно быть развязным в двойных оковах: мысли и выражения. О хорошем переводчике, как об искусном акробате, можно сказать, что он по-мастерски ломается. <…> Вероятно, мы лишились великого поэта в одном из наших переводчиков, именно потому, что он слишком много переводил. Из вольных переводчиков образуются обыкновенно невольные поэты. <…>
По многим из наших новейших писателей заметно глубокое и всеобъемлющее незнание того, что сделано предшественниками нашими. Как иные поют, так они пишут со слуха. Им русская литература знакома только с той эпохи, в которой они застали её. Сказано было уже, что и Карамзин писатель старинный и век свой отживший; если верить некоторым слухам, то проза наша, мимо его, ушла далеко вперёд. Ушла она, это быть может, только не вперёд и не назад, а вкось.[6] Набеги наших литературных наездников не подвинут прозы нашей; но зато <…> пример их не довольно увлекателен, чтобы дать ей общее обратное движение. Проза, являющаяся в новейших журналах, почти единственных хранилищах новейшей прозы, или совершенно бесцветна и безжизненна, или рдеет какою-то насильственною пестротою и движется судорожными припадками.[7][8][К 4]

  — «Отрывок из письма А. М. Г—ой», конец 1829

1830-е[править]

  •  

Хороший роман, а ныне требования взыскательны, есть дело соединения сил и способностей необыкновенных: нет ничего легче и ничего труднее создания романа. Как роман ни будь ничтожен, но всё он найдёт читателей. В публике много детей: им нужны сказки. Почему наши лучшие писатели не искушались в подобных предприятиях? Потому что истинное достоинство строго к себе, потому что истинное дарование не захочет просто тешить праздность читающей черни и служить чтением при ночнике на сон грядущий: участь, ожидающая почти всё романы, за исключением двух, трёх изо ста, из двух сот, если не более. Почему же другие пишут у нас романы? Потому же, что у нас несколько эпических, едва не вырвалось из-под пера эпидемических, поэм. Посредственность хочет оправдать эпитет: золотая, данный ей поэтом[К 5]. Что может быть отважнее империала? он на всё идёт и всюду лезет.[12][11]

  — «О московских журналах»
  •  

… образованный человек, застенчивый в отношении чести своей, не войдёт в бой неровный, словесный или письменный, с противниками, которые не научились в школе общежития цене выражений и приличиям вежливости. <…> Английские нравы, может быть, хороши в Англии, но не в литературе: там знатный лорд должен по первому вызову площадного витязя засучить рукава и действовать кулаками. Есть и в литературе аристократия: аристократия талантов; есть и в литературе площадные витязи, но, по счастью, нет здесь народного обычая, повелевающего литературным джентлеменам отвечать на вызовы Джон-Буля.[13]о памфлете Булгарина «Анекдот», в конце которого упоминался Джон Буль

  — «Несколько слов о полемике»
  •  

У нас можно определить две главные партии, два главные духа, если непременно хотеть ввести междоусобие в домашний круг литературы нашей; можно даже означить их двух родоначальников: Ломоносова и Тредьяковского. К первому разряду принадлежат литераторы с талантом; к другому литераторы бесталанные. Мудрёно ли, что люди, возвышенные мыслями и чувствами своими, сближаются единомыслием и сочувствием? <…> Если и были примеры, что возвышенные литераторы современные враждовали между собою и неприязнью своею утешали тайных ненавистников своих, то примеры, по счастию, довольно редки. <…> Распри Ломоносова с Сумароковым не идут к делу. Сумароков был раздражительное дитя; <…> он в Ломоносове не столько поэта, сколько преобразователя языка ненавидел. Грамматический старовер, он чуждался, страшился новизны, как ереси; а где вмешается раскол, там рассудок и чувство побеждаются предубеждением. <…> И те, которые у нас более других говорят об аристократическом союзе, будто существующем в литературе нашей, твёрдо знают, что этот союз не опасен выгодам их, ибо не он занимается текущими делами литературы, не он старается всякими происками, явными и тайными, овладеть источниками ежедневных успехов и преклонить к себе если не уважение, то благосклонность, которая гораздо податливее первого. <…> Справьтесь с ведомостями нашей книжной торговли и вы увидите, что если одна сторона литературы нашей умеет писать, то другая умеет печатать, с целью скорее продать напечатанное. А это уменье род майората, без коего аристократия не может быть могущественна. Мы живём в веке промышленности: теории уступили поле практике; надежда — наличным итогам. Видя, что многие худые книги удаются, то есть сбываются лучше иных хороших, несправедливо было бы искать тому причины в одном неразумии публики. Невинность публики идёт своим чередом; но <…> припишите часть успехов сноровке и ловкости писателей. Некоторые из них были уже заранее провозглашены друзьями своими и ловкими товарищами. <…> Таким образом, литературной промышленности, которая есть существенная аристократия нашего века, нечего по-пустому заботиться и кричать о так называемой аристократии, которая чужда оборотов промышленности.[14][К 6]

  — «О духе партий; о литературной аристократии»

1870-е[править]

  •  

В двадцатых годах был <Мицкевич> в Москве и в Петербурге, вроде почётной ссылки. В том и другом городе сблизился он со многими русскими литераторами и радушно принят был в лучшее общество. Были ли у него и тогда потаённые, задние или передовые мысли, решить трудно. Оставался он кровным поляком и тогда, это несомненно; но озлобления в нём не было. В сочувствии же его к некоторым нашим литераторам и другим лицам ручаются неопровергаемые свидетельства: гораздо позднее, в самом разгаре своих политических увлечений, он устно и печатно говорит о некоторых русских писателях с любовью и уважением. И в них оставил он по себе самое дружелюбное впечатление и воспоминание. В прибавлениях к посмертному собранию сочинений Мицкевича, писанных на французском языке, находим мы <…> стихотворение Мицкевича, вроде думы пред памятником Петра Великого. <…>
Очевидно, что тут идёт речь о Мицкевиче и Пушкине. Далее поэт приписывает Пушкину слова, которых он, без сомнения, не говорил; но это поэтическая и политическая вольность <…>. Впрочем, заметка, что конь под Петром более стал на дыбы, нежели скачет вперёд, принадлежит не Мицкевичу и не Пушкину[К 7]. <…>
Всё в Мицкевиче возбуждало и привлекало сочувствие к нему. <…> Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы; не было в нём и признаков ни заносчивости, ни обрядной уничижительности, которые встречаются (и часто в совокупности) у некоторых поляков. При оттенке меланхолического выражения в лице, он был весёлого склада, остроумен, скор на меткие и удачные слова. <…>
Импровизированный стих его свободно и стремительно вырывался из уст его звучным и блестящим потоком. В импровизации его были мысль, чувство, картины и в высшей степени поэтические выражения. Можно было думать, что он вдохновенно читает наизусть поэму, им уже написанную. <…>
По мнению критика, после «Пророка» начинается нравственное падение поэта.[18][19] <…>
Видимо, Мицкевичу всё хотелось бы завербовать Пушкина под хоругвь политического мистицизма, которому он сам предался с таким увлечением. Мудрёно понять, как поэт в душе и во всех явлениях жизни своей, каковым был польский поэт, мог придать какому-нибудь отдельному стихотворению глубокое значение переворота и нового преобразования в общем и основном характере поэта. <…> В жизни поэта день на день, минута на минуту не приходится. Одни мелкие умы и тупоглазые критики, прикрепляясь к какой-нибудь частности, подводят её под общий знаменатель. Далеко не таковы были ум и глаза Мицкевича. Но дух системы, но политическое настроение отуманивают и самые светлые умы…

  — «Мицкевич о Пушкине», 1873
  •  

Замечательно, как, продолжая Онегина и задумав поссорить его с Ленским, Пушкин был сильно озабочен поединком, к которому ссора эта должна была довести. В этой заботе есть в самом деле какое-то тайное предчувствие. С другой стороны, есть в ней и признак подвластности его Байрону. Он боялся, что певец «Дон-Жуана» упредит его и внесёт поединок в поэму свою. Пушкин с лихорадочным смущением выжидал появлений новых песней, чтобы искать в них оправдания или опровержения страха своего. Он говорил, что после Байрона никак не осмелится вывести в бой противников. Наконец убедившись, что в «Дон-Жуане» поединка нет, он зарядил два пистолета и вручил их сегодня двум врагам, вчера ещё двум приятелям. Заботы поэта не пропали. Поединок в поэме его — картина в высшей степени художественная; смерть Ленского, всё, что поэт говорит при этом, может быть, в своём роде лучшие и трогательнейшие из стихов Пушкина. Правда и то, что Ленский только смертью своею и возбуждает сердечное сочувствие к себе <…>. Когда Пушкин читал ещё не изданную тогда главу поэмы своей, при стихе:
Друзья мои, вам жаль поэта…[20]
один из приятелей его сказал: «Вовсе не жаль»! — «Как так»? — спросил Пушкин. «А потому, — отвечал приятель, — что ты сам вывел Ленского более смешным, чем привлекательным. В портрете его, тобою нарисованном, встречаются черты и оттенки карикатуры». Пушкин добродушно засмеялся, и смех его был, по-видимому, выражением согласия на сделанное замечание.

  — там же
  •  

Либералу <…> трудно быть хорошим историком. Либерал смотрит вперёд и требует нового: он презирает минувшее. Историк должен возлюбить это минувшее, не суеверною, но родственною любовью. Анатомировать бытописание, как охладевший труп, из одной любви к анатомии истории, есть труд неблагодарный и бесполезный.

  — «Отметки при чтении исторического похвального слова Екатерине II, написанном Карамзиным», 1873

Рецензии[править]

  •  

Что кинуло наш театр на узкую дорогу французской драматургии? Слабые и неудачные сколки Сумарокова с правильных, но бледных подлинников французской Мельпомены.
Стихи <«Кавказского пленника»> хорошие, но не соответствующие естественному ожиданию читателя, коего живое участие в несчастном жребии Черкешенки служит осуждением забвению Пленника и автора. <…> Кстати о строгих толкователях, или, правильнее, перетолкователях, заметим, что, может быть, они поморщатся и от нового произведения поэта пылкого и кипящего жизнию. Пускай их мёртвая оледенелость не уживается с горячностию дарования во цвете юности и силы, но мы, с своей стороны, уговаривать будем поэта следовать независимым вдохновениям своей поэтической Эгерии — в полном уверении, что бдительная цензура, которой нельзя упрекнуть у нас в потворстве, умеет и без помощи посторонней удерживать писателей в пределах позволенного.[21][2]

  — «О „Кавказском пленнике“, повести соч. А. Пушкина»
  •  

В поэме «Цыганы» узнаём творца «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана», но видим уже мужа в чертах, некогда образовавших юношу. Видим в авторе более зрелости, более силы, свободы, развязности и, к утешению нашему, видим ещё залог новых сил, сочнейшей зрелости и полнейшего развития свободы. <…>
Поэт переносит нас на сцену новую: природа, краски, явления, встречающиеся взорам нашим, не заимствованные и возбуждают в нас чувства, не затверженные на память, но рождают ощущения новые, впечатления цельные. Неужели нет тут ни малейшего подражания? — спросит сей час злонамеренная недоверчивость. Кажется, решительно нет; по крайней мере, подражания уловимого, подлежащего улике. Но нам лично <…> нельзя, впрочем, не признаться, что, вероятно, не будь Байрона, не было бы и поэмы «Цыганы» в настоящем их виде <…>. В самой связи, или, лучше сказать, в самом отсутствии связи видимой и ощутительной, по коему Пушкин начертал план создания своего, отзывается чтение «Гяура» Байронова и заключение обдуманное, что Байрон не от лени, не от неумения не спаял отдельных частей целого, но, напротив, вследствие мысли светлой и верного понятия о характере эпохи своей. Единство места и времени, спорная статья между классическими и романтическими драматургами, может отвечать непрерывающемуся единству действия в эпическом или в повествовательном роде. Нужны ли воображению и чувству, законным судиям поэтического творения, математическое последствие и прямолинейная выставка в предметах, подлежащих их зрению? Нужно ли, чтобы мысли нумерованные следовали перед ними одна за другою, по очереди непрерывной, для сложения итога полного и безошибочного? Кажется, довольно отмечать тысячи и сотни, а единицы подразумеваются. Путешественник, любуясь с высоты окрестною картиною, минует низменные промежутки и объемлет одни живописные выпуклости зрелища, пред ним разбитого. Живописец <…> следует тому же закону и, повинуясь действиям перспективы, переносит в свой список одно то, что выдаётся из общей массы. Байрон следовал этому соображению в повести своей. Из мира физического переходя в мир нравственный, он подвёл к этому правилу и другое. Байрон, более всех других в сочувствии с эпохою своею, не мог не отразить в творениях своих и этой значительной приметы. <…> в историческом отношении не успели бы мы пережить то, что пережили на своём веку, если происшествия современные развивались бы постепенно, как прежде обтекая заведённый круг старого циферблата: ныне и стрелка времени как-то перескакивает минуты и считает одними часами. В классической старине войска осаждали городок десять лет и песнопевцы в поэмах своих вели поденно военный журнал осады и деяний каждого воина в особенности; в новейшей эпохе, романтической, минуют крепости на военной дороге и прямо спешат к развязке, к результату войны; а поэты и того лучше: уже не поют ни осады, ни взятия городов. <…>
Если непременно нужно ввести Алеко в совершенный цыганский быт, то лучше предоставить ему барышничать и цыганить лошадьми. В этом ремесле, хотя и не совершенно безгрешном, всё есть какое-то удальство и, следственно, поэзия. <…>
Пушкин совершил многое, но совершить может ещё более. Он это должен чувствовать, и мы в этом убеждены за него. Он, конечно, далеко за собою оставил берега и сверстников своих, но все ещё предстоят ему новые испытания сил своих; он может ещё плыть далее в глубь и полноводие.[22][2]

  — «„Цыганы“. Поэма Пушкина»
  •  

Автор сказывал, что он долго не мог решиться, как заставить писать Татьяну, без нарушения женского единства и правдоподобия в слоге: от страха сбиться на академическую оду думал он написать письмо [её] прозою, думал даже написать его по-французски; но, наконец, счастливое вдохновение пришло кстати, и сердце женское запросто и свободно заговорило русским языком, не задерживая и не остужая выражений чувства справками с словарём Татищева и грамматикою Меморского.[23][2]

  — «Об альманахах 1827 года» (I)
  •  

Вообще вся наша литература мало имеет в себе положительного, ясного, есть что-то неосязательное, облачное в её атмосфере. В климате московском есть что-то и туманное. Пары зыбкого идеологизма носятся в океане беспредельности. Впрочем, из этих может ещё проглянуть ясное утро и от них останутся одни яркие блестки на свежей зелени цветов. <…>
Главный признак альманаха Северная Лира есть какое-то поэтическое стремление в тёмную даль или надоблачный и отчасти облачный эмпирей.[6]

  — там же (II)
  •  

Вступление г. Булгарина на поприще литератора, и литератора русского, было явлением замечательным. Человек, неизвестный дотоле никакими литературными трудами на нашем языке, долго не живший в России, отвыкнувший, по собственному его признанию, от русского языка и, может быть, хотевший отвыкнуть от оного, — вдруг вступил на сцену в нашей словесности, в тех летах, когда уже почти не учатся более новым языкам, и выступил не с стишками или короткими статейками, а с двумя журналами[К 8], которые, по разнообразию своего содержания, требовали по крайней мере достаточного знания языка и большой гибкости слога. Что ни говори, а подвиг смелый, хотя выполнение оного, особливо в первых произведениях г. Булгарина, отзывалось более отвагой юноши, пускающегося наудачу, нежели предприятием человека зрелых лет, взвешивающего свои силы и испытующего свои способности прежде, нежели примется за дело. Впоследствии он начал писать свободнее, но и тогда, как и теперь ещё в сочинениях его заметен прежний недостаток: в них нет слога; и сему причиной слабое знание русского языка. Неуменье выразиться прямо и точно заставляет сочинителя пускаться в перифразы, а это делает фразы его растянутыми, вялыми, и потому скучными. <…> Должно однако ж отдать справедливость авторскому чистосердечию г. Булгарина: он сам признавался и не однажды, что г. Греч был его руководителем в русском языке, и даже исправлял в его сочинениях ошибки против оного. Впрочем, знание языка не даёт ещё слога; <…> обязательная приязнь не всегда может стоять на страже. Как бы она ни пеклась о чужих умственных детищах, но на неё так же находят минуты дремоты, и в это время ошибки <…> и другие грехи литературные насильственно вползают в сочинения литератора недоучившегося, подобно как грехи нравственные прокрадываются в душу человека нетвёрдых правил.[24] <…>
Из повестей г. Булгарина лучшая, по нашему мнению, «Эстерка» <…>. Но как вообразить, например, молодого гайдамака, который, сидя у подножия Карпатских гор, пародирует монолог царя Лира: «Бушуйте, ветры! греми, гром! припоминайте нам, что мы не имеем ни крова, ни пристанища!» Такой же недостаток соображения (часто и недостаток воображения) встречается и в других повестях г. Булгарина. Те из них, которым даны заглавия нравственные <…> и которые названы «Восточными повестями» [и т. п.], <…> сбиваются все на один лад и похожи на нехитрые вариации одной и той же темы. В них нет ни примет Востока, ни занимательности; любая сказка Мармонтеля, Флориана и даже писателей гораздо низшего разряда более удовлетворяет читателя, особливо в отношении к слогу. <…>
Журнальная исправительная полиция давно уже заботится об искоренении пороков и улучшении нравов. <…> казалось, французские пустынники-исправители захватили всемирную монополию нравов. Они не ограничились своим отечеством и своими единоземцами. <…>
Хорошо быть гонителем пороков и проповедником благонравия, <…> осмеивать глупости и странности. Худо только то, когда сатирик лозою своей стегает по воздуху: когда он охуждает пороки, небывалые в народе, или осмеивает странности, им самим выдуманные. Что, если бы какой иностранец заговорил китайцам, что они не соблюдают постов, установленных нашею церковью, или стал бы подшучивать над тем, что они слишком много танцуют и любят гоняться за европейскими модами? Такие или подобные нравственно-сатирические обвинения бывали, однако ж, у нас, и именно в статьях г. Булгарина.[25] Большая часть из них писана была, как по всему видно, на скорую руку, для наполнения пустого места в журнале <…>.
Страннее всего авторская самоуверенность его в непогрешительности своих наблюдений и приговоров. Не хвалить его сочинений значит сделаться заклятым его врагом и накликать на себя колкости, в которых личность и неумеренность выражений часто выходит из всех возможных границ. Истинное дарование скромно, и непосредственность всегда заносчива. <…> Офицер, который для счёта стоял в ряду воинов, который не только не выдумает пороха, но и не зажжёт готового, и которого пуля-дура, по выражению Суворова, видела, может быть, нехотя, — громче всех возвысит свой голос и будет толковать о заслугах своих отечеству, о пролитой крови, сравнивая себя с тем или другим из своих современников, более награждённых за подвиги, достойные наград. То же видим и в литературе…[26]

  — возможно, Вяземский, рец. на 2-е издание «Сочинений Ф. Булгарина»
  •  

Великие люди допотопные не знали ни камердинеров, ни журналистов; им легко было показываться свету во всеоружии своём сквозь увеличительное и разноцветное стекло преданий. Нынешние действующие лица рассматриваются в микроскопы, которые на белой, пухлой руке красавицы найдут тысячи рытвин и бородавок, и в розе мириады отвратительных чудовищ.

  «Новая поэма Э. Кине», июль 1836

Приписки 1876 г.[править]

  •  

В стихе Озерова нет лёгкости и правильности [Пушкина]: стих его иногда неповоротлив; он непрозрачен, нет в нём плавного течения: встречается шероховатость; замечается нередко отсутствие точности, или одна приблизительная точность <…>.
Под заголовком романтизма может приютиться каждая художественная литературная новизна, новые приёмы, новые воззрения, протест против обычаев, узаконений, авторитета, всего того, что входило в уложение так называемого классицизма.[27]

  — «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», 1826
  •  

На политическом поприще, если оно открылось бы пред ним, он, без сомнения, был бы либеральным консерватором, а не разрушающим либералом. Так называемая либеральная, молодая пора поэзии его не может служить опровержением слов моих. Во-первых, эта пора сливается с порою либерализма, который, как поветрие, охватил многих из тогдашней молодёжи. Нервное, впечатлительное создание, каким обыкновенно родится поэт, ещё более, ещё скорее, чем другие, бывает подвержено действию поветрия. Многие из тогдашних так называемых либеральных стихов его были более отголоском того времени, нежели отголоском, исповедью внутренних чувств и убеждений его. <…> Он любил чистую свободу, как любить её должно, как не может не любить её каждое молодое сердце, каждая благорождённая душа. Но из того не следует, чтобы каждый свободолюбивый человек был непременно и готовым революционером.[28]

  — «„Цыганы“. Поэма Пушкина»[22]

О статьях[править]

  •  

В каждой статье его есть прекрасные мысли, счастливые выражения; он оригинален, остроумен, игрив, шутит очень забавно, везде есть у него над чем подумать, чему улыбнуться, так же, как и всегда есть с чем поспорить, ибо часто встречаются противоречия, парадоксы, следы предрассудков.[29]

  Михаил Погодин, «Известия, замечания, анекдоты»
  •  

Некоторые журналы, обвинённые в неприличности их полемики, указали на князя Вяземского как на начинщика брани[9][10], господствующей в нашей литературе. Указание неискреннее. Критические статьи кн. Вяземского носят на себе отпечаток ума тонкого, наблюдательного, оригинального. Часто не соглашаешься с его мыслями, но они заставляют мыслить. <…> Эпиграмматические же разборы его могут казаться обидными самолюбию авторскому, но кн. Вяземский может смело сказать, что личность его противников никогда не была им оскорблена; они же всегда преступают черту литературных прений и поминутно, думая напасть на писателя, вызывают на себя негодование члена общества и даже гражданина.

  Александр Пушкин, <Некоторые журналы, обвинённые…>, 1830
  •  

Об Истине (т. е. о точности применения истины) нечего тебе заботиться: пуля виноватого сыщет. Все твои литературные обозрения полны этих пуль-дур. Собери-ка свои статьи критические, посмотри, что за перестрелка подымится.

  — Александр Пушкин, письмо Вяземскому 5 ноября 1830
  •  

Как автор двух статей критического содержания — «О характере Державина» и «О жизни и сочинениях Озерова», князь Вяземский более замечателен, нежели как поэт. В этих статьях он является критиком в духе своего времени, но без всякого педантизма, судит свободно, не как учёный, а как простой человек с умом, вкусом и образованием <…>. С появления Пушкина <…> прозаические статьи его (как, например, разговор классика с романтиком, вместо предисловия к «Бахчисарайскому фонтану») много способствовали к освобождению русской литературы от предрассудков французского псевдоклассицизма.

  Виссарион Белинский, «Сочинения Александра Пушкина», статья третья, 1843

Комментарии[править]

  1. Статья открыла в журналах обсуждение профессионализации литературного труда[2]:с.408.
  2. На полях рукописи А. С. Пушкин отметил в сентябре — декабре: «Озеров — писатель очень посредственный. <…> Часть критическая вообще слаба, слишком слаба. Слог имеет твои недостатки, не имея твоих достоинств. Лучше написать совсем новую статью, чем передавать печати это сбивчивое и неверное обозрение».
  3. Выражение стало крылатым[5].
  4. В ответ в печати вышли нападки[9][10], на которые ответил А. С. Пушкин заметкой <Некоторые журналы, обвинённые…>.
  5. Этот абзац метил прежде всего в Ф. Булгарина[11].
  6. Ответ на статью Греча «Опять литературный крючок!»[15][8].
  7. Вяземский на полях 2-го издания «Стихотворений А. С. Пушкина, не вошедших в полное собрание его сочинений» (Берлин, 1870) написал о строке «Медного всадника» «Россию вздёрнул на дыбы»: «Моё выражение, сказанное Мицкевичу и Пушкину, когда мы проходили мимо памятника. Я сказал, что этот памятник символический. Пётр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал её вперёд».[16][17].
  8. «Литературные листки» и «Северный архив».

Примечания[править]

  1. Московский телеграф. — 1825. — Ч. VI. — № 22 (ноябрь). — С. 178-85.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 Пушкин в прижизненной критике, 1820—1827. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 1996. — С. 124-322, 489.
  3. Без подписи // Новости литературы. — 1824. — Ч. 8. — № 13 (вышел 16 апреля). — С. 12.
  4. Московский телеграф. — 1825. — Ч. I. — № 4 (вышел 7 марта). — С. 346-353.
  5. Крылатые слова / Сост. Н. С. Ашукин, М. Г. Ашукина. — 3-е изд. — М.: Художественная литература, 1966. — С. 314-5.
  6. 1 2 Тынянов Ю. Н. Пушкин и Тютчев // Поэтика. Временник отдела словесных искусств Государственного института истории искусств. — Л., 1926. — Вып. 1. — С. 112, 123, 126.
  7. Денница. Альманах на 1830 год. — М.: Университетская типография (вышла 9 января). — С. 126-130.
  8. 1 2 Примечания // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — С. 443, 520.
  9. 1 2 <Н. А. Полевой>. Новые альманахи // Московский телеграф. — 1830. — Ч. XXXI. — № 1. — С. 80.
  10. 1 2 Порфирий Душегрейкин. Рец. на «Денницу» // Северная пчела. — 1830. — № 12 (28 января).
  11. 1 2 С. Б. Федотова. Примечания к статьям «Северных цветов» // Пушкин в прижизненной критике, 1831—1833. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2003. — С. 318.
  12. Литературная газета. — 1830. — Т. 1. — № 8 (5 февраля). — С. 62.
  13. Литературная газета. — 1830. — Т. 1. — № 18 (27 марта). — С. 143-4.
  14. Литературная газета. — 1830. — Т. 1. — № 23 (21 апреля). — С. 182.
  15. Сын отечества и Северный архив. — 1831. — Т. XI. — № 16 (апрель).
  16. Старина и новизна. — Т. VIII. — 1904. — С. 40.
  17. Комментарии // А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 1. — М.: Художественная литература, 1974. — С. 468.
  18. Mickiewicz A. Les slaves. Cours professe au Collège de France, par Adam Mickiewicz (1842—1843), et publié d'après les notes sténographiées. Paris, 1849. T. 4. P. 39-40.
  19. Березкина С. В. «Пророк» Пушкина: Современные проблемы изучения // Русская литература. — 1999. — № 2. — С. 28-29.
  20. Гл. 6, XXXVI.
  21. Сын отечества. — 1822. — Ч. 82. — № 49 (вышел 11 декабря). — С. 851-2. — С. 115-126.
  22. 1 2 Без подписи // Московский телеграф. — 1827. — Ч. XV. — № 10 (вышел около 25 июня). — Отд. 1. — С. 111-122.
  23. Ас. // Московский телеграф. — 1827. — Ч. XVI. — № 13 (ценз. разр. 28 июля). — С. 87.
  24. Литературная газета. — 1830. — Т. 2. — № 46 (14 августа). — С. 79-80.
  25. С. Б. Федотова. Примечания статьям «Литературной газеты» // Пушкин в прижизненной критике, 1828—1830. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр, 2001. — С. 433.
  26. Там же. — № 47 (19 августа). — С. 87-88.
  27. Вяземский П. А. Сочинения в 2 томах. Т. 2. — М.: Художественная литература, 1982. — С. 40.
  28. ПСС. Т. I. Литературные критические и биографические очерки (1810-1827 гг.). — 1878. — С. 322-3.
  29. Московский вестник. — 1830. — Ч. 1. — № 3 (вышел 30 января — 1 февраля). — С. 315.